Category: религия

Category was added automatically. Read all entries about "религия".

История про то, что два раза не вставать

МИМИКА


В первый раз в жизни он испугался, когда увидел склонившиеся над ним лица бабушки и дедушки.
В деревне был голод. Голод пришёл в деревню давно ― ещё не стаял снег, как жители подъели последние запасы, но и весна не принесла облегчения. Ели нераспустившиеся почки и древесную кору, сумасшедшая старуха скребла ножом по ларям, но в добыче было больше стружки, чем остатков муки. Первые смерти начались как раз весной, а когда солнце выжгло посевы, стало совсем невмоготу.
И вот в ночи он почувствовал рядом движение и перевалился на другой бок. В это мгновение он понял, что две фигуры встали по разные стороны от него, едва не соприкасаясь лбами.
Дедушка и бабушка смотрели на него с любовью, и вот это было самое страшное.
Не в том дело, что сейчас твоя жизнь прекратится, а в том, что твои близкие сделают это с этим выражением на лицах. В этот момент его скулы навсегда свела судорога.
Он не видел, как сверкнул нож ― он и не сверкнул, нож был чёрный и ржавый, рука с ним только поднималась, когда был произведён резкий бросок в темноте. Вывернувшись из-под ножа, он вывалился с лавки на пол, спружинил, подпрыгнул и всем телом выбил дверь.
Дорога шла под уклон, к обрыву, и, разогнавшись, он очутился в воздухе. Воды он боялся, плавать не умел, но выбирать не приходилось.
На счастье, ещё в падении он приметил большое дерево, медленно плывущее по течению.
Видимо, оно рухнуло в реку с подмытого берега.
Он уцепился за ветки с зелёными листьями, мёртвые ветки, не знающие ещё, что они мертвы.
Можно было перевести дух и бездумно смотреть в небо. Там плыли мелкие, как горох, облака.
Нервное напряжение уходило, и понемногу он уснул.
Когда он очнулся, то увидел, что берега реки раздвинулись. Наверное, это была уже другая река, проглотившая его родную мелкую реку без имени. Но и имени этой большой реки он не знал, знать не хотел и повернулся, чтобы смотреть не в небо, а в воду.
Тогда он пришёл в ужас ― из воды глядел ужасный лик. Испытанный накануне ужас вернулся ― лицо, смотревшее на него снизу, было искажено гримасой любви, и, одновременно, вожделения и смерти.
Рыба, случайно вплывшая в его поле зрения, мгновенно окаменела и пошла на дно. Если бы он смотрел на отражение минутой дольше, то потерял рассудок, но судьба миловала его ― он снова впал в забытьё.
Через пару дней его вынесло к морю. Ещё не видя его, он почувствовал, как изменился воздух и вода.
Море было близко, но дерево застряло в одной из бесчисленных проток дельты, и пришлось самому выбираться на твёрдую землю. Он уже не боялся утонуть ― не потому, что вода перестала его пугать, а потому, что он видел своё отражение.
Наконец он увидел людей ― впервые за эти несколько дней.
За ними было лучше наблюдать, оставаясь в кустах. Это были не простые крестьяне, которых он видел раньше, а вооружённые мечами солдаты. Ими командовал высокий человек в плаще.
У берега стоял корабль ― большой и грозный, несравнимый с деревенскими лодками и плотами.
Он решил остаться в укрытии, но опять уснул, а проснувшись, понял, что это была плохая идея.
Теперь он находится в мешке.
Плескались волны, а вокруг мешка скрипело дерево.
Пленник находился на корабле, за жизнью которого нужно было подсматривать в дырочку. В мешке было много дырок, и, повертевшись, можно было увидеть всё. Рядом на палубе был утверждён сапог начальствующего человека.
Человек говорил кому-то:
― Это большая удача. Хорошо, что он спал лицом вниз, если бы наоборот, мы бы не смогли подойти. Я даже сейчас не верю в свою удачу. Это точно та самая голова?
― Сведения рознятся, господин, ― отвечал ему другой голос, дребезжащий и тонкий. ― Писали о таких головах у скифов, но они были большие, размером с быка или даже с дом. Они живут на перекрёстках дорог и своим дыханием сбивают с ног путников. Геродот утверждал, что иногда эти головы загадывают смертельные загадки, и никто не может их отгадать. Про эту голову или похожую на неё, писал Гервасий. Он сообщал, что некий рыцарь влюбился в царицу, и поскольку не мог насладиться блудом с нею, тайно познал её. От позора она умерла и была погребена, но в результате этого несчастья породила чудовищную голову. В час её зачатия рыцарь услышал голос в воздухе: «Порожденное ею погубит и истребит своим взором всё, что узрит». По истечении девяти месяцев рыцарь, открыв могилу, нашёл голову, но от лица её всегда отворачивался, и когда показывал её врагам, тотчас губил их вместе с городами. Но та ли это голова, может, это какая-нибудь другая, мне неизвестно.
― Это легко проверить.
И властный голос произнёс гораздо громче:
― Поставьте пленного у борта.
Мешок, зашуршав, исчез, и короткий стон пролетел над палубой. Отяжелевшее тело ухнуло в морскую волну.
Мешок появился снова, а голос загремел наверху, не стесняясь радости:
― Запишите в книгу: в десятый день августа старший брат Готфрид фон Карлсон именем Господа пленил адскую голову и принёс её в дар Ордену.
Годфрид фон Карлсон ещё не раз доставал голову из мешка. Железные пальцы его перчатки впивались в сухую корку, по которой шли трещины.
Враги рыцаря умирали в муках, а голова закрывала глаза, чтобы не видеть ненужных подробностей.
Нрав рыцаря смягчился, когда он приблизился к Святой земле.
Рыцарь начал тосковать и проводил много времени в молитвах.
Голова жила теперь в тесном ларце лежа ничком. Былой хлебный запах из неё выветрился.
Однажды на море начался шторм, и владелец страшного лика вдруг почувствовал, что может повернуться. Кряхтя и скалывая корку, он перевернулся так, чтобы смотреть вверх.
Через некоторое время крышка ларца откинулась, и через мгновение Готфрид фон Карлсон перестал существовать. Другие руки захлопнули ларец, и сидящий внутри вдруг ощутил, что он снова, как в детстве летит.
Полёт был недолог, ларец упал в воду и мгновенно пошёл на дно.
Вальтер Ратенау замечал, что загадочная голова, слепленная китайцами, ворочается в своём ящике, и когда она обращает взор вверх, то происходят морские бури. Отец Климент, оставивший сочинение в двух томах «Плавание к Святой земле», утверждал, что голова изготовлена персами из глины, собранной в первом круге ада.
Лорд Эшби же в книге «Медуза: голова и плот» пишет, что сказки об адских головах распространены среди многих народов и даже античная история ― вряд ли самая древняя.
А латинист Шмараков в «Невозможности латыни» подытоживает, что omnia in cineres vertunt praeter ignorantiam (всё превращается в прах, кроме невежества).

Извините, если кого обидел

История про то, что два раза не вставать

ДЕНЬ ПОЖИЛЫХ ЛЮДЕЙ

1 октября

(сон мёртвого человека)


Они пошли по насыпи, неверно ступая по разъезжающемуся щебню. Озеро открылось им сразу, как открывается семейная новость.
— Туристы твои разбрелись, — сказал Раевский, оглядывая пустынный берег.
— Ничего, голод соберёт, — Зон был рад, что избавился на время от своих подопечных.
Впрочем, одна австралийская старуха всё же осталась у полуразрушенной фермы. Она фотографировала старинный плакат по технике безопасности — на нём несчастный человечек попал под трактор и вещал оттуда что-то, теперь уже стёртое временем. Наверное, «Не падайте под трактор! Не давите и не давимы будете».
«Так и возникает каргокульт, — подумал Раевский. — Эти снимки переместятся на оборотную сторону земного шара и будут восприниматься как религиозные фрески. Вот злой колёсный дух пожирает грешника, а вот другой горит адским пламенем, не потушив окурок на складе гээсэм».
Впрочем, когда они подошли, стало понятно, что старуха вовсе не старуха, ей не больше пятидесяти. Раевский видел много таких в инвестиционных компаниях, с которыми работал вот уже пять лет. Одинокие, но вполне обеспеченные женщины, пустившиеся в странствия за экзотикой. Теперь и у нас много таких. В принципе, мужчину можно купить, это не проблема.
Женщина из страны кенгуру при этом уже фотографировала тракториста, Тракторист был не из местных, высокий и красивый русский парень, налитый молодой силой, он потягивался на солнце, как кот. Парень подмигивал австралийке и охотно позировал. Он был похож на красивое животное, но только вот на какое…
Но Раевский отогнал эти мысли и стал дальше слушать Зона, а тот говорил как бы про себя:
— Вера причудлива, но взгляд чужака выхватывает из твоей жизни ещё более причудливые картины.
— Ты знаешь, я всё чаще думаю о старости.
— Ты говорил, что думаешь о смерти.
— Это, практически, одно и то же.
— Не все разделили бы это мнение.
— Это пусть. Вовремя умереть — большое искусство. Мучительное умирание, болезни, старческая паника, попискивание хитроумных аппаратов, продлевающих существование уже никому не нужного овоща на больничной койке. Или пуще того — безумие, муки близких. Это мы смотрим сейчас на пожилых туристов и думаем, что это старость. А старость — это живые мертвецы, продукт современной цивилизации. Человек, сдаётся мне, биологически хорош до сорока лет. Эволюция у нас кончилась, и мертвецы хватаются за жизнь.
— Тут наперёд ничего непонятно. Разные продукты бывают. И мертвецы. Вон, лама Ивонтилов, тоже почти мертвец, не дышит, не ест и не пьёт. А мне он вполне симпатичен. Сидит себе, думает о чём-то.

Лама Ивонтилов действительно был местной достопримечательностью. Много лет назад к нему в дацан приехал народный комиссар внутренних дел этой автономной республики. О чём комиссар говорил с ламой Ивонтиловым, было неизвестно, но покинул он дацан спешно, ругаясь и грозя кулаком в окна.
После этого разговора лама Ивонтилов собрал своих учеников.
Они расселись в зале дацана в неурочное ночное время, и ночные птицы смотрели, нахохлившись, на это собрание, как на помеху собственной охоте на мышей.
Лама Ивонтилов сказал ученикам, что мягкое время кончилось и началось время твёрдое. Остальные люди это заметят не сразу, но его ученики должны узнать об этом первыми. У них есть, как всегда, три пути. Для начала они могут стать обычными людьми, скрыв свои знания. Ещё они могут бежать через южную границу и уйти в странствия по свету, пока не пресечётся их жизнь, и они не превратятся в птиц, мышей или иную живность. Но они должны знать, что если останутся на месте, то их ждут несчастья, а, может, даже смерть. Ученики задумались, и на следующий день несколько из них ушли из монастыря. Другие остались, чтобы за оставшиеся годы приготовиться к смерти. Один же стал пастухом, и его следы потерялись навсегда.
Потом лама Ивонтилов перестал пить и есть, а затем перестал дышать. Его похоронили в сопках, засыпав тело кварцевым песком и солью со дна озера. Лама Ивонтилов пролежал в своей могиле довольно долго, пока его не вынули оставшиеся в живых ученики, что вернулись из тюрем постаревшими, с выбитыми зубами. Ученики изумились тому, что лама Ивонтилов совершенно не изменился. Он лежал, высунув нос из кучи соли и песка, и, кажется, его губы шевелились. Лама Ивонтилов бормотал какие-то молитвы, смысла которых никто не понимал. Ученики смутились и зарыли его снова.
Только когда власть переменилась, ламу Ивонтилова отнесли в дацан. С тех пор лама Ивонтилов сидел в своём закутке за стеклом и продолжал о чём-то думать.
Зон печально сказал:
— Я совершенно не представляю, рад ли он этому. Я понимаю, что при определённом просветлении становится наплевать на толпы туристов, что тут слоняются. Я, который год привозя иностранцев сюда, всё-таки чувствую неловкость. Хорошо ли ему? Хорош ли он сам? Хорошо ли это всё?
Или вот те же иностранцы. Им нравится, что у меня азиатская внешность, им нравится, что я им рассказываю. А ведь я настоящий музейный работник, я всю жизнь работал в музеях, я люблю описи фондов и музейные залы — особенно, когда мы их опечатывали на ночь, когда они пусты и гулки. Музеи люблю, а посетителей — нет. И иностранцев не люблю, и вообще туристов, с их религией prêt à porter…
В голосе Зона сквозила обида. Он мог часами говорить о «квадратном письме», что ввёл император Хубилай. Его занимало то, как и почему Пагби-лама создал письмо на основе букв тибетского алфавита, приспособив их к монгольскому языку. Он мог рассказать, как и зачем лама выбрал вертикальное расположение текста, в отличие от тибетского горизонтального. Он держал в руках сотни книг на пальмовых листьях и готов был рассуждать о ясном письме тод-бичиг и судьбе алфавита соёмбо.
Но туристам было не интересно про алфавит соёмбо. Им интересно, правда ли труба ганлин делается из берцовой человеческой кости, и, если да, то где тогда купить ганлин.
И Зон говорил, что да, правда. И пытался рассказывать о том, что были разные воззрения на то, из чего делать ганлин — из кости праведного монаха, кости девственницы или костей казнённых, про связанный с ганлином культ коня. Но про коня было не надо, не надо было и про разные воззрения. Надо было проще.
И он закончил проще:
— Тут, кстати, вся местность — музей. Геологический, в том числе.
В этот момент они подошли к гостинице и, поклонившись поклонившемуся монаху на входе, прошли в бар.

Раевский сидел за столиком, задумчиво разглядывая календарь. Такие календари были тут повсюду — в кухнях панельных пятиэтажек большого города неподалёку, в офисах международных компаний и в гостиницах. Дни в календаре были раскрашены согласно назначению: просто дни; дни для лечения и дни для праздников; дни для начала путешествия и дни для стрижки волос; дни для начала строительства и дни для обильной еды... Местные жители, как он заметил, очень трепетно относились к этому календарю. Парикмахерская в день, благоприятный для стрижки, ломилась от клиентов, а вот в день, негодный для этого занятия, все три парикмахера задумчиво курили на крыльце с утра до самого вечера.
Было, правда, ещё небольшое количество дней, что в календаре были обозначены крестиком — это были «чёрные или противоположные дни», что попадались примерно раз в месяц.
Хозяйка заведения как-то сказала ему, что землетрясения и войны случаются как раз в такие дни.
Завтра был как раз именно противоположный день.
— Тут другая вера, — продолжал Зон. — Это же даже не буддизм. Это буддизм плюс Советская власть, плюс электрификация… Адская смесь. Я видел прошение о дожде — не в местном музее, а в канцелярии губернатора — нормальное прошение, за тремя подписями, два доктора наук и один профессор местного университета. Только прошение, понятное дело, не губернатору, а на небо. Так и так, за отчётный период молились так и так, вели себя хорошо, просим дождя, имеем основания.
Есть хорошая история, которую всякий раз рассказывают по-разному. Там речь идёт о нашем туристе, что поехал в Тибет, а тёща его попросила привести амулет «от Будды». Тот, конечно, всё забыл, а когда вспомнил, то, возвращаясь, просто подобрал камешек у подъезда. Он долго веселился, когда тёща говорила, что камень вылечил её ревматизм, и когда его действие нахваливали другие старухи. Они камлали вокруг него и камлали. А через два года камень стал светиться в темноте.
Кому лама Ивонтилов — святой, а кому — просто пожилой человек. Интересно, кстати, если бы он проснулся — как бы ему выписали пенсию и какие оформили документы. Я бы на его месте не просыпался: откроешь глаза, а вместо комиссаров в пыльных шлемах вокруг тебя стоят комиссары из Книги рекордов Гиннеса. Ты что-то купить хочешь?
— Не знаю, — рассеяно ответил Раевский. — А что ты посоветуешь?
— Купи колокольчик хонхо. Будешь звонить в него и распугивать злых духов во время совещаний. Их к нам везут из Китая, штампованные. Но если ты будешь вести себя правильно, к следующим выборам в совет директоров он будет светиться в темноте.
— Тогда я лучше куплю нож для ритуальных жертвоприношений, — улыбнулся Раевский. Назавтра у него был противоположный день, и он ожидал какого-нибудь землетрясения.

Землетрясения не было. Но весь следующий день пошёл насмарку, потому что в посёлке вырубили электричество, и Раевский не смог зарядить севший аккумулятор ноутбука и дописать отчёт. Вместо землетрясения были австралийские туристы, что веселились перед отъездом. Ухала своими утробными звуками дискотека, где австралийские старики и старухи вели свои данс макабры.
Раевский глядел на огоньки большого города, которые переменчиво мигали с той стороны озера — точь-в-точь как звёзды, и думал — что же всё-таки громче: музыка или дизель-генератор, благодаря которому она звучит?
Пройдя мимо него, австралийка залезла в трактор и теперь целовалась с трактористом. Раевский восхитился тому, каков отечественный асимметричный ответ на архетип европейского жиголо.
Жизнь была прекрасна, хотя он думал о том, что его карму ничего не исправит. Не сегодня, так завтра он подпишет и отошлёт отчёт. Сдвинется с места маленький камешек, который, подталкивая другие, вызовет лавину. Вслед за его отчётами напишут ещё сотни и тысячи бумаг, и через год-два на берег озера придут бульдозеры и экскаваторы, а лет через пять здесь будет стоять город. Сначала он будет небольшим, но потом разрастётся… Туристы будут до обеда посещать дацан и пялиться на медитирующего ламу. А после обеда они будут кататься по озеру, даря остатки обеда рыбам. И скоро он, Раевский, будет одним из немногих, кто помнит это место в первозданном виде.
Трактор зарычал, и интернациональная пара поехала кататься.


Лама Ивонтилов в это время думал. Процесс размышления был похож на движение лодки в медленном, но неостановимом течении реки. Но сегодня был особый день — кончался шестидесятилетний цикл и, значит, он проснётся и пойдёт в то место, которое европейцы зовут глупым словом «Шамбала». Он не знал точно, зачем это надо мирозданию, но это было очень интересно. Про это можно было много думать, а потом думать про то, что он там увидит.
Он проснулся, не затратив на это никаких усилий, и некоторое время привыкал к свету.
Впрочем, солнце заходило, и на дацан стремительно наваливалась тьма.
Издалека звучала дурная музыка, лишённая гармонии.
Он с трудом отодвинул стеклянную раму и слез на пол со своего насеста. Ноги гнулись плохо, и сначала он шёл, держась за стену дацана.
Мир был точно таким, каким он представлял его. Все изменения были им давно предугаданы и обдуманы. Даже большой город на противоположном берегу не стал для него неожиданностью. И даже звук работающего дизеля.
По берегу кругами ездил трактор, в кабине которого сидели двое — мужчина и женщина. Лама смотрел не на них, а на звёзды.
Звёзд лама Ивонтилов не видел очень давно и отметил, что они чуть сместились в сторону. Конфигурация созвездий изменилась, и хоть он был готов к этому, всё равно удивился.
Надо было собираться в путь, и он встал, оправил халат и в последний раз взглянул на озеро.
В этот момент трактор подъехал к самой кромке берега, завис на мгновение и ухнул в воду.
Лама Ивонтилов посмотрел на всплеск с интересом. Так он в детстве смотрел на скачущие по воде плоские камешки, которые он и его друзья швыряли с берега.
Он подошёл ближе и увидел среди медленно расходящихся волн одну голову. Второй человек не показывался на поверхности. Да и тот, что сейчас жадно ловил ртом воздух, явно был не жилец — утопающий много пил, и лама чувствовал этот запах издалека, так же как чувствовал издалека запах снега на горных вершинах за горизонтом и запах трав у южной границы.
Лама Ивонтилов относился к смерти спокойно — он сам раньше часто рассказывал историю про молодую мать, у которой умер маленький сын. Она пришла к Будде, чтобы тот вернул мальчика к жизни. Тот согласился, но просил женщину принести горчичных семян из того дома, что ни разу не посещала смерть. Женщина вернулась без семян, но с пониманием того, что смерть — непременный спутник жизни.
Лама Ивонтилов не боялся ни своей смерти, ни чужой. Когда он лежал под землёй, он узнавал из движения ветров и колебания почвы то, что учеников его расстреливают, но это было частью жестокости мира. Сейчас он смотрел, как умирают два человека, которым никогда не достичь просветления.
Но всё же задумался.
И, подумав ещё немного, он спустился к воде и скинул халат. Первой он вытащил женщину — она была без сознания, и тащить её было легко. Когда он принялся за мужчину, то тот очнулся на мгновение и сильно ударил его по голове. Лама Ивонтилов погрузился в воду и почувствовал, как смертный холод пробирает его до костей.
«Кажется, жизнь не так бесконечна, как я думал, — с интересом обнаружил он. — Я, кажется, могу умереть прямо сейчас». Он висел под водой, как большая сонная рыба, а рядом медленно опускалось вниз, к мёртвому трактору, тело мужчины. Но всё же лама Ивонтилов, выйдя из оцепенения, схватил утопающего за ремень и потянул к себе.
Когда лама Ивонтилов положил мужчину и женщину рядом на береговой песок, то сразу понял, что они выживут. Однако с этими несостоявшимися утопленниками случилось странное превращение — немолодая женщина теперь выглядела как девочка, и выражение, свойственное девочкам, теперь проявилось на её лице, как тонкий узор на очищенном от грязи блюде. Молодой мужчина, наоборот, теперь казался дряхлым стариком, из тех, что бессмысленно бродят по базарам, пугая детей.
Но ноги ламы Ивонтилова подкашивались, и он почувствовал, что протянет ещё немного — и, вздохнув, пошёл обратно к дацану. Халат не согревал мокрое тело, и ламу Ивонтилова била крупная дрожь. Он с трудом забрался на свой насест и из последних сил задвинул стеклянное окно.
Никуда он не уйдёт, и придётся превратиться во что-то иное прямо здесь. Это даже ещё забавнее. На окно села ночная птица — лама Ивонтилов посмотрел ей в глаза, и птица развела крыльями: «Да, время умирать, ты угадал. Ничего не поделаешь». Пришла мышь, она как-то приходила к нему в земляную нору — лет шестьдесят назад, и тоже пискнула: «Ты прав, никуда идти не надо».
Мысли путались, и ему показалось, что он засыпает.

Через день Зон и Раевский прощались. Оба должны были улетать, но в разные стороны. А пока они сидели на берегу, наблюдая, как за ограду дацана заходят монахи с носилками.
— Наш старик, кажется, завонял. Вчера он как-то осел на своей скамеечке и протёк. Кажется, он совсем мёртвый.
— А откуда столько воды?
— Мы все состоим из воды, даже когда не пьём.
— Как ободняет, так и завоняет, — задумчиво сказал Раевский.
— Откуда это?
— Это из Достоевского. Знаешь, там умирает старец, которого все считают святым. А потом он начинает пахнуть, как пахнут все мертвецы, и над ним смеются — какая же святость, когда воняет. А потом оказывается, что дело не в этом. В общем, вопрос веры. Но тут всё другое.
Они смотрели, как ламу Ивонтилова выносят из монастыря, и процессия медленно поднимается в гору. Она была уже довольно далеко, но звон колокольчика, распугивающего злых духов, был явственно слышен.




И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел

История про то, что два раза не вставать


МИМИКА


Он испугался в жизни единственный раз (он же был первым) ― когда увидел склонившиеся над ним лица бабушки и дедушки.
В деревне был голод. Голод пришёл в деревню давно ― ещё не стаял снег, как жители подъели последние запасы, но и весна не принесла облегчения. Ели нераспустившиеся почки и древесную кору, сумасшедшая старуха скребла ножом по ларям, но в добыче было больше стружки, чем остатков муки. Первые смерти начались как раз весной, а когда солнце выжгло посевы, стало совсем невмоготу.
И вот в ночи он почувствовал рядом движение и перевалился на другой бок. В это мгновение он понял, что две фигуры встали по разные стороны от него, едва не соприкасаясь лбами.
Дедушка и бабушка смотрели на него с любовью, и вот это было самое страшное.
Не в том дело, что сейчас твоя жизнь прекратится, а в том, что твои близкие сделают это с этим выражением на лицах.
Он не видел, как сверкнул нож ― он и не сверкнул, нож был чёрный и ржавый, рука с ним только поднималась, когда был произведён резкий бросок в темноте. Вывернувшись из-под ножа, он вывалился с лавки на пол, спружинил, подпрыгнул и всем телом выбил дверь.
Дорога шла под уклон, к обрыву, и, разогнавшись, он очутился в воздухе. Воды он боялся, плавать не умел, но выбирать не приходилось.
На счастье, ещё в падении он приметил большое дерево, медленно плывущее по течению.
Видимо, оно рухнуло в реку с подмытого берега.
Он уцепился за ветки с зелёными листьями, мёртвые ветки, не знающие ещё, что они мертвы.
Можно было перевести дух и бездумно смотреть в небо. Там плыли мелкие, как горох, облака.
Нервное напряжение уходило, и понемногу он уснул.
Когда он очнулся, то увидел, что берега реки раздвинулись. Наверное, это была уже другая река, проглотившая его родную мелкую реку без имени. Но и имени этой большой реки он не знал, знать не хотел и повернулся, чтобы смотреть не в небо, а в воду.
Тогда он пришёл в ужас ― из воды глядел ужасный лик. Испытанный накануне ужас вернулся ― лицо, смотревшее на него снизу, было искажено гримасой любви, и, одновременно, вожделения и смерти.
Рыба, случайно вплывшая в его поле зрения, мгновенно окаменела и пошла на дно. Если бы он смотрел на отражение минутой дольше, то потерял рассудок, но судьба миловала его ― он снова впал в забытьё.
Через пару дней его вынесло к морю. Ещё не видя его, он почувствовал, как изменился воздух и вода.
Море было близко, но дерево застряло в одной из бесчисленных проток дельты, и пришлось самому выбираться на твёрдую землю. Он уже не боялся утонуть ― не потому, что вода перестала его пугать, а потому, что он видел своё отражение.
Наконец он увидел людей ― впервые за эти несколько дней.
За ними было лучше наблюдать, оставаясь в кустах. Это были не простые крестьяне, которых он видел раньше, а вооружённые мечами солдаты. Ими командовал высокий человек в плаще.
У берега стоял корабль ― большой и грозный, несравнимый с деревенскими лодками и плотами.
Он решил остаться в укрытии, но опять уснул, а проснувшись, понял, что это была плохая идея.
Теперь он находится в мешке.
Плескались волны, а вокруг мешка скрипело дерево.
Пленник находился на корабле, за жизнью которого нужно было подсматривать в дырочку. В мешке было много дырок, и, повертевшись, можно было увидеть всё. Рядом на палубе был утверждён сапог начальствующего человека.
Человек говорил кому-то:
― Это большая удача. Хорошо, что он спал лицом вниз, если бы наоборот, мы бы не смогли подойти. Я даже сейчас не верю в свою удачу. Это точно та самая голова?
― Сведения рознятся, господин, ― отвечал ему другой голос, дребезжащий и тонкий. ― Писали о таких головах у скифов, но они были большие, размером с быка или даже с дом. Они живут на перекрёстках дорог и своим дыханием сбивают с ног путников. Геродот утверждал, что иногда эти головы загадывают смертельные загадки, и никто не может их отгадать. Про эту голову или похожую на неё, писал Гервасий. Он сообщал, что некий рыцарь влюбился в царицу, и поскольку не мог насладиться блудом с нею, тайно познал её. От позора она умерла и была погребена, но в результате этого несчастья породила чудовищную голову. В час её зачатия рыцарь услышал голос в воздухе: «Порожденное ею погубит и истребит своим взором всё, что узрит». По истечении девяти месяцев рыцарь, открыв могилу, нашёл голову, но от лица её всегда отворачивался, и когда показывал её врагам, тотчас губил их вместе с городами. Но та ли это голова, может, это какая-нибудь другая, мне известно.
― Это легко проверить.
И властный голос произнёс гораздо громче:
― Поставьте пленного у борта.
Мешок, зашуршав, исчез, и короткий стон пролетел над палубой. Отяжелевшее тело ухнуло в морскую волну.
Мешок появился снова, а голос загремел наверху, не стесняясь радости:
― Запишите в книгу: в десятый день августа старший брат Готфрид фон Карлсон именем Господа пленил адскую голову и принёс её в дар Ордену.
Годфрид фон Карлсон ещё не раз доставал голову из мешка. Железные пальцы его перчатки впивались в сухую корку, по которой шли трещины.
Враги рыцаря умирали в муках, а голова закрывала глаза, чтобы не видеть ненужных подробностей.
Нрав рыцаря смягчился, когда он приблизился к Святой земле.
Рыцарь начал тосковать и проводил много времени в молитвах.
Голова жила теперь в тесном ларце лежа ничком. Былой хлебный запах из неё выветрился.
Однажды на море начался шторм, и владелец страшного лика вдруг почувствовал, что может повернуться. Кряхтя и скалывая корку, он перевернулся так, чтобы смотреть вверх.
Через некоторое время крышка ларца откинулась, и через мгновение Готфрид фон Карлсон перестал существовать. Другие руки захлопнули ларец, и сидящий внутри вдруг ощутил, что он снова, как в детстве летит.
Полёт был недолог, ларец упал в воду и мгновенно пошёл на дно.
Вальтер Ратенау замечал, что загадочная голова, слепленная китайцами, ворочается в своём ящике, и когда она обращает взор вверх, то происходят морские бури. Отец Климент, оставивший сочинение в двух томах «Плавание к Святой земле», утверждал, что голова изготовлена персами из глины, собранной в первом круге ада.
Лорд Эшби же в книге «Медуза: голова и плот» пишет, что сказки об адских головах распространены среди многих народов и даже античная история ― вряд ли самая древняя.
А Шмараков в «Невозможности латыни» подытоживает, что omnia in cineres vertunt praeter ignorantiam (всё превращается в прах, кроме невежества).





И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел

История про то, что два раза не вставать

ДЕНЬ СВЯТОГО ПАТРИКА

17 марта




Раевский выбрался из постели и прошлёпал босыми ногами в кухню.
Квартира была огромной — он отвык от таких — сначала пятки холодил ламинат, а потом ледяной кухонный мрамор. Хвалёные полы с подогревом явно бастовали.
Всю ночь они кричали «Слонче» — потому что им так сказали, что надо кричать, когда пьёшь «Гиннес». Некоторые, впрочем, кричали «Слонче бряк!», произведённое, по старой памяти, от «Слынчев бряг».
Ночь мерилась не по двадцать восемь — тридцать пять, а по ноль — пятьдесят восемь, то есть не унциями, а пинтами. «Удивительный всё-таки день, — подумал Раевский. — Этот день Святого Патрика — единственный, что у нас могут праздновать не в срок. Не первый раз на моей памяти его справляют на несколько дней раньше. Коммерция побеждает традицию. Довольно трудно себе представить, что продавцы мороженого и воздушных шариков предложили бы праздновать 9 мая на два дня раньше. Но 9 мая и так нерабочий день. Пока, кажется, нерабочий. Не знаю уж, что там с памятью Петра и Февронии, который у нас День семьи. А тут уж точно — и в этот раз перенесли на субботу, потому что в будни меньше народу пойдёт по улицам в зелёных шляпах, и ещё меньше будет пить всю ночь».
За окнами догорал предварительный День Святого Патрика, чтобы дать место настоящему. Зашипела, завыла последняя шутиха. Наталья Александровна спала в дальней комнате, и он без опаски стал курить под вытяжкой, кутаясь в халат. Приезжать не следовало, всё это было напрасно — no sex with ex. Всё дело в том, что они чересчур праздновали, и вечер прокатился по пабам, в компании крашеных зелёным и оранжевым людей, как махновская конница по степи.
И вот он здесь, на этой кухне, которую знал, как свои пять пальцев. Квартира с видом на Кремль, былая роскошь… Вернее, роскошь никуда не делась — вполне оставалась при этой семье.
Он иногда встречался со своими друзьями в этой квартире — всё равно в ней никто не жил.
Хозяева превращали нефть во французское вино где-то на берегах Средиземного моря.
Раевскому было непонятно, счастливы ли они, счастлива ли его подруга, что как перелётная длинноногая птица, кочевала по свету.
Жизнь не густа, и наказывает нас тем, что желания исполняются буквально. Ты вымаливаешь себе счастье, но чеховский крыжовник оказывается кислым, время упущено, и ты любишь не тех, кого добился — а тот далёкий образ из прошлого.
Он вымаливал свою первую любовь, и вот она посапывала в дальней комнате.

Любовь была завёрнута в белое, как мумия.
«Это довольно старая любовь», — подумал Раевский и даже поперхнулся.
Стакан потрескивал под натиском пузырьков, а Раевский принялся пока изучать огромный аляповатый герб, висевший на стене над барной стойкой. Он тут явно был чужим, среди давнего ремонта, называемого тогда европейским. Раевского не удивило бы, что тут, как в книге одного англичанина, резной старинный дуб заклеили весёленькими голубыми обоями. «Нельзя отрицать, что пребывание среди сплошного резного дуба действует несколько угнетающе на людей, которые к этому не расположены. Это всё равно как жить в церкви».
В квартире все эти годы жили чужие люди, её сдавали британцам, шотландцам, и даже дальнему родственнику — настоящему ирландцу.
Раевского ещё десять лет назад, во время случайного визита, поразил этот герб, вполне ирландский. Далёкий предок Натальи Александровны был выписан Петром из Ирландии, и, побираясь, проехал всю Европу, чтобы из нищего моряка превратиться в богача, сыпать золотом — своим и чужим — в разных портах, строить корабли, попасть в опалу, и, наплодив кучу полурусских детей, утонуть в Маркизовой луже, иначе говоря, в Финском заливе.
Отчего на щите изображён кентавр, Раевский уже не помнил. Кентавр, кентавр — была какая-то история… Он провёл пальцем по резному дереву, затем по облупленному, под старину, жезлу, покоившемуся, как меч, на подставке. Странная искра ударила ему в пальцы — и будто прошлое вошло в него.
Точно, далёкий родственник, боковая ветвь генеалогического древа женщины, спавшей в дальней комнате, старый монах дрался с кентаврами на далёком острове. Он был упомянут в списках плавания святого Брендана. Монах, больше орудовавший мечом, чем крестом, гонял друидов (Раевский почему-то представил себе, как загоняют седобородого старца на дерево, и он сидит там, путаясь бородой в ветвях, а монахи, как стая псов, лают на него снизу).
Точно — старый монах специализировался на изгнании нечестивых существ — и если его товарищи воевали с друидами, то он изничтожил кентавров на острове, так гласила легенда.
Но, кажется, всё окончилось печально.
И вдруг он понял — как.

Друид исчезает медленно, будто задёргивая за собой занавеску, и невидимая занавесь действительно закрывает проход, движется, шелестя по траве.
Друид затягивает за собой горловину мешка, в котором часть Лощины Зелёного камня и его враг — священник-пришелец.
Старого монаха загнали в ловушку — вот что это значит.
Это значит, что друид долго плёл нити, сводил их вместе, долго лилась ядовитая слюна, и вот, шаг за шагом, он выманил священника из монастыря. Говорят, именно друид подал святому Патрику кубок с отравленным вином, но только святой прикоснулся к кубку, вино замёрзло, и кубок треснул. Спустя несколько лет друид сгорел на костре, испытывая прочность веры.
Чужая вера оказалась прочней — от друида остался только плащ, что принадлежал раньше святому Патрику. Нетленный, лежал он поверх углей.
Но это всё слухи и легенды, что рассказывают недалёкие люди. Знаменитый друид жив и строит козни монахам. И теперь он торжествует победу над монахом.
Это именно он заставил монаха целый день тащиться по горным тропам и вместо обещанного неизвестным странником свитка святого Брендана показал монаху своё иссохшее от ненависти лицо.
Теперь он удаляется, и деревья покорно кланяются ему, простирая ветви до земли.
Как только ночь падёт на землю, над лощиной появятся чёрные тени — это прилетят страшные вороны древнего мира пожирать всё живое.
Клювы у воронов каменные, а крылья из блестящих медных доспехов. Сам Сатана дал воронам на крылья поножи и панцири римских воинов, что сторожили кресты на иерусалимской горе.
Вороны старше Первого храма и старше Второго, в них плоть мертвых варваров, они выклевали глаза не одной тысяче легионеров. И вот вороны прилетят и будут пить кровь, для них ведь всё равно — что овцы, что люди. Любое существо падёт жертвой.
Кроме проклятых гадов, разумеется.
Но гадов на этой земле давно нет.
Итак, старый друид загнал монаха в место, где скалы из зелёного камня повсюду отвесны, и откуда можно выбраться только с одной стороны. Но именно там висит и трепещет на ветру бесовское заклятие, оно трепещет на ветру, как нежный невидимый шёлк — только преодолеть его у монаха нет никаких сил.
Он творит Крестное знамение, но от него только воздух идёт рябью.
Всё успокаивается, и снова пряный ветер несёт к нему запах горной травы, вереска и цветов.
Монах смотрит на свою западню — сто шагов в одну сторону и пятьдесят в другую — деревья да кусты, всё, на что он может любоваться перед смертью. И если он шагнёт в занавес, что сотворил друид, то его взболтает и перемешает — будто молоко в маслобойке.
Тогда уж не поймёшь, где ирландский клевер, а где лысина монаха. Впрочем, страшные вороны с каменными носами, что живут на вершинах гор, ничем не лучше.
Скоро они проснутся, и монах заранее втягивает голову в плечи, читая молитвы.
Он на всякий случай плюёт в невидимую стену и видит, как на полпути плевок начинает жить своей жизнью, смешиваясь с воздухом, брызгает искрами и исчезает, не долетев до земли.
То же самое будет и с ним — только искр, пожалуй, будет больше.
Монах бросает туда же камешек — и тот беспрепятственно падает в лопухи.
Он идёт вдоль невидимой границы, чувствуя пальцами покалывание — там, где она начинается.
Огибает дерево с круглыми листьями, спускается вниз и останавливается в удивлении.
За его спиной раздаётся ржание. Прямо через завесу проходит, ступая медленно и осторожно, маленькая лошадка.
Она щиплет траву, а монах всё стоит, не веря своим глазам.
Монах обходит лошадку и гладит её.
— Милая, ты ведь поможешь мне? — в ответ лошадка роняет два увесистых кома навоза.
Монах принимает это за добрый знак.
Он влезает на лошадку и ударяет пятками по бокам. Лошадь не двигается, только чаще машет хвостом.
— Глупая! Тебя ведь съедят тут вместе со мной! — лошадь косит на него добрым глазом, но не двигается с места.
Со вздохом он слезает на землю, скользнув по круглому боку, и снова идёт по кругу. Сделав три оборота вокруг центра лощины — он думает: «Достаточно».
Монах возвращается к лошади.
— Клевер! — говорит он. — Ты любишь клевер. А ведь клевер — что Троица. Смотри, Троица, да. И мы с тобой можем быть триедины — смотри, я, мой плащ вместо седла и ты — вот мы и спасёмся… Мне ли тебе говорить, что Святой Патрик избавил нас от змей, отравивших все источники. Ты видела здесь змей? Правильно, и я не видел. И это доказывает истинность нашей веры. Лошадка, милая лошадка, нам нужно бежать отсюда, что ты стоишь здесь, будто ищешь ход в чистилище. Нет, Папа давно объяснил нам, что это место не здесь, и вход для людей и зверей туда давно закрыт. И ещё я тебе скажу вот что: вместе мы спасёмся, а порознь — нет.
Лошадка слушает преподобного монаха, а потом возвращается к своей сочной и сладкой траве.
Он снова творит Крестное знаменье и произносит:
— Я призываю ныне все силы эти оградить меня от всего, без милости восстающего на мои тело и душу, от заклятий лжепророков, от злоучений язычников, от лжеверия еретиков, от обмана идолослужения, от злого колдовства, от тех знаний, что губят тело и душу…
Достав флягу со Святой водой, крестит лошадку в истинную веру, склоняет голову, ожидая результата — лошадка несколько раз взмахивает хвостом, но остаётся на месте.
Тут его осеняет: он встаёт на четвереньки и принимается рвать траву. Он рвёт траву и кидает её за магическую завесу. Руки его уже не чувствуют боли, зато большая часть лощины облысела. Лошадка с недоумением смотрит на человека, и, кажется, решает, что ей делать.
— Травка! — вопит монах, скача вокруг неё. — Травка! Вкусная травка! Чистый горный клевер! Но травка — только там!
Однако лошадь стоит ещё долго, прежде чем двинуться к заветному порогу. Кажется, она сообразила, что от неё хотят, а монах резво бежит и прыгает к ней на спину. Он не падает и, уцепившись в последний момент, издаёт победный вопль — да такой, что лошадка припускает вдвое быстрее.
Почуяв неладное, она взбрыкивает, подкидывая монаха вверх. Монах больно бьётся брюхом, но крепко сжимает руками ускользающую гриву. Они пересекают невидимую границу, составляя единое целое. Радужное сияние озаряет лошадь и всадника, воздух вспыхивает огнём.
Монах видит, что они миновали магическую завесу и издаёт крик радости, однако крик получается странным, куда более сильным, чем он ожидал. Монах обнаруживает, что видит траву иначе, не так, как раньше, хлопает себя по бокам, переводит глаза вниз, и новый крик, уже булькающий крик ужаса, наполняет лощину. Ниже пояса он видит короткие ножки с копытами, а когда оборачивается назад, видит, что за спиной у него круглый лошадиный круп.
Слёзы катятся у него из глаз, но и сквозь эти слёзы он благодарит Святого Патрика за чудесное спасение, потому что это спасение, даже если мечты сбываются буквально.
— Чистый клевер… — печально думает он, наклоняясь к охапке свежесорванной травы. И набив ею рот, мычит с удивлением:
— Но ведь и вправду вкусно!

Наталья Александровна вышла в кухню, на запах сигаретного дыма.
— Это старик О’Коннор изгнал кентавров, да?
— О чём это ты? А, ну да. Он. Он изгнал кентавров, а потом исчез. Легенда говорит, что он стал последним из них и до сих пор пасётся где-то в горах.
Раевский аккуратно затушил сигарету и капнул на неё водой из-под крана. Легенда не врёт, легенды вообще никогда не врут — ты побеждаешь дракона, а потом сам превращаешься в него. Все желания сбываются так, что превращаются в наказания. «Любой ценой, любой ценой» — шепчешь ты себе, и цена оказывается всегда слишком высокой. А цель… Цель оказывается…
— Ты останешься? — спросила она, наливая себе стакан минеральной воды.
Даже на расстоянии было слышно, как трещат пузырьки, потому что это была настоящая дорогая минеральная вода, не то что жалкие подделки. Звук этот неожиданно разозлил Раевского.
— Нет, милая, я бы рад, я бы рад, но… — он проглотил окончание, как неприятную на вкус таблетку, и пошёл одеваться.


И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел

История про то, что два раза не вставать

ПРОЩЁНОЕ ВОСКРЕСЕНЬЕ



Утром в посёлке появилось чудо. По хрусткому снегу в стойбище приехал домик на лыжах. Позади домика был радужный круг — такой красивый, что погонщик Фёдор сразу захотел его коснуться.
Но на него крикнули, и оттого, что это было неслышно в треске двигателя, больно ударили в плечо.
— Без руки останешься, чудак, — склонилось над ним плоское стоптанное лицо. Таких лиц Фёдор никогда не видел раньше — оно было круглое и жёлтое, как блин.
Сам Фёдор в начале своей жизни звался вовсе не Фёдором, имя его было иным, куда более красивым и простым, но монахи из пустынной обители дали ему именно такое и брызгали в лицо водой, точь-в-точь как брызжут оленьей кровью в лицо ребёнка. Он с любопытством смотрел на пришельцев, для которых такие диковинные имена привычны.

В посёлок приехали четверо в кожаных пальто, и теперь эти четыре кожаных пальто висели на стене казённого дома, будто в строю. Оперуполномоченный Фетин пил разбавленный спирт в правлении колхоза, и его товарищи тоже пили спирт, оленье мясо дымилось в железных мисках на столе. Разговоры были суровы и тихи.
Фёдор слышал, как они говорили о местных колдунах, которых свели со свету. И колдуны оказались бессильными против выписанных специальным приказом красных китайцев. Из них и был человек со стоптанным лицом, которого Фёдор увидел первым. Колдуны пропали, потому что их сила действует только на тех, кто в них чуть-чуть верит — а какая вера у красных китайцев? Не верят они ни в Белую Куропатку, ни в Двухголового Оленя.

Четверо чужаков сидели в правлении всю ночь, ели и пили, а затем спали беспокойным казённым сном. Наутро они стали искать дорогу к монастырю. И вот они выбрали Фёдора, чтобы найти эту дорогу. Фёдор не раз гонял упряжку оленей к обители, отвозя туда припасы — и сам вызвался указать место.
Скрючившись, он полез в домик на лыжном ходу, что дрожал, как олень перед бегом, и потом дивился пролетающей за мутным окошком тундре — такой он её не видел. Повозка с винтом остановилась в холмах, отчего-то не доехав до монашеских домиков.
Люди в кожаных пальто стояли посереди долины — прямо перед ними, внизу, в получасе ходьбы, расположилась обитель.
Фёдор пошёл за пришельцами, потому что хотел услышать, о чём те будут говорить с монахами. Но никакого разговора не случилось — оперуполномоченный Фетин первым открыл крышку своего деревянного ларца на бедре, достал маузер, и, примерившись, стал стрелять.
Выстрелы хлестнули по чёрным фигурам, как хлещет верёвка, хватая оленя за горло. Монахи, будто чёрные птицы, попадали в снег.
Побежал в сторону только один из них, самый молодой, взмахнул руками, словно пытаясь взлететь, но тоже ткнулся в землю.
Последним умер старик игумен, что посмотрел ещё Фёдору прямо в глаза перед смертью. Он, казалось, загодя готовился к этому концу, и убийцы были ему не интересны, а вот Фёдор чем-то привлёк внимание игумена.
Но всё кончилось — и хоть лишней деталью ушедших жизней топился очаг, булькала на нём пустая похлёбка, но люди в кожаных пальто уже ворошили какие-то бумаги.
— С колдунами было сложнее, — сказал китаец. — Они не знали, что умрут, оттого так и метались, торгуясь со смертью. А этим умирать привычно.
Оперуполномоченный складывал в мешки вещи, последней он достал небольшую чашу.
— Золотая? — спросил китаец.
— Нет, оловянная. Нет у них золота, — ответил оперуполномоченный Фетин. — Если б золото, всё было бы куда проще.
— Эй, парень, — подозвал он Фёдора, и швырнул находку ему в грудь — вот тебе чашка. Будешь чай-водка пить. И запомни: ты не предатель, а человек, что сделал важное для всего трудового народа дело.
Фёдор поймал тяжёлую чашу и, повертев в руках, спрятал за пазухой. Он не знал значение слова «предатель», но всё это ему не нравилось, что-то оказалось неправильным в происходящем, смерть была непонятной и бессмысленной. Но монахи умерли, и чаша всё равно пропадала.
Люди в кожаных пальто довезли его обратно к стойбищу, а чаша тем временем будто наливалась чем-то с каждым часом, тяжелела, жгла грудь.
Пошатываясь, он вылез из аэросаней и сел на нарты.
Чаша обжигала кожу, но Фёдор не мог вытащить её — обессилели, не поднимались руки. Олени пошли сами, чего не бывало никогда, они разгонялись, перешли на бег, и вот уже Фёдор нёсся по ровному, как стол пространству. Много дней несли олени Фёдора по гладкому снегу, налилось силой весеннее солнце, стала отступать зимняя темнота. Понемногу сбавили олени бег, и вывалился Фёдор вон, на землю.
А там весна, и пробивается трава сквозь тающий снег. В ноздри ударил запах пробуждающейся земли, запах рождения травы и мха.
Рядом оказался край большого болота, на котором урчали пузыри, и неизвестные Фёдору птицы сидели вдалеке — не то простые куропатки, не то священные птицы Верхнего мира.
Фёдор пополз к прогалине, чтобы напиться воды. Привычно, как влитая, легла в руку чаша, что оказалась не такой тяжёлой, как он думал. Зачерпнул Фёдор талой воды и запрокинул голову, прижав дарёное олово к зубам. Но только сразу поперхнулся.
Не вода у него в горле, а сладкая, горячая кровь.
Фёдор в ужасе осмотрелся — бьёт фонтан перед ним, жидкость черна и туманит разум. И не оленья это кровь, которой пил Фёдор много и вволю, а человечья.
Закричал он страшно, швырнул чашу в красный омут и побежал прочь, забыв про нарты и оленей.
Он не скоро устал, а когда опомнился, то вокруг была незнакомая местность — потому что только чужак не распознает в тундре своей дороги.
Фёдор упал, обессиленный, а когда поднял голову, то увидел, что лежит на нагретых за день камнях. Солнце, только приподнявшись над горизонтом, снова рухнуло в Нижний мир.
Рядом с Фёдором стоял мёртвый игумен.
— Что, плохо тебе? — Голос игумена был глух как олово, а слова тяжелы. — Сделанного не воротишь, теперь ты напился человечьей крови, и жизнь твоя потечёт иначе. Но я знаю, что ты должен сделать — двенадцать мёртвых поменяешь на двенадцать живых. Счёт невелик, так и вина невелика — вина невелика, да наш воевода крут.
Фёдор долго сидел на холодеющем камне, пытаясь понять, что говорил чёрный монах.
Мир в его голове ломался — он в первый раз видел такую смерть, когда один человек убивает другого. Он видел, как уходят старики умирать в тундру, и их дети равнодушно смотрят в удаляющиеся спины. Он видел, как стремительно исчезает человек в море, когда рвётся днище самодельной лодки.
Он слышал, как кричит человек, упавший с нарт и разбившийся о камни, — но ни разу не видел, как убивают людей специально. Теперь он сам это увидел и сам привёл убийц к жертвам. Не важно, что и те, и другие — чужаки.
Что-то оказалось неправильным.
И эта мысль постепенно укоренялась в его голове, остывающей после безумия бегства.
На следующую ночь игумен снова пришёл к нему.
— Двенадцать на двенадцать, — повторил он. — Счёт не велик, иди на север, найдёшь первого.
Фёдор, подпрыгнув, кинул в него камнем, как нужно кинуть чем-нибудь в волшебного старика Йо, который наводит морок на оленей. Монах исчез и не пришёл на следующую, не явился и на третью ночь. Тогда Фёдор отправился на север, по островкам твёрдого снега, мимо рек талой воды. Через день, питаясь глупыми и тощими по весне мышами, он вышел к высоким скалам.
Что-то подсказывало ему, что дальше — опасность.
Он затаился, слившись с землёй и травой, а потом пополз на странные звуки.
За обрывом ему открылся океан — чёрный в свете яркого солнца. Такого океана Фёдор не видел никогда — он бил в скалы с великой силой, и солёная вода летела повсюду.
А через день, когда океан успокоился, Фёдор увидел людей.
Это тоже были чужаки, но пришли они не с юга, не прилетели на фанерных птицах, не приехали в бензиновых санях с винтом. Эти люди говорили на незнакомом языке, и ветер рвал на части их лающую речь.
Они приплыли в огромной чёрной рыбе, и теперь, как муравьи, таскали из её нутра что-то на берег.
Фёдор не пошёл к ним — от чужаков в тундре добра не жди, это он понял давно. И то, что они строили на берегу, очень напоминало страшный знак звезды на стене правления, что как-то приколотили люди в кожаных пальто — нет, тогда они не стреляли, а собирали деньги на прокорм неприятного бога Осоавиахима.
А вот какой-то мальчик ещё не знал этого. Мальчик в яркой кухлянке появился на гребне скал, тоже, видимо, привлечённый странными звуками. Фёдор услышал, как в эти звуки вплетаются знакомые удары выстрелов. Чужаки, вскинув винтовки, метили в мальчика и сразу устроили за ним погоню.
Но вечером погоня обнаружила только мёртвых оленей и разбитые нарты, тонущие в огромном болоте. Успокоившись, чужаки вернулись к берегу, а Фёдор в это время шёл по мхам, и раненый мальчик лежал у него на плечах, безвольно мотая головой.
Он пришёл в чужое стойбище, где мальчика узнали родные. Тут всё было другое — запах воды, трава, одежда людей, пахло оленьей похлёбкой, от которой Фёдор уже давно отвык, пахло горьким табаком и дымом костров. Его накормили, и сон спутал ему ноги и руки. Фёдор не мог пошевелиться, когда к нему ночью пришёл знакомый гость.
Мёртвый монах, как приёмщик фактории, считающий мех, потрогал свой нос и сказал:
— Дюжина — число невеликое, тем более, что от неё мы теперь отнимем одну судьбу. Одиннадцать на одиннадцать, не слишком велик оброк.
Несколько дней Фёдор спал, а потом ушёл от новых знакомых, несмотря на то, что его уговаривали остаться.
Оказалось, что он забрёл далеко на восток и, чтобы вернуться в родные края, устроился на службу к геологам. Целое лето он таскал непонятные ему тяжёлые металлические инструменты и помогал собирать временные дома.
Однажды уже готовый дом загорелся. Внутри задыхалась от дыма беловолосая девушка. Такие худые женщины с белыми волосами казались Фёдору уродливыми, но геологи думали иначе. Однако, скованные демоном страха, геологи зачарованно смотрели на огонь, не двигаясь с места. Тогда Фёдор вошёл в горящий дом, слыша, как потрескивают, вспыхивая, его волосы.
Он вынес наружу бесчувственное тело, взяв его на плечи точно так же, как когда нёс того мальчика, и белые волосы мешались с его чёрными и горелыми. Рухнула крыша, и горячий воздух ударил ему в спину.
Геологи кричали что-то, на радостях крепко били его по спине, и от этих ударов он валился то в одну сторону, то в другую. Потом они поили его спиртом, и Фёдор быстро потерял сознание.
В забытьи он ждал гостя, и тот гость пришёл
— Десять — хорошее число, — сказал чёрный, как горе, гость. — Десять число, состоящее из единицы и нуля, а, значит, из всего и ничего. Хороший счёт, Фёдор.
Гость был доволен, но велел спирта не пить. И действительно, от этой проклятой воды Фёдор болел два дня, мучился и прижимал лоб к холодной земле.
Геологи отпустили его не скоро, и уже снова на этот край навалилась зимняя чернота. Фёдор стал жить в большом городе, что строился на берегу океана. Он стучал большим молотком по странным железным гвоздям, вгоняя их в шпалы. Две стальных змеи уходили вдаль, и иногда Фёдор, приложив ухо к металлу, прислушивался к тому, что происходит далеко-далеко.
Здесь он, впервые с того давнего времени, увидел живых монахов. Они, впрочем, были лишены чёрных ряс и одеты в ватники, но Фёдор сразу узнал их племя среди прочих подневольных строителей. Они смотрели друг на друга через редкую проволочную ограду — монахи равнодушно, а Фёдор с любопытством.
Монахи держались особняком, и Фёдор видел, как они молятся, несмотря на запрет охраны.
В один из чёрных зимних дней, цепляясь за стальные змеи, приехал поезд. Он привёз редкие в этих краях брёвна, и монахи, надрываясь, стали складывать их в штабель.
Но что-то стронулось в этом штабеле, и огромные брёвна зашевелились, пошли вниз. Одно из них стало давить зазевавшегося, но Фёдор птицей прыгнул под мёртвое мёрзлое дерево и выдернул щуплого старика из капкана. В этот момент другое бревно ударило его в спину, и Белая Куропатка накрыла его крылом. Когда он очнулся, монахи бормотали над ним свои молитвы.
Зубы стукнули о металл, потекла в горло вода, и Фёдор тут же поперхнулся. Жгла его губы страшная кровавая чаша. Он решил, что убитый игумен привёл своих мёртвых товарищей, но нет — эти монахи были вполне живые и благодарили его за спасение брата. И не чашу подали они ему, а обыкновенную железную кружку с талой водой.
Фёдор взял кружку обеими руками и стал пить — жадно, но мелкими глотками.
В этом причудливом северном городе Фёдор переменил несколько работ, учился управлению механизмами, но тоска заливала его сердце. Чёрная гнилая кровь, которой он напился когда-то, поднималась снизу к горлу.
И Фёдор снова ушёл в тундру. Его приняли в колхоз, и ещё год он гонял оленей, пока как-то не выехал к берегу океана в приметном давнем месте.
Между скал никого не было. В укромной расщелине стояло странное сооружение, похожее на те, что стояли в строящемся городе, но людей не было видно рядом, не колыхались на ветру кумачовые флаги и лозунги с белыми буквами. Железные колонны гудели и вибрировали. У Фёдора вдруг зашевелились волосы — он провёл по ним рукой и понял, что они стали сухими и потрескивают под пальцами.
Ему не понравилась эта конструкция — она была чужая в этом мире моря, скал и тундры, будто таинственный знак на стене правления. И ещё он вспомнил погоню за мальчиком, что устроили чужаки. Тогда он забрался на скалы и скинул вниз камень побольше. Камень упал криво, ударил в основание труб, и гудение прекратилось.
Фёдор не понимал, зачем он это сделал, но отчего-то решил, что так нужно. Тем более, что скоро к нему пришёл его чёрный монах, и они говорили долго, и всё о важных вещах. Проснувшись, Фёдор не помнил ничего, но знал, что пришло время собираться в родные края.
На следующее лето он добрался до родного посёлка. Там всё изменилось — он не нашёл никого из знакомых. В его доме жили чужие люди, кто-то сказал, что помнит его, но сам Фёдор не помнил этих людей.
Он совсем недолго пробыл в посёлке и снова решил идти к морю. Сначала он хотел вернуться на место своей беды, но понял, что не может его найти — дорога уводила его прочь. Фёдор несколько раз сворачивал туда, куда, вроде, следовало, промахивался, и, наконец, понял, что на то место ему нельзя.
И он покинул посёлок, как ему казалось, навсегда.
Скоро Фёдор стал ходить по морю на небольшом кораблике. Он мало видел моря, потому что больше сидел внутри металлических стен и глядел на двигающиеся части машин. Машины ему не нравились, в них была чуждая ему жизнь, далёкая от белёсого неба над тундрой, от танца куропаток на снегу и бега оленей.
Но понять машину оказалось несложно: нужно было только представить её себе как зверя из Нижнего мира. Фёдор служил машине как божеству — справедливому, если с ним правильно обращаться, и безжалостному, если сделать ошибку.
Иногда по ночам к нему снова приходил мёртвый монах, и они вели долгие беседы о богах, духах и истинной вере.
Но вдруг над северными водами потемнело небо, и в нём поселились чёрные самолёты.
Маленький кораблик еле вернулся домой, потому что один из самолётов гонялся за ним несколько часов. Часть матросов погибла сразу, и Фёдор уже ничего не мог сделать. Один стонал, умирая, и опять Фёдор был бессилен. Тогда Фёдор бросил вахту у механизмов нижнего мира и повёл кораблик в порт, перетащив раненых на капитанский мостик. Фёдор перетянул раненым их окровавленные руки и ноги, и встал к штурвалу. Машина стучала исправно, а Фёдор молился Женщине с медными волосами Аоту, что врачует болезни, Белой куропатке, что смягчает боль, и Великому оленю с двумя головами, которые у него спереди и сзади. Этот Великий олень отмеряет человеку жизнь и смотрит одновременно в прошлое и будущее.
Внезапно он почувствовал рядом с собой чёрного монаха. Он тоже молился вместе с ним, но по-своему и своим божествам — мёртвому юноше, раскинувшему над миром руки, и его матери с залитым слезами лицом.
Корабль криво подходил к пирсу, и к нему бежали солдаты с винтовками — только тогда монах исчез.
Фёдора перевели на другой корабль — большую самоходную баржу. Она шла к большому городу — Фёдор никогда не видел таких городов. Над серой водой сияли золотые шары куполов, гигантские мосты проплывали над баржей.
По сходням пошли внутрь люди — в основном дети и женщины с крохотными сумочками и большими чемоданами.
Фёдор дивился этим людям и их глупой одежде, но он видел пассажиров только мельком, лишь изредка вылезая из своего убежища, наполненного живым божеством машины.
Баржа довольно далеко отошла от города, когда над ней завис чёрный самолёт.
Фёдор услышал через металлическую стенку, как вспухает на поверхности воды разрыв, как дождём стучат капли воды по палубе. Но мгновенно всё заглушил детский визг. Этот визг был нестерпим, и в нём потонул скрежет рвущегося железа.
Ночь окружала Фёдора, холодная вода била по ногам, когда он выбрался на палубу.
Он поискал глазами своего непременного спутника, но его не было рядом. Были только дети, что плакали вокруг. Матери, обняв сыновей, прыгали в воду, которая кипела у бортов шлюпок.
Фёдор понял, что всех не спасти, но кого выбирать — он не знал. Чёрный Монах не появлялся — и Фёдор стал вязать плот. Он медленно плыл в холодной воде, между чемоданов и панамок, модных шляпок и мёртвых тел, выдёргивая, как овощи с грядки, живых детей из воды.
Фёдор успел задать себе вопрос, сколько он сможет спасти людей, и каков будет счёт после этой ночи, но тут же забыл об этом, потому что время остановилось. С ним на плоту плыли Женщина с медными волосами и двухголовый олень, а над ними висела в воздухе Белая куропатка. Дети молча смотрели на воду, и от этого Фёдору было страшнее всего.
На рассвете плот ткнулся в берег каменного острова. Там, среди редкого леса они прожили несколько дней в шалашах из веток и камней.
Дети были немы. Они молча бродили по берегу, вглядываясь в чёрную воду, а вечерами сидели вокруг костра.
Фёдор оказался здесь единственным взрослым человеком, и теперь, как сказки, рассказывал спасённым истории про двухголового оленя и Белую куропатку. Он поведал им про траву и мхи, которые можно видеть в тундре весной, и чем они отличаются от мхов и трав осени. В его рассказах по тундре брёл двухголовый олень, на котором верхом путешествовали мать с сыном. Юноша, сидя на олене, крестом раскидывал окровавленные руки, будто хотел обнять весь мир. А Белая куропатка несла благую весть и избавление от мук — всем-всем без разбора.
Дети молчали, и Фёдор не знал, понимают они его или нет. Их скоро нашли, но дети так и не произнесли ни единого слова. Когда их увозили на юг, они лишь по очереди молча заглянули Фёдору в лицо.
Мёртвый игумен явился к Фёдору в ту же ночь, и Фёдор встретил его с обидой. Но обида прошла, и они снова говорили долго — и о разном. Проснувшись, Фёдор понял, что он забыл спросить, сравнялся ли счёт. И действительно, он никак не мог вспомнить, сколько детей спаслось с ним на острове. Спросить было некого — военная неразбериха раскидала людей. Фёдор снова ушёл в море и несколько тяжёлых голодных лет ловил рыбу.
Но вот война треснула, как ледяная глыба на солнце, и по деревянным тротуарам застучали костылями калеки. Зазвенели медалями нищие у магазинов, прыгая в своих седухах, и Фёдор с удивлением увидел, как яростно могут драться безногие. Потом всех нищих калек свезли на острова, а Фёдор нанялся туда рабочим.
Часто, когда он чинил что-то, безногие окружали его, чтобы рассказать про войну. Их рассказы были страшны, как история мёртвых монахов, и крови в них булькало больше, чем в том озерце посреди тундры.
Но век инвалидов оказался короток — они умирали один за другим, и Фёдор легко копал им могилы, оттого что могилы эти были половинного размера.
Когда умер последний инвалид, Фёдор покинул острова и ушёл к родным местам. Теперь он без труда нашёл то место, с которого началась его новая жизнь. За год он поправил обитель и поставил рядом с ней большой деревянный крест. В пору сильных ветров крест звенел и гудел, но под этот звук Фёдор только лучше спал.
Однажды к нему пришёл соплеменник. Он, как и Фёдор, жил в больших городах и заразился там странной болезнью. Фёдор долго лечил его, на всякий случай призывая на помощь не только Белую куропатку, но и юношу с тонкими, дырявыми от гвоздей руками. К удивлению Фёдора, его соплеменник выздоровел.
Пришелец остался с ним, но скоро стали приходить другие люди, жалуясь на свои испорченные тела.
В иной день Фёдор увидел механическое чудовище-вездеход. Он решил, что снова приехали люди в кожаных пальто и история, как ей и положено, должна повториться. Нужно было умереть так же, как когда-то умер игумен и, встретившись с ним на оборотной стороне мира, всё-таки узнать, у кого больше силы — у матери с сыном или у двухголового оленя. Но вышло всё иначе. Из вездехода действительно вылез человек в кожаном пальто, долго ругался, но стремительно залез обратно и исчез из жизни Фёдора навсегда.
И Фёдор понял, что ничто и никогда не повторяется в точности, ничего не сделать заново, ошибки нельзя исправить, а можно только искупить.
Он бродил по пустынным местам, а сам всё больше молился. Мёртвый игумен приходил к нему часто и ругал Фёдора за то, что тот хочет поженить богов Верхнего мира с семьёй убитого юноши, а богов нижнего мира сочетает с козлоногими хвостатыми существами. Они спорили долго и часто, но каждый раз Фёдор наутро понимал, что забыл про давнюю арифметическую задачку, и не было ответа у того уравнения из двух дюжин, который мёртвый игумен задал ему на всю жизнь.
С удивлением он обнаружил, что в его обители остаётся всё больше людей — и вот вдруг с юга пришли два самых настоящих монаха. Монахам не нужно было лечение, они поселились у него всерьёз и надолго, и один стал обустраивать церковь. Потом появился третий человек в чёрном облачении, что принёс с собой целый мешок особых вещей. Из этого большого мешка он, вслед за иконами, вынул золочёную чашу, бережно завёрнутую в холстину, и Фёдор от ужаса схватился за грудь. Но испуг прошёл, и он опасливо потрогал чашу пальцем.
Наконец, настал день, когда по хрусткому снегу в обитель пришёл высокий человек с клюкой. Он шёл без поклажи, лишь что-то прятал под плащом на груди. Монахи первыми рухнули перед ним на колени. Опустился и Фёдор — последним.
Фёдор опустился на колени так, на всякий случай. Что валяться на земле перед тем, с кем проговорил столько ночей. Он-то узнал его сразу.
Высокий человек взял его за плечо и повёл на холм. Они шли, и Фёдор недовольно бурчал, что стал лишним среди этих людей веры, стал вредной, дополнительной единицей к дюжине.
— А счёт? — вдруг вспомнил он. — Счёт сошёлся?
— Не было никакого счёта. Нечего считать людей, это другая, противная нам, сила любит считать да пересчитывать.
— Но ты-то меня простил, — заглянул Фёдор в глаза хозяину места. — Простил теперь?
— Я тебя простил ещё тогда, как увидел. Как увидел, так сразу и простил. А счёт по головам — это ты придумал сам. Ты скажи о другом — останешься с нами?
Фёдор подумал, обведя взглядом пустынные холмы.
— Нет, не останусь. Ты тут хозяин, а моя вера спутана, как старая рыбацкая сеть. Но потом, может, вернусь — если разберусь с двухголовым оленем. Ведь в оленя верить можно?
— Смотря как — никто не мешает оленю жить под небом Господа, как всякой божьей твари, будь она с двумя головами или с одной. Да ладно, ты почувствуешь, когда надо вернуться, — досадливо сказал игумен. — Только не надо медлить.
Они попрощались, и вот Фёдор повернулся и, не оглядываясь, пошёл на юг.
Когда он отошёл достаточно далеко, игумен распахнул плащ и освободил странную птицу, пригревшуюся у него на груди. Не то белый голубь, не то маленькая куропатка, хлопая крыльями, поднялась в воздух и полетела вслед за ушедшим.



И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел

История про то, что два раза не вставать

ДЕНЬ ПИСАТЕЛЯ

3 марта

(общество мёртвых поэтов)




Ещё ночью лейтенант услышал сквозь обшивку лёгкий треск и понял, что это отходит от бортов последний лёд.
Это означало, что дрейф заканчивается, но сил для радости уже не хватило.
Лейтенант снова заснул, но ему снился не тот сон, что часто приходил к нему среди льдов. Там ему снилась деревенская церковь, куда его, барчука, привела мать. В церкви было тепло, дрожало пламя свечей, и святые ласково смотрели на него сверху. Он помнил слова одного путешественника, что к холоду нельзя привыкнуть, и поэтому все полтора года путешествия приходил в этот сон, чтобы погреться у церковных свечей.
Но теперь ему снился ледяной мир, который он только что покинул, и бесшумное движение таинственных существ под твёрдой поверхностью океана. Лейтенант всегда пытался заговорить с ними, но ни разу ему не было ответа. Только тени двигались под белой скорлупой.
Сейчас ему казалось, что эти существа прощаются с ним.
К полудню «Великомученик св. Евстафий» стал на ровный киль.
Корабль стал лёгок, как сухой лист.
За два года странствия многие внутренние переборки были сожжены.
Огню было предано всё, что могло гореть и греть экипаж. Но теперь запас истончился и пропал, как и сам лёд, окружавший его.
Северный полюс не был достигнут, но они остались живы.
Неудача была расплатой за возвращённое тепло, и мученик-наставник печально смотрел с иконы в разорённой кают-компании.
Теперь вокруг них лежал Атлантический океан, серый и безмятежный. Матросы уже не ходили, а ползали по палубе. Они сами были похожи на тени неизвестных арктических богов, загадочных существ, что остались подо льдами высоких широт.
Они подняли паруса и начали самостоятельное движение на юг.
В этот момент лейтенант пожалел, что отпустил штурмана на Большую землю. Полгода назад штурман Блок и ещё девять человек ушли по льдам в направлении Земли Франца-Иосифа, чтобы искать помощи.
Но это было объяснение для матросов — на помощь лейтенант не надеялся.
Он надеялся на то, что хотя бы эти десять человек выживут и вернутся в большой мир, где снег и лёд исчезают весной.
И в этот мир тепла и травы попадёт также сундучок, который взял с собой штурман.
В сундучке были отчёты и рапорты морскому министерству, письма родным и две коробки с фотопластинками.
— Ничего, поэты всегда выживают, — сказал штурман в ответ на немой вопрос лейтенанта.
Штурман действительно пописывал стихи и даже напечатал пару из них в каком-то по виду роскошном журнале. Стихи лейтенанту не понравились, но он не стал расстраивать штурмана. Он взял под козырёк, наблюдая, как десять человек растворяются в снежном безмолвии. Собак уже не осталось, и они волочили сани с провизией сами.
Но это было полгода назад, а сейчас, стоя на палубе, лейтенант пожалел, что отпустил штурмана.
Океан лежал перед ним, как лужа ртути.
Ещё несколько дней, и они окажутся на торговых путях, где из Старого Света в Новый движутся огромные плавучие города.
В этот момент прямо по курсу на неподвижной поверхности возник бурун.
Лейтенант сперва решил, что это кит, но бурун тут же вырос в стальной пень над гладкой поверхностью океана. Лейтенант видел такие в кронштадской гавани — железные рыбы, обученные плавать под водой. «У них есть радио… Или там радиотелеграф, это ведь тоже сгодится», — успел подумать он.
Но в этот момент от железной рыбы отделилась пенная струя.

Радиостанция на подводной лодке действительно была — мощный «Телефункен», радиусом действия в сто сорок миль.
Но командир лодки старался им пользоваться пореже, соблюдая скрытность. Это бесило штабных связистов, но внезапно оказалось, что капитан угадал то, что не мог никто предвидеть.
Он будто предчувствовал, что русские поднимут сигнальную книгу с ушедшего на дно крейсера «Магдебург». Теперь и русские, и англичане свободно читали секретные радиограммы, а вот радиограмм с этой лодки не читал никто.
Их не было.
Но у капитана и без целеуказания был особый нюх — он появлялся именно там, где англичане пытались прорвать блокаду.
Будто сказочный волк, он потрошил беззащитных овец, ничуть не боясь их вооружённых пастухов.
Как-то раз он расстрелял как в тире целый конвой — четыре корабля. А потом снова растворился в холодном тумане Атлантики.
Начальство не любило его за излишнюю самостоятельность. Подчинённые, впрочем, подчинялись: как дети — отцу.
Даже в штабе его звали «Папаша Мартин». У капитана было много имён — Мартин Фридрих Густав Эмиль… Но у всех них было много имён — штурмана звали Райнер-Мария, лейтенанта-торпедиста — Георг Теодор Франц Артур, а врача — Готтфрид Фриц Иоганн.
Готтфрид был сыном лютеранского пастора, и оттого к обычному цинизму военного врача примешивался особый фатализм.
Во время подзарядки батарей они наблюдали грозовой фронт.
Райнер в очередной раз рассказал, как в прежней жизни он летал бомбить Лондон.
Райнер прежде летал на «цеппелинах», но по странному желанию и чьей-то протекции перевёлся на флот.
Тогда тоже была гроза, и Райнер вдруг увидел, что вся гондола озаряется тусклым голубым светом.
Раньше он никогда не видел такого: стволы пулемётов горели голубым пламенем, вокруг голов экипажа сияли нимбы, будто на иконах. Огни святого Эльма сияли повсюду, а «Цеппелин» шёл через чёрное облако, волоча за собой мерцающий хвост.
Когда Райнер решил уточнить координаты, то циркуль ударил его током. Разряды электричества кусали экипаж, как пчёлы, защищающие улей.
Но самое страшное было впереди — дирижабль шёл прямо на грозовое облако, и вот стена из молний поглотила его.
— Знаете, господин капитан, — задумчиво сказал Райнер, — если бы в ту минуту хоть один мотор отказал бы… Но вам понятно. Корпус стонал, я никогда не думал, что он может издавать такие звуки. Нас спасло чудо — ведь над головой у нас водород, и одна только вспышка…
Слушая его, капитан понял, отчего в голове у штурмана воздушная война мешается с войной на море.
Накануне они сидели за крохотным офицерским столом, и капитан меланхолично спросил:
— Райнер, скажите, милый, отчего вы пошли на флот? Это ведь ошибка романтиков — сидеть в стальном гробу, обоняя немытые тела экипажа. Вы же летали на «Цеппелине» — птица смерти, огонь с небес и всё такое.
Штурман пожал плечами. Он и сам думал об этом. Последнее время «цеппелины», бомбившие Лондон, шли над облаками, чтобы их не замечали английские прожектора.
Только один наблюдатель висел внизу на длинном тросе. Это было очень поэтично — он один, как ангел смерти, летел бы под облаком, откуда сыпались бомбы. Огненные цветы прорастали между домов — как в последние времена.
Но штурман, помолчав, сказал правду:
— Я хотел увидеть чудовищ.
— Чудовищ?
— Да. Среди волн, у полярных льдов живут древние боги. И главный из них — гигантский осьминог, которому чужды сострадание и любовь. Я хотел бы заглянуть ему в глаза.
— Боюсь, вам, Райнер, недолго бы пришлось смотреть в глаза такому существу.
— Наш век вообще недолог. Вспомните, как охотно нам дают прибавки к жалованию — они знают, что немногие вернутся. Нас выдают бурун от перископа и пузырьки воздуха от торпед. У нас в любой момент могут встать насосы, и вода останется в балластных цистернах навсегда. По сравнению со смертью в железном гробу, визит к божественному осьминогу — чистое счастье.
— Я бы на вашем месте, Райнер, всё-таки предпочёл бы «Цеппелины», — капитан встал и полез по узкому коридору в рубку.

И вот перед ними возникло судно, похожее на «Летучего голландца».
Изрядно потрёпанное, оно двигалось прямо на них.
Новый «Летучий голландец» шёл под парусом.
Капитан вжал лицо в гуттаперчевую маску перископа — и в этот момент ветер распахнул перед ним полосатый трёхцветный флаг.
— Это русские, — с удивлением выдохнул он.
На мостике стоял русский офицер в военной фуражке — папаша Мартин чётко видел его лицо сквозь цейcсовское стекло. Он вспомнил, что те моряки, что успевали посмотреть в глаза капитану «Летучего Голландца», получали шанс на жизнь.
Нужно было выслать досмотровую группу, снять экипаж, прежде чем уничтожить судно — но за спиной папаши Мартина разворачивался британский флот. Большой королевский Флот шептал ему в ухо скороговорку смерти, будто судья зачитывал приговор.
Час или два — и армада придёт к нему. Так она пришла за U-29, и британский линкор, не сделав ни единого выстрела, подмял под себя лодку Веддингена, отправив на дно двадцать восемь небритых и ошалевших от недостатка воздуха моряков. Папаша Мартин знал, что Веддинген уже потопил четыре английских крейсера, но счёт по головам хорош для штабов.
Для временно живых счёт иной.
Папаша Мартин нарушил молчание:
— Готовить торпеды!
Две лампочки моргнули и загорелись ровным зелёным огнём.
— Подготовиться к пуску!
— Носовые аппараты готовы к пуску, господин капитан.
Лейтенант откинул колпачок, закрывающий кнопку выстрела первой торпеды, и положил на неё палец. Время было вязким, как техническое масло, но ждать знамения было нечего. Рука с жертвенным ножом была занесена над агнцем, но Бог не появился. Через минуту лодка выплюнула стальной цилиндр диаметром в полметра. И через тридцать секунд в пятистах метрах перед лодкой встал фонтан воды и обломков.
— Вторая не понадобится, — сказал рядом штурман.
Папаша Мартин заложил циркуляцию: лодка кружила вокруг добычи, будто волк вокруг раненого зверя.
Однако всё было понятно и так.
Никто не выплыл — на воде болталось лишь несколько досок.

Ночью они всплыли для подзарядки аккумуляторов. В отсеках уже слышался едкий запах хлора, и Готтфрид хлопотал над двумя отравившимися матросами.
Капитан курил, держась за леера рубки.
— Скажите, милый Райнер, насколько поэтичны русские?
— Я был на Волге... — Один мой товарищ отвёл меня к хорошему поэту — он, кстати, тоже моряк. Штурман, да. Когда погиб «Титаник», то мы прочитали об этом в газетах. Вокруг были русские леса, деревья занесены снегом до макушек. Великая река стала, и по мёртвой твёрдой воде мужики в тулупах ехали на своих косматых лошадках… Чёрт, я не об этом.
Где-то вдалеке от нас гигантский корабль исчез под водой и люди умирали, покрываясь коркой льда. И тогда этот русский моряк… «Жив океан», — сказал этот русский. В том смысле, что стихия превыше железных городов на воде.
— Он действительно поэт, этот штурман. А поэты всегда выживают.
— Наверняка, — ответил Райнер. — Тем более, что он полярный штурман, а они не воюют.
Лодка надышалась сырым воздухом и ушла в глубину.

А ночью, поворочавшись на своей койке, папаша Мартин снова пришёл на свидание к Богу.
Бог был печален.
— Я хочу служить тебе. Мои руки в крови, но иначе не переустроить мир. Да, враги умирают, но иначе не возродится великая поэзия рыцарства. Филистеры уже победили поэзию, но есть ещё шанс вернуться. Да это страшно, но ведь ты этого хотел. Я всё сделал правильно.
Бог молчал, и это было тяжелее всего.
— Это был враг, мы воюем с ними уже полгода.
В последний момент, когда сон уже рвался на части, расползаясь, как ледяное поле, дошедшее до тёплого течения, он обернулся.
— Нет, нет, — я вовсе не это имел в виду, — сказал Бог.
Рядом с ним стоял русский в фуражке.
Русский сказал, глядя в сторону: «Среди рогов оленя ему явился образ распятого Спасителя. Спаситель поднял глаза и сказал: «Зачем преследуешь ты Меня, желающего твоего спасения?» Вернувшись с охоты домой, он крестился вместе со своей женой и сыновьями, с коими был разлучён. Скот его пал, а слуги расточились. Он воевал, был увенчан лаврами, а отказавшись поклоняться прежним богам, брошен был зверям, но звери не тронули его.
И тогда бросили их в раскалённого медного быка, но и после смерти тела их остались неповреждёнными».
Папаша Мартин представил себе зверей, отчего-то похожих на белых медведей, и быка, что был прямой противоположностью арктическому холоду.
Сначала он думал, что русский, говорит о своём небесном патроне, но оказалось, что он говорит о своём корабле.
Жалкий, истрёпанный долгим плаванием, корабль исчез в столбе огня и воды, и поэтического в этом было мало.
Русский не был врагом, но он стал жертвой, сгорев внутри медного истукана войны. Мартин ещё раз подумал о том, что стал орудием, которое ввергло в огонь любившего льды и снег русского медведя. Но Бог не хотел этого, он хотел чего-то другого. А теперь Бог молчал и не объяснял ничего.

— Рыцарская война закончилась, когда изобрели пулемёт, — сказал как-то за столом Райнер.
— Нет, рыцарская война закончилась, когда изобрели арбалет. Когда простолюдин с этой штукой из дерева и воловьих жил получил возможность убивать на расстоянии.
Мы теряем честь, которая понималась как арете, будто античная добродетель. Раньше мы могли потерять только вместе с жизнью, а в век электричества честь исчезла. Остались еда, кров и достаток.
— Женщины не умирают, спасаясь от изнасилования, а бросаются навстречу блуду, — спорил с ним папаша Мартин.
— Но и война иная, капитан. Воюют насильно призванные, а не рыцари. Некому крикнуть «Монжуа» во время кавалерийской атаки. Обороняющиеся сидят не в крепостях, а в жидкой окопной грязи — храбрости нет, а есть статистическое выживание.
Иприт не выбирает между трусом и смельчаком.
Маркитант важнее солдата.
И вместо мгновений ужаса и бесстрашия перед нами месяцы постоянной опасности.
Смерть возвращает поэзию в жизнь, потому что жизнь убыстряется.
Вера теснится наукой, бессмертие кажется достижимым с помощью растворов и гальванических проводов.
Райнер посмотрел на командира печально:
— Только уже софисты учили арете за мзду — это давно покупная доблесть. Мы хотим переустроить мир и внести в него суровую поэзию веры, но человеческая природа берёт своё. Измазавшись в крови, мы пытаемся придумать новое слово для нового мира, а мир всё тот же — и за морем в муках рожают детей, и мечтают не о поэзии, а о сытости и здоровье потомков.
Новый мир оказывается не менее кровожадным, чем старый.

Ночью капитан снова пришёл к Богу. Бог был не один, с ним был старый кантор капеллы святого Фомы в своём ветхом парике.
Они оба смотрели на капитана Мартина.
— Я привык драться, — сказал капитан. — Ты сам хотел обновления мира во имя Твоё. В яростном пожаре вернутся времена рыцарства. Начнётся новый мир, обновлённый, как после Потопа. Мир будет очищен не водой, а огнём.
Бог заговорил, впервые за много дней.
— Я вовсе не этого хотел, — сказал Бог медленно, будто поворачивая верньер перископа.
— А что, что Ты хотел?
Но не было капитану ответа, только плотный и угрюмый воздух подводной лодки укрывал его лицо смрадным покрывалом.
«Мы сами стали Левиафаном. Мы научились разбираться в сортах смерти и выбирать наилучший. Мы теряем что-то важное, исполняя высшую волю, а надежды на успех всё нет», — успел он подумать, прежде чем забылся кратким волчьим сном.

Морской волк ещё несколько дней бродил в поисках добычи.
Однако водное пространство оставалось пустым, как чисто вымытый стол.
Наконец, на третий день поиска, папаша Мартин увидел в перископ гигантский лайнер. Судя по всему, он шёл на юг — в колонии.
Капитан подводной лодки всмотрелся в цепочки иллюминаторов — экипаж был беспечен и ничуть не соблюдал маскировки, и несколько горящих окошек делали цель лёгкой.
Папаша Мартин всматривался в силуэт корабля и, даже прежде, чем включилось особое зрение, Оскар выдохнул.
Там, в веренице круглых окошек, Оскар безошибочно угадал человека, о котором говорил старый кантор.
Пассажир в этот момент проснулся. Он совершал своё путешествие кружным путём, в обход войны.
Его давно ждали на берегу тёплой реки, где стоял основанный им госпиталь.
Там он давно начал лечить рахитичных детей и раненых на охоте туземцев.
Одинокого путника считали богом или посланцем бога, что пришёл врачевать их народ, лишённый письменности.
Теперь он мечтал забыть европейское безумие и после тяжёлого дня, наполненного чужими болезнями, касаться белых и чёрных клавиш.
Но в этот момент пассажир почувствовал, как в недрах фортепиано, что покоилось в трюме, лопнула струна. Он давно научился чувствовать такие звуки — а этому фортепьяно предстояло совершить долгий путь в сердце Африки.
Пассажир сел на койке, бессмысленно озираясь.
Он и сам не знал, что хотел увидеть во мраке каюты.
Пассажир чувствовал мерную дрожь машины где-то там, внизу, в угольном и масляном нутре корабля.
Но он чувствовал, как смерть ходила совсем рядом, кругами.
Он физически ощущал её присутствие.
Пассажир вздохнул, и вдруг вместо молитвы в его голове всплыло старое стихотворение.
Смерть была рядом, и тело его покрылось липким последним потом. Он, было, решил, что это сбоит сердце — всё-таки он был врач. Но нет, смерть была вовне — среди холодной воды.
Он читал это стихотворение, что сочинил в свой первый приезд в Африку. Про то, как заходит солнце над озёрами и звери прячутся в норы. Про то, как умолкают птицы, потому что природа умирает. Но человеку ещё рано умирать, и он надеется на новый восход и рассказывает об этом своей женщине.
Но женщины, привычные к жизни в больших городах, редко верят в африканские пейзажи.
Они просто плачут, чтобы скрыть свою растерянность.
И как только он дочитал последнюю строчку, его отпустило.
Страх ушёл, смерть отступила
Она растворилась в стылой воде Атлантики.

Папаша Мартин курил на палубе после отменённой ночной атаки.
Они были опять одни — поэты, брошенные в море и живущие в чреве железной рыбы-левиафана.
Не было вокруг никого. Только в вышине над ними плыли небесные рыбы, внутри которых ждали своего часа бомбы.
Длинные сигары дирижаблей шли над ними, ощетинившись пулемётами, и несли смертный груз спящим городам.
Райнер манипулировал секстаном, угольки плохого табака из капитанской трубки мешались со звёздами.
— Знаете, Райнер, — сказал вдруг капитан. — Когда кончится война, я оставлю флот.
— Понимаю вас, капитан, — безразлично ответил штурман, — после этой войны мы все переменимся. Не убеждён, кстати, что я сумею писать стихи после этой войны.
— Кто знает. Каждый может написать хотя бы одно стихотворение, даже я. Даже я, — и в этот момент капитан решил, что Бог по-прежнему может рассчитывать на него.
— Написать может каждый, но останутся ли слушатели?
— Наверняка. Не может же смерть прийти за всеми сразу.
— Она может прийти постепенно, и мир изменится. Он всегда изменяется постепенно, но всегда в рифму.
Про себя Райнер подумал: «Он мог бы стать священником. Да, точно, у него повадки доброго патера. Только это будет странный священник»
Над носом лодки взошла Венера, похожая на гигантскую звезду.
«Об этом тоже можно написать стихотворение. Мы забыты на земле, и только ход небесных тел напоминает нам о… О чём-то он нам напоминает… Впрочем, все стихи напоминают нам о любви», — рассудил штурман. — «Но эту тему лучше оставить кому-то другому».



И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел

История про то, что два раза не вставать

СТАРООБРЯДЕЦ


Молодого инженера разбирали на собрании: тесть его оказался старообрядцем.
Один из друзей инженера, побывав на его недавнем дне рождения, сообщил об этом обстоятельстве родства в партком.
В заявлении говорилось, что в доме у члена партии и при его пособничестве собираются религиозные мракобесы.
Тесть тогда действительно молился в своём закутке, не обращая внимания на гостей, которые с испугом глядели на него.
Пил он, кстати, из своей специальной кружки, и это тоже всех раздражало. Инженер и сам не любил тестя – сурового человека, заросшего до глаз бородой, высокого и жилистого, но его возмутило предательство друга.
Инженер наговорил глупостей, и дело запахло чем-то большим, чем просто исключение из партии.
Однако счастье инженера состояло в том, что по старой рабочей привычке (ибо он стал инженером на рабфаке, придя в вуз по комсомольскому набору), он крепко выпил, идя с собрания, и свалился в беспамятстве.
Врачи объявили диагноз его жене, фельдшеру, которая и сама понимала, что это «нервная горячка». Исключённый и уволенный инженер переждал свою беду, валяясь на больничной койке.

Его тестю повезло меньше. На исходе короткой летней ночи за ним пришли и увезли вместе со святыми книгами.
Через несколько дней началась война, и тюрьмы стали этапировать на восток. Вот тут старообрядцу повезло. Его не расстреляли, как многих других, поскольку у него не было даже приговора, а посадили в эшелон и повезли в тыл. В другом эшелоне, идущем прямо вслед тюремному, двигалась вдоль страны его дочь, снятая с учета как родственница социально-опасного элемента. Её муж, попав в ополчение, погиб на второй день, и сейчас она ехала в эвакуацию с сыном, на станциях задумчиво глядя на вагоны, в одном из которых спал её отец.

Старообрядца везли сквозь Россию. В вагоне им никто не интересовался, и называли его просто – старик. Он не знал, где его везут, и видел в забранном решёткой окошке только серое осеннее небо. Его, впрочем, это мало волновало.
За Владимиром их разбомбили. К тому моменту весь эшелон был в тифу, и те, кто уберегся от бомб, лежали в бреду на откосе. Этих больных без счёта, вперемешку с мёртвыми, закопали в ров.
Путевой обходчик и его помощник увидели на следующий день, что изо рва вылез седой старик, и, не зная того, что он в тифу, положили его на дрезину. Его привезли в посёлок, и обнаружилось, что старик забыл всё и даже не мог сказать, как его зовут.

Дочь, обосновавшись в рабочем поселке, тем временем, отправилась на базар продавать платье и услышала о каком-то человеке, лежащем у складов. По странному наитию она повернула в закоулок, прошла, измочив башмаки в осенней грязи, и увидела на земле кучу тряпья.
Это был её отец.

Старообрядец поправился довольно быстро, но память долго не возвращалась к нему, и он, с болью вглядываясь в лицо дочери, твердил древние молитвы.
Но вернулась и память. Вернее, она пришла не вся, рваная, как его ватник, с лезущей в неожиданных местах ватой, но своё прежнее столярное дело к весне он вспомнил.
Дочь плакала и пыталась заставить его вспомнить что-нибудь ещё, а старик не слушал её. Это было для него неважно.
Понемногу он начал вставать и, опираясь на штакетину от забора, вылезал во двор, щурясь на зимнее солнце.

Кроме них в бараке жила ещё одна эвакуированная – молодая женщина. Она приехала из Киева, где была преподавательницей музыки. Женщина гуляла с офицерами местного учебного полка, и они часто оставались ночевать в её комнате. Оттого жизнь этой эвакуированной была сравнительно сытой. Хозяйка, суровая женщина маленького роста, хмуро говорила про неё: кому война, дескать, а кому мать родна...

Весной третьего года войны началась совсем уж невыносимая бескормица. Старик сидел в своём отгороженном углу и молился. Сперва ему приносили заказы на мебель, но скоро этот источник дохода иссяк. Теперь их маленькая семья жила на больничный паёк дочери. Старик высох, но в его глазах всё так же горел огонь веры.
И вот он молился.
Из-за перегородки время от времени раздавался плач младенца, которого родила соседка этой весной. Сама она куда-то вышла, а дочь старика повезла внука к родне мужа, в деревню неподалёку. Это был лишний шанс продержаться.
Деревня была лесная, в ней не пахали и не сеяли, а по старости или малости лет трудовой повинности никто не подлежал.
Поэтому старик не ощущал вокруг никого.
Был погожий день, и, помолившись, старик вышел на крыльцо. Он медленно прошёлся по двору и, отворив дверь сарайчика, увидел на уровне своего лица круглые колени его соседки. Старик внимательно осмотрел лицо молодой женщины.
Теперь оно приняло обиженное выражение. Постояв так, он вернулся в дом.
Старик пошёл к хозяйке. Хозяйка с испугом взглянула на него. Она впервые видела, чтобы её квартирант заговорил с кем-то кроме своей дочери и внука. Старик коротко объяснил, что случилось.
Женщина всплеснула руками. Война вытравила из неё болтливость, и она молча пошла за стариком.
Одноногий муж хозяйки, железнодорожник, отправился за милиционером. Милиционер был безрукий. Так они и шли по лужам – безрукий поддерживал безногого, помогая ему выдирать из земли деревяшку, а когда милиционер обрезал верёвку в сарае, уже безногий помогал ему, безрукому, снимать твёрдое негнущееся тело и класть его на земляной пол.
Женщину накрыли рогожей, милиционер составил протокол и дал его подписать всем присутствовавшим. Он пробовал заговорить со стариком, но тот молчал, и безрукий милиционер ничего не смог от него добиться. Он отстал от старообрядца только тогда, когда хозяева объяснили ему, кто их жилец.
Ребенка нужно было сдать в детский дом, но милиционер не мог его нести и обещал скоро прислать телегу.
Хозяевам нужно уже было уходить. Безногий поковылял в свои мастерские, а женщина отправилась мыть полы в ту же больницу, где работала дочь старика. Перед уходом женщина попросила было его последить за ребёнком, но натолкнулась на отсутствующий взгляд квартиранта.
Старик думал о грехе. Он думал о том, что теперь ребёнок будет страдать за грехи других людей, за грехи своей матери и даже за грехи тех людей, которые начали первыми стрелять в этой войне. Все равны перед Ним. Всё от Него и к Нему. Всех будет Он судить, и страшна будет кара Его. О себе старик не думал. Он не мог вспомнить о себе многого и поэтому не держал своего зла на людей, а знал лишь, что за грехом должно следовать наказание. Он помнил свои молитвы и то, как нужно держать рубанок. Для него этого было достаточно, а рассказам плачущей дочери старик не верил.
Все ушли, но за перегородкой снова раздался крик ребёнка, про которого забыли.
Старик внезапно понял, что он должен пойти на этот крик.
Ребёнок замолчал, он смотрел на старика немигающими глазами, а потом снова зашёлся в крике. Старик взял свою, тщательно сберегавшуюся в чистоте ложку и начал кормить ребёнка.
Сначала у него не получалось, но вскоре дело пошло на лад.
Старик завернул его в новую тряпку и унёс на свою половину. Когда он понял, что ребёнок уснул, то осторожно положил свёрток на верстак. Ребёнок крепко спал, и не мог выпасть из ложбины, в которой обычно лежала деревянная заготовка.
Тогда старик вышел на двор и, сев на крыльцо, снова стал думать о своей вере, о тяжких людских грехах. Он как будто продолжил свои мысли с прерванного когда-то места.
Была настоящая весна. Солнце, отражаясь в лужах, било ему в глаза, а снег совсем сошёл и чернел только в глубоких ямах у забора. Что-то было с ним в эти дни тогда, в его прошлой жизни. Это воспоминание не было для него сейчас необходимым, и он вспоминал спокойно, без напряжения, будто перелистывая обратно страницы своих книг.
Он начал вспоминать и, наконец, вспомнил всё – вечеринку, испуганное лицо дочери и насупленные лица гостей. Он вспомнил зятя-инженера.
Но тут же снова забыл их всех за ненадобностью.





И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел

История про то, что два раза не вставать

ДЕНЬ РАБОТНИКА СЕЛЬСКОГО ХОЗЯЙСТВА
Второе воскресенье октября

(молебен о урожае)


В деревне бог живёт не по углам.
Иосиф Бродский


Сурганов сошёл с поезда и принялся искать подводу. Подводу, а что ж ещё, сорок второй год, а транспорта нет.
Подводы не было, и пришлось идти к начальству.
Начальник станции сидел в обшарпанной комнате под двумя тёмными прямоугольниками на стене. Старые портреты сняли, а что вешать при новой власти — никто не сказал. Левый, очевидно, был портрет Ленина, а правый — Сталина.
Таков был раньше иконостас. Впрочем, иконы запретили давным-давно, а теперь запрет был подтверждён новой властью.
Сурганов очень хорошо помнил, как у них в гарнизоне снимали такие же портреты. А большую статую вождя утопили в море. Белый Сталин смотрел из глубины на швартующиеся корабли Краснознамённого Тихоокеанского флота, пока этот флот существовал.
Теперь Советская власть кончилась, страной правил Общественный совет, вот уже пятый год издавая причудливые указы.
Сурганова демобилизовали с флота на особых условиях. Он догадывался, что так Общественный совет покупает своё спокойствие — там панически боялись военного переворота.
Военный переворот дочиста бы выкосил ту часть старой элиты, что сохранила власть. А она, эта элита, помнила, как всего несколько лет назад сама чистила армию. Она помнила расстрельные списки и всех этих способных да сноровистых, что пошли по первой категории удобрять советскую землю.
Но ещё все понимали, что военный переворот — это война, и война не с внешним и понятным врагом, к примеру, с японцами, к которым приклеилось слово «милитаристы», или с немцами, к которым прилипло итальянское «фашисты».
Теперь все были заедино, и в деревнях половина кастрюль была с клеймом «Рейнметалл». Японцы бурили нефть на Сахалине, но все рабочие были русскими.
Мир стал однородным, потому что война была бессмысленной. Разве на Кавказе, где огнём и мечом горцев приводили к новой вере.
Но по-настоящему воевать можно было только с пришедшими на землю богами нового времени, просочившимися изо всех щелей существами. Но воевать с ними было невозможно.
Их мало кто видел, поэтому слухи о новой сущности мира были особенно причудливы.
Пока Сурганов ехал в поезде, он наслушался всякого — и про то, что гигантский осьминог сидит в Москве-реке под Кремлёвской стеной, и про то, что раз в году, на Иванов день, по земле скачут на четырёх конях египтяне, мстя христианам за казни египетские. Один египтянин с головой птицы, другой с головой жабы, третий — вовсе без головы, а у четвёртого, хоть она и есть, но глядеть ему в лицо нельзя — сразу упадёшь замертво.
И вот Сурганов ехал через всю страну, курил в окошко, а потом смотрел через дырочку в морозных узорах на пустое пространство у железной дороги. В стране вроде бы ничего не изменилось, но он понимал, что старый порядок сломался. Это было больше, чем завоевание — народу возвратили право на суеверие. Была отменена не только Советская власть, но и Церковь.
Всё вернулось не на сорок лет назад, а на тысячу. Не к царю, а к Перуну.
Всего три года понадобилось на то, чтобы к этому все привыкли.
А может, это лишь казалось бывшему капитану третьего ранга Сурганову, прижавшему лоб к вагонному стеклу.

Он посмотрел в глаза начальника станции жёстко и спокойно, так, как он смотрел в перископ своей подводной лодки.
Сурганов смотрел в глаза начальника, а тот косился на его орден Красной Звезды, который, по сути, носить тоже не следовало бы.
— Чо надо? — хмуро сказал начальник станции.
— Нужен транспорт до Манихино.
— Нету.
И тогда Сурганов сунул ему под нос бумагу.
Начальник поёжился и сам пошёл распоряжаться.
Подвода привезла Сурганова прямо к крыльцу райсовета.
Сцена повторилась — только над председателем темнел на стене один прямоугольник, а не два.
— Я ветеран. — Сурганов посмотрел ему прямо в глаза. Он снова посмотрел так, как смотрел на японский авианосец в перекрестье сетки.
— Мне положено имение.
Председатель сразу сник.
Он засуетился, и, не поднимая глаз, стал быстро-быстро теребить бумагу. Зрелище было отвратительное.
Председатель знал, что военным ветеранам положено имение по их выбору.
В право на имение, волей Ктулху, входили ещё крепостные, двенадцать, если отставной воин был одинок, и двадцать четыре, если у него была семья.
Бумаги Сурганова были на двенадцать.
— У нас есть усадьба старого графа. Бывший колхоз «Коммунар». Там, правда, все разбежались, но не извольте беспокоиться.
— Простите, товари... добрый барин, но у вас... — он ткнул Сурганова в китель, туда, где на чёрной ткани горел орден Красной Звезды.
Носить не только советские ордена, но и старые, с крестами и святыми, было запрещено.
Сурганов вынул из кармана другую бумагу, и, не выпуская её из рук, сунул под нос к председателю.
— Читать здесь. Второй абзац.
Тот медленно повёл глазами, шевеля губами в такт движению зрачков, и добрался, наконец, до строчки «Разрешается ношение любых знаков отличия».
Тогда председатель снова согнулся в поклоне.

Усадьба оказалась запущенной, но, к счастью, очень маленькой.
Барское хозяйство было во многом порушено, а колхозное не выстроено. Всё было, и дом, и флигели, и конюшня, но и на всём лежала печать нищеты. А нищета — это не пустота, а заполненность пространства мерзкими нищенскими вещами.
В конюшне не было лошадей, а лишь гнилые доски. На дворе стоял ржавый трактор, что-то в его унылом остове подсказывало Сурганову, что трактор можно починить, но — некому. Во флигелях провалена крыша, а исправно действовал лишь громкоговоритель на столбе. Эти громкоговорители-колокольчики повесили всюду, чтобы с шести утра до полуночи говорить с народом. Но слов не хватало, и колокольчики хрипели старые песни, из которых вымарали слово «Бог» и прочие символы веры.
Новый дом Сурганова был невелик и сильно обшарпан. Но лёгкой жизни никто и не обещал, это он понял ещё в поезде.
Он сам привёл в порядок спальню графа на втором этаже. Мебели тут не было, кроме сломанного рояля и гигантской кровати под балдахином. Такую кровать не перетащишь в крестьянский дом — вот она и осталась.
Через день появилась челядь.
— Я капитан третьего ранга Сурганов, военный пенсионер. Волею божеств... — Голос его задрожал, как дрожал при каждом построении, когда он стоял перед строем краснофлотцев. Каждый из них тогда ещё помнил прежнюю присягу, где всякий сын трудового народа звал ненависть и презрение трудящихся на свою голову, если он нарушит торжественную клятву. Они все нарушили присягу — а те, кто остался верен ей, превратились в прах и пепел; те, кто дрался с неведомыми существами, заполонившими мир, сейчас выпадают на землю летним дождём, их съели рыбы и расточили звери.
А оставшиеся все выбрали жизнь, и теперь каждый час жизнь напоминала им о предательстве.
Их подводная лодка дралась с японцами в тридцать девятом и топила их авианосцы в сороковом, когда те вышли в море драться с древними божествами с именем своей Аматэрасу на устах.
И вот за это ему теперь была дарована земля посреди России и двенадцать рабов.
— Волею божеств, — продолжил он привычно. — Я ваш хозяин и судия. Будем жить честно и дружно, как и прежде. При мне всё будет, как при...
Он замялся, подбирая слова:
— Как при бабушках и дедушках.
Первой к руке подошла старуха, которая не очень понимала, что к чему:
— Скажи, милок, а колхозы отменять будут?
Они-то и были — колхоз, бывший колхоз, который перевели в новую крепость. Но тут старуху толкнула в бок её дочь и жарко зашептала ей что-то в ухо. Видимо то, что это новый барин.
Старуха упала на колени, и чуть было не перекрестилась, но тут ей самой хватило ума не делать этого.
Сурганов в тоске отвернулся.
Но дни потянулись за днями, и он устроил свой быт и управление хозяйством по флотскому уставу.
Дело кое-как налаживалось, теперь главное было не упустить урожай.

Пришла весна, то время, пока нет комаров, но солнце уже ощутимо пригревает землю.
Сурганов уходил в рощи неподалёку от усадьбы и валялся там на сухой прошлогодней траве.
Как-то он сидел, прислонившись к берёзе, и смотрел в белое майское небо — там не было ни облачка.
Вдруг что-то изменилось в этом небе.
Там плыли боевые дирижабли.
Они шли строем — три в первой группе, а за ними ещё два раза по три.
Даже снизу были видны круглые пятна на месте закрашенных звёзд.
Там, во внешнем мире продолжалась какая-то жизнь, вернее, смерть. Видимо, снова волновался Кавказ, и Общественный совет, верный воле новых богов, следовал ермоловским путём.

На следующий день он объезжал свои небольшие владения, как вдруг почувствовал неладное, и упал с лошади за секунду до того, как воздух разорвал выстрел.
Кавалерист из Сурганова был неважный, и упал он грузно и тяжело, но всё же успел откатиться в кусты. Наган его был слабым подспорьем против неизвестного врага, и Сурганов почёл за благо притвориться мёртвым. Действительно, кусты зашевелились, и, озираясь, перед ним появились двое подростков с берданкой наперевес.
С расширенными глазами они подбирались к кустам, и Сурганову не стоило никакого труда перехватить ружьё за ствол, а потом пнуть хозяина сапогом в живот.
Они были совсем мальчики. Мальчики, которые не умели убивать, но хотели убить.
— Ну?
— Мы не скажем ничего! — прошипел старший и гордо запрокинул подбородок. Он, видимо, уже представлял себе героическую смерть и пытки.
Тогда Сурганов пальнул из нагана прямо у него над головой, так что пуля выбила из берёзы длинную щепу.
— Не надо, не надо, — заныл мальчик, и Сурганов увидел, что это действительно мальчик, жалкий испуганный мальчик. Сурганов с тоской глядел на него.
— Как звать?
— Ваней.
— Вот что, Ваня. Я вас отпущу, но пусть сегодня старший придёт ко мне. Ночью придёт, говорить будем.
— А ты, значит, гражданин нача... а ты, барин, со стражей ждать будешь?
— Вот ещё, делать мне больше нечего, — и Сурганов добавил, чуть помедлив, — милость богам.
Хорошие, чистые мальчики. Им всегда сложнее перестроиться, чем взрослым. Наверное, они читали Гайдара, все эти «школы» и «эрвээс», они хотели подвигов, и счастья для тех, кто останется после них. Бедные, бедные мальчики. Кто их послал на смерть?

Ночью к нему стукнули в дверь.
Мальчики сдержали слово, но более того, пославший их на смерть, сам не побоялся прийти.
Молодой человек, что явился к нему, был Сурганову знаком. Это был школьный учитель, молодой парень лет двадцати. Вся биография читалась у него на лице — комсомол, учительский техникум, год или два работы в школе, и тут пришёл Ктулху. Жизнь перевернулась, и что делать — непонятно.
— Садись, чайку попей, — Сурганов подвинул ему стакан.
Учитель нервничал, и хозяин стал опасаться, что он вдруг полезет за пазуху, вон как оттопыривается его пиджачок, и, неровен час, ещё пальнёт не глядя, да еще и сам себя заденет.
— Вот что, Николай Гаврилович, вы свой шпалер выложите, а то он вас слишком сильно возбуждает, как матрос институтку, — Сурганов не удержался от присловья из своей прошлой морской жизни. Учитель помялся, посверкал глазами, но пистолет выложил — довольно большой для него «Тульский Токарев».
— Что делать мы будем?
— Мы будем драться!
— С кем, со мной? Ну, со мной дело нехитрое, но бестолковое. Вас я положу как утку, но не во мне дело. Кто-то стукнет в райно — не я, нет — и из района потом приедет Особое совещание, и ваши ученики — сколько их, кстати? Трое? Пятеро?
И ваши ученики, согласно Уголовному Уложению, будут принесены в жертву.
Или ладно, вам удастся сделать во мне лишнюю глупую дырку, и — увы, опять приедет Особое Совещание. Там будет три скучных человека — бывший секретарь райкома, бывший начальник райотдела НКВД и бывший районный прокурор, все как один присягнувшие Ктулху, и ваши мальчики будут принесены в жертву у моего бывшего дома на главной и единственной площади села.
Прямо у репродуктора, через который вы слушаете сводки и по субботам танцуете под «Рио-Риту».
Вот и всё. На этом течение истории закончится.
Что хотите-то?
— Такие, как вы, продали Родину, — мрачно ответил учитель Николай.
Сурганов почесал голову.
Пистолет Токарева, лёжа на столе, мрачно смотрел на него чёрным глазом. Он, казалось, не хотел вмешиваться в разговор людей, потому что считал себя существом высшей, металлической породы.
— Да. Но что делать. Это хорошо нам было драться с японцами — верите ли, Николай Гаврилович, во время торпедной атаки на японскую авианосную группу я был совершенно счастлив, потому что за мной была великая страна, маршал Ворошилов и товарищ Сталин. А теперь за нами, но перед вами — чёртова сила. И что нам делать?
Он так и сказал «нам», заметив, как учитель от этого нервно дёрнул шеей.
— Программа у вас есть? Связь с другими товарищами?
— Я не скажу вам ничего.
— Мне не скажете, но я-то буду лежать дохлый, как корабельная крыса, а вас эти скучные люди из Особого Совещания посадят в камеру и лишат сна. И вы скажете им всё, и даже не вспомните о ваших мальчиках. Вы и потом о них не вспомните, потому что просто сойдёте с ума от боли. Теперь ведь нет тюрем, у нас теперь всё гуманно.
— Вы — предатель. А ещё орденоносец.
— Речь не обо мне, речь даже не о вас. Речь об этих мальчиках.
— Мы должны отдать жизнь за Родину.
— Жизнь, а не смерть. Можно взять и утопиться в реке перед барским домом с тем же успехом.
И вдруг Сурганов увидел в глазах учителя странный блеск надежды.
— А что вы предлагаете.
— Я вам ничего не предлагаю, — и Сурганов печально вздохнул. — Я вам объясняю, что торопливость нужна лишь при ловле блох и иных прытких насекомых.
И он почувствовал, что надежда в учителе крепнет. Явно учитель стал верить в него не как в человека, а как в вестника иной силы, что может противостоять тому повороту все вдруг, что случился два года назад. «Сейчас он сделает из меня бога, а это будет очень нехорошо», — подумал он.
— Вот что, Николай Гаврилович, сберегите мальчиков. Вы, дорогой товарищ, (учитель снова дёрнул головой от этого обращения), сберегите мальчиков. Вы ведь комсомолец?
— Да, я был членом КИМ.
— Так вот, я прошу вас, надо сберечь мальчиков. У вас ведь больше ничего в активе нет. И у меня нет.
Так что, давайте договоримся, что вы мне не рассказываете лишнего, и я вам ничего не болтаю.

Наутро Сурганов стал думать, к кому бы пойти за советом, и в результате отправился к бывшему попу. У избы священника пахло кислым.
Батюшка, очевидно, гнал самогон.
Сурганов поздоровался, и ступил внутрь через высокий порог.
Там он с удивлением увидел запрещённые иконы.
— Не боитесь, батюшка?
— Да что мне, добрый барин, бояться. Семь бед, один ответ. Попадья моя уж пять лет на небесах, а моя жизнь в руце Божьей. Господь всемогущий, звери в лесах, скот на полях, птицы в небесах — всякая тварь в его воле.
— Крестите народ-то?
— Не без этого.
«Это хорошо, что он не боится. Он не боится, но и не лезет на рожон, как учитель-комсомолец, с ним я споюсь. Его бы я взял к себе замполитом», — подумал Сурганов. — «Ведь мы воюем, даже подняв руки. Красноармеец воюет даже в плену, вот что. Дело-то наше безнадёжное, большой земли для нас нет».
Он сел за стол со священником, и грязноватые стаканы меж ними наполнились жидкостью, чем-то похожей со стороны на берёзовый сок.
«Хорошо, что тут есть, по крайней мере, трое мужчин, не боящихся смерти», — думал Сурганов. — «Это всё потому, что мы одинокие мужчины. Одиноким всегда проще. Надо прощупать доктора, тут есть ещё доктор. Но мне сказали, что у доктора жена и две дочери. Что я скажу доктору? Что я вообще хочу?.. Если бы я знал».
Он спросил бывшего священника, который на поверку оказался не бывшим, о сельском враче, и тот нахмурился.
— Да, я знаю. Две дочери, — быстро сказал бывший капитан третьего ранга, и лицо священника просветлело.
Они понимали друг друга.
— Э, добрый барин…
— Зови меня просто Владимир Владимирович. Так раньше в книгах писали, у Чехова.
— Придёт он сейчас, твой доктор. Ему дома пить неловко, а у меня можно.
Доктор пришёл позже, чем они думали, усталый и с пятнами крови на правом рукаве. Причём пришёл он вместе с учителем.
Доктор оказался философом. Ему явно не хватало собеседников.
— Очень важно — отсутствие майората, — после третьей сказал он. — В России наследство от папы-графа делилось между всеми сыновьями, а затем — между их сыновьями. А в Европе всё наследство — майорат — переходило к старшему сыну, а младшему доставался разве что кот и сапоги.
Доктор рассказывал, что видел фотографии прежних бар, что жили в усадьбе.
— Там видна разница — на самой обычной черно-белой фотографии. Дед — работяга, привыкший к лишениям, знающий, не только, что такое управлять, но и что такое работать руками и жить впроголодь. Сын — управляющий имением, понимающий, что благосостояние семьи зависит от его деятельности, но в его глазах отсутствовал страх. То есть, он знал, что по миру они ни при каком раскладе не пойдут и голодать не будут. И внук — лощеный парень, кокаиновый офицерик, привыкший получать все, что захочет, по первому требованию и совершенно не думающий о том, как работать самому. Кстати, он и спустил таким трудом заработанные дедовы деньги, а потом — застрелился.
Он должен был бы драться с красными, а не смог. Как не смог бы и с этими саламандрами.
Учитель заметил:
— Тут много мифологии. Мы тут как-то много говорили о Горьком. Горький сказал нам всё о капиталистическом вырождении в своих пьесах. Во втором, максимум в третьем поколении начинаются безобразия, и васса уже не железнова. Я заставляю детей читать Горького. Горький ведь не запрещён.
— Вот за это и ниспосланы нам осьминоги, — подытожил священник.
— Почему не предположить, что они вам сниспосланы за то, что вы барскую библиотеку сожгли. Ну, не вы, а все мы, конечно, — тут же поправился Сурганов. И за то, что пьянство наше беспробудно, а уполномоченный Мильчин берёт взятки?
— Неисповедимы пути Господни, — вздохнул священник. — Да и ты, ба… Владимир Владимирович, не свят. Вот скоро будет молебен об урожае. Знаешь, что это?
— Примерно.
— Не молитва это, а жертвоприношение, — вступил доктор. — Возьмут какую-нибудь лишнюю девчонку, да и скормят зверю.
— Помогает?
— Да когда как.
— Но только ведь всё равно скормят. А ты барин, по своему уставу, должен присутствовать. Встанешь, поклонишься, да и возблагодаришь, — заметил священник. — Да я не упрекаю: что тебе, из револьвера палить? Да и то, Мильчин тебя в расход выведет, даже в город не повезёт.
— Ну, он не один, — дёрнулся учитель, — не один…
— Вот вас вместе и кончат.
Сурганов жалел, что не принёс еды. Его собеседники оказались куда более запасливы — у доктора в бауле обнаружилась домашняя колбаса, в мешке у учителя — кулёк пряников, а батюшка вытащил кусок сала величиной с полено.
Расходились за полночь.
Сурганов вышел первый, но слышал, как доктор сказал остальным: «Одно хорошо, барин нам достался не заполошный, дай Бог каждому», а кто-то ответил: «Барин он и есть барин, хоть не воняет». Кажется, это был учитель.
Слух у Сурганова был действительно отменный — в лодке он на спор садился на место акустика.

Они потом сходились не раз, и было видно, что одиночество среди полей толкало их друг к другу.
Как-то доктор сказал:
— Если случится что, если кто узнает о наших мыслях, то мы не доживём до кары новых богов. Нас убьют прежде все эти бывшие колхозники, которых я лечу, а вы (он ткнул в учителя) натаскиваете в чтении и счёте. Они, те, кто ещё помнит царя, и те, кто прошёл через раскулачивание. Они помнят страх и унижения, они помнят испытания бедностью. И они уничтожат нас, ради своей мечты о простом и понятном мире. Нужно только чудо. Барклай, зима иль русский Бог.
Сурганов слушал это и угрюмо сопротивлялся. Чувство унижения было очень острым — ведь вся его жизнь прошла при Советской власти, но не власть ему было жалко, а то, что он обязан слушаться и следовать безумию новых обрядов, в которых было мало смысла.
Не прошлых чинов и званий было ему жалко, а вменяемости мира.
Его крестьяне могли верить во что угодно — в то, что осьминог под Кремлёвской стеной ест детей, и то, что хорошую погоду можно купить кровью девственницы.
Он помнил, как командиры тишком смеялись над тем, как комиссар дивизиона рассказывает, будто фашисты придумывают нам политические анекдоты. Так было и здесь, мифы о новых богах — всё равно, что анекдоты.
Остроумным объяснениям мира нужен автор, а вот истории о том, что Ленин болел сифилисом, автор не нужен. И тем крестьянам, что убивали врачей во время холеры — искусственный миф не нужен. А всё, что он видел вокруг, было именно неостроумными теориями. То есть они выглядели по-разному, но суть одна — замещение. Новыми богами просто заместили прежних народных комиссаров.
Все приспосабливались.
«Кроме японцев, — вспомнил он. — Японцы не приспосабливались. Они были островной империей, и у них были свои счёты с осьминогами. Японцы вывели флот и решили драться. Их зажали в клещи — с одной стороны наш Тихоокеанский флот, а с другой стороны — американцы. Союзники решили их топить, чтобы выслужиться перед новым инфернальным начальством, но японцам было плевать на мотивы».
Они шли на смерть, и им не нужны были компромиссы. Им озаряла путь великая Аматэрасу, и когда японские корабли стали превращаться в клубки света, их экипажи, видимо, были счастливы. Сурганову тогда, как и многим другим, дали орден, но никакой заслуги союзников в этой битве не было. Это были награды за послушание.
А теперь бывшему капитану третьего ранга послушание приелось.

В воскресенье назначен был молебен об урожае.
Пришли все жители, но Сурганов отметил, что священника не было.
«Храбро спрятался, — подумал он, и тут же себя одёрнул. — У каждого свой путь».
На поле вынесли корчащийся мешок, и Сурганов догадался, что это и есть жертва.
Меж тем, из города приехал уполномоченный.
Он приехал на немецком мотоцикле с коляской. Это был один из армейских мотоциклов, что немцы поставляли всему свету, в том числе и в бывший СССР. За рулём «Цундапа» сидел рядовой милиционер, а в коляске с пулемётом — уполномоченный по сельскому хозяйству Мильчин.
«Дурацкая мода, — подумал Сурганов. — Ну, вот к чему ему пулемёт?» А потом вспомнил выстрел на лесной дороге.
Ещё из города привезли попа-расстригу.
Он был молод и вертляв, но умел читать нараспев.
Большего от него и не требовалось.
Крестьяне перетаптывались, и Сурганов с раздражением отметил, что многих обряд не пугает. Он ощутил, что действительно жизнь не меняется — они так же выходили на молебен, так же сходились на первое мая и седьмое ноября. И это было тем проще делать, потому что майские праздники были как бы Пасхой, ноябрьские были Покровом, а Рождество превратилось в Новогоднюю пьянку.
«Что я хочу изменить, — лихорадочно думал Сурганов, — кого мне жаль? Они ж меня первого повесят на суку, если прискачет египтянин на бледном коне».
В отдалении, чтобы боги ничего не перепутали, встал поп-расстрига и принялся читать призывную молитву.
В руках у него был сокращённый «Некрономикон». Тонкая книжица в ледериновом переплёте — такие были на каждом корабле. Вообще-то личному составу читать их запрещалось, только корабельным посредникам, но Сурганов как-то воспользовался своей властью и целую ночь читал священную книгу. Он не мог признаться себе в том, что ощутил чудовищное разочарование.
В книге была какая-то галиматья, куда менее понятная, чем «Материализм и эмпириокритицизм». Правила обращения к древним богам, собрание молитв — правда, ходили слухи, что это «Некрономикон» не настоящий, а его пересказ для простых людей, чтобы они не смущались умом и сами додумывали величие новой власти.
«Служитель культа», именно, «служитель культа», — вспомнил Сурганов. Именно так официально назывался новый пономарь. Так же, впрочем, как и при прежней власти.

И вот на горизонте, там, где пашня сходилась с небом, появилось какое-то марево.
Из него выделилась чёрная точка, которая росла, росла, и вскоре можно было различить конгломерат десятков существ, будто сцепившихся в единый ком. Они безостановочно двигались, и если самые мелкие выпадали из этого клубка, то оттуда вытягивался чей-то рот и пожирал выпавшего.
Зрелище было завораживающе. Даже Сурганов, видевший, как военный флот идёт навстречу гигантскому осьминогу, был поражён.
Гигантское колесо на мгновение скрылось в русле сухого ручья, но тут же появилось снова.
Крестьяне стояли с непокрытыми головами. Ветер шевелил растрёпанные волосы стариков, дети притихли.
Только мешок на борозде дёргался — жертва явно не видела, что происходит вокруг.

Сурганов пошёл вперёд.
Сначала никто не понял, что произошло. Крестьяне особенно не вдавались в тонкости нового устава, пономарь всё ещё смотрел в книгу. Спохватился только городской уполномоченный, да было уже поздно: Сурганов стоял перед существом иного мира.
Сперва он чувствовал себя глупо — пока он шёл по пашне к этой блюющей смерти, ботинки вязли в земле. А некрасиво упасть на этой последней, быть может, дороге не хотелось.
Но тут он вспомнил, как много лет назад, ещё лейтенантом, пошёл просить за своего матроса и двигался по набережной к командующему флотом. Точно, он шёл просить за своих — без подобострастия, но признавая силу начальства.
И сейчас, в своём латаном флотском кителе он приблизился к божеству.
«Без подобострастия», — ещё раз вспомнил он и начал говорить.
Никакого особого способа разговора с начальством он не знал. Он не знал даже, поймут ли его, может ли это существо понимать.
Но прошлое вело его верно, и слова звучали чётко — Сурганов говорил о том, что человеческая жертва нерациональна, мир логичен, а мудрость внешней силы в рациональном управлении. Он говорил, и вдруг сам поверил в свои слова, хотя в голову ему лез старый анекдот, который любил рассказывать начхим. В этом анекдоте по лесу ходил медведь со списком зверей на съедение. Звери плакали, но только один заяц пискнул, что не согласен. «Ну, — отвечал медведь, — тогда я тебя вычёркиваю».
И ему с каждым словом всё больше становилось понятно, что эти жертвоприношения, камлания и культ придуманы людьми и не имеют к желаниям и нуждам (если у них есть нужды) этих существ никакого отношения. «Мы сами придумали это всё, сообразно нашей дикости и страху, мы сами стали такими и придумали новых богов по образу и подобию своему, и вот сейчас предстоит проверить, так ли это», — и вот сейчас, стоя на пашне посреди того, что было когда-то СССР, бывший капитан третьего ранга ждал ответа от булькающего и хлюпающего существа, что по-прежнему шевелилось всеми своими составными частями.
Его оглушила тишина, как когда-то, после аварийного погружения. Тогда личный состав в отсеках слушал, как дышит лодка. Теперь бывший капитан третьего ранга слушал, как дышит существо, в воле которого урожай и его, Сурганова, жизнь.
Существо перед ним вдруг выпустило щупальце и пошевелило им мешок с приготовленной жертвой. Мешок опять дёрнулся.
Потом щупальце перебралось к бывшему капитану и стало ощупывать Сурганова. От ног оно перебралось к кителю, тронуло орден, и, наконец, легло на голову. Сурганов ожидал волны смрада и напрягся, чтобы не показать брезгливости. Но от щупальца почти не пахло, Сурганов ощутил только странный кислый дух, которым пахнет пустая бочка из-под кваса.
Щупальце сдвинулось на лоб, и Сурганов закрыл глаза. Он по-прежнему верил в простоту и логичность мира, даже если он управлялся седым стариком на облаках и его каждый год убиваемым сыном. А когда жители облаков были отменены, и мир управлялся вождями, он всё равно был логичен. Он должен быть логичен, иначе какой же он тогда капитан.
Когда Сурганов открыл глаза, божество катилось прочь.
Крестьяне смотрели на бывшего капитана как на бога, и Сурганов видел, как у них норовят подогнуться колени.
Уполномоченный Мильчин застыл как статуя у своего мотоцикла — от страха он и был белый, будто гипсовый.
Учитель разрезал мешок, и оттуда явилась мычащая девочка.
Девочка была заплакана и некрасива.
«Всё идёт так, как и должно идти, — подумал Сурганов. — Теперь нужно разобраться с трактором, и урожай будет наш».



И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел

История про то, что два раза не вставать

kalendar-pamjatnyh-dat-mirovyh-reli_2
ДЕНЬ ПОЖИЛЫХ ЛЮДЕЙ

1 октября
(сон мёртвого человека)


Они пошли по насыпи, неверно ступая по разъезжающемуся щебню. Озеро открылось им сразу, как открывается семейная новость.
— Туристы твои разбрелись, — сказал Раевский, оглядывая пустынный берег.
— Ничего, голод соберёт, — Зон был рад, что избавился на время от своих подопечных.
Впрочем, одна австралийская старуха всё же осталась у полуразрушенной фермы. Она фотографировала старинный плакат по технике безопасности — на нём несчастный человечек попал под трактор и вещал оттуда что-то, теперь уже стёртое временем. Наверное, «Не падайте под трактор! Не давите и не давимы будете».
«Так и возникает каргокульт, — подумал Раевский. — Эти снимки переместятся на оборотную сторону земного шара и будут восприниматься как религиозные фрески. Вот злой колёсный дух пожирает грешника, а вот другой горит адским пламенем, не потушив окурок на складе гээсэм».
Впрочем, когда они подошли, стало понятно, что старуха вовсе не старуха, ей не больше пятидесяти. Раевский видел много таких в инвестиционных компаниях, с которыми работал вот уже пять лет. Одинокие, но вполне обеспеченные женщины, пустившиеся в странствия за экзотикой. Теперь и у нас много таких. В принципе, мужчину можно купить, это не проблема.
Женщина из страны кенгуру при этом уже фотографировала тракториста, Тракторист был не из местных, высокий и красивый русский парень, налитый молодой силой, он потягивался на солнце, как кот. Парень подмигивал австралийке и охотно позировал. Он был похож на красивое животное, но только вот на какое…
Но Раевский отогнал эти мысли и стал дальше слушать Зона, а тот говорил как бы про себя:
— Вера причудлива, но взгляд чужака выхватывает из твоей жизни ещё более причудливые картины.
— Ты знаешь, я всё чаще думаю о старости.
— Ты говорил, что думаешь о смерти.
— Это, практически, одно и то же.
— Не все разделили бы это мнение.
— Это пусть. Вовремя умереть — большое искусство. Мучительное умирание, болезни, старческая паника, попискивание хитроумных аппаратов, продлевающих существование уже никому не нужного овоща на больничной койке. Или пуще того — безумие, муки близких. Это мы смотрим сейчас на пожилых туристов и думаем, что это старость. А старость — это живые мертвецы, продукт современной цивилизации. Человек, сдаётся мне, биологически хорош до сорока лет. Эволюция у нас кончилась, и мертвецы хватаются за жизнь.
— Тут наперёд ничего непонятно. Разные продукты бывают. И мертвецы. Вон, лама Ивонтилов, тоже почти мертвец, не дышит, не ест и не пьёт. А мне он вполне симпатичен. Сидит себе, думает о чём-то.

Лама Ивонтилов действительно был местной достопримечательностью. Много лет назад к нему в дацан приехал народный комиссар внутренних дел этой автономной республики. О чём комиссар говорил с ламой Ивонтиловым, было неизвестно, но покинул он дацан спешно, ругаясь и грозя кулаком в окна.
После этого разговора лама Ивонтилов собрал своих учеников.
Они расселись в зале дацана в неурочное ночное время, и ночные птицы смотрели, нахохлившись, на это собрание, как на помеху собственной охоте на мышей.
Лама Ивонтилов сказал ученикам, что мягкое время кончилось и началось время твёрдое. Остальные люди это заметят не сразу, но его ученики должны узнать об этом первыми. У них есть, как всегда, три пути. Для начала они могут стать обычными людьми, скрыв свои знания. Ещё они могут бежать через южную границу и уйти в странствия по свету, пока не пресечётся их жизнь, и они не превратятся в птиц, мышей или иную живность. Но они должны знать, что если останутся на месте, то их ждут несчастья, а, может, даже смерть. Ученики задумались, и на следующий день несколько из них ушли из монастыря. Другие остались, чтобы за оставшиеся годы приготовиться к смерти. Один же стал пастухом, и его следы потерялись навсегда.
Потом лама Ивонтилов перестал пить и есть, а затем перестал дышать. Его похоронили в сопках, засыпав тело кварцевым песком и солью со дна озера. Лама Ивонтилов пролежал в своей могиле довольно долго, пока его не вынули оставшиеся в живых ученики, что вернулись из тюрем постаревшими, с выбитыми зубами. Ученики изумились тому, что лама Ивонтилов совершенно не изменился. Он лежал, высунув нос из кучи соли и песка, и, кажется, его губы шевелились. Лама Ивонтилов бормотал какие-то молитвы, смысла которых никто не понимал. Ученики смутились и зарыли его снова.
Только когда власть переменилась, ламу Ивонтилова отнесли в дацан. С тех пор лама Ивонтилов сидел в своём закутке за стеклом и продолжал о чём-то думать.
Зон печально сказал:
— Я совершенно не представляю, рад ли он этому. Я понимаю, что при определённом просветлении становится наплевать на толпы туристов, что тут слоняются. Я, который год привозя иностранцев сюда, всё-таки чувствую неловкость. Хорошо ли ему? Хорош ли он сам? Хорошо ли это всё?
Или вот те же иностранцы. Им нравится, что у меня азиатская внешность, им нравится, что я им рассказываю. А ведь я настоящий музейный работник, я всю жизнь работал в музеях, я люблю описи фондов и музейные залы — особенно, когда мы их опечатывали на ночь, когда они пусты и гулки. Музеи люблю, а посетителей — нет. И иностранцев не люблю, и вообще туристов, с их религией prêt à porter…
В голосе Зона сквозила обида. Он мог часами говорить о «квадратном письме», что ввёл император Хубилай. Его занимало то, как и почему Пагби-лама создал письмо на основе букв тибетского алфавита, приспособив их к монгольскому языку. Он мог рассказать, как и зачем лама выбрал вертикальное расположение текста, в отличие от тибетского горизонтального. Он держал в руках сотни книг на пальмовых листьях и готов был рассуждать о ясном письме тод-бичиг и судьбе алфавита соёмбо.
Но туристам было не интересно про алфавит соёмбо. Им интересно, правда ли труба ганлин делается из берцовой человеческой кости, и, если да, то где тогда купить ганлин.
И Зон говорил, что да, правда. И пытался рассказывать о том, что были разные воззрения на то, из чего делать ганлин — из кости праведного монаха, кости девственницы или костей казнённых, про связанный с ганлином культ коня. Но про коня было не надо, не надо было и про разные воззрения. Надо было проще.
И он закончил проще:
— Тут, кстати, вся местность — музей. Геологический, в том числе.
В этот момент они подошли к гостинице и, поклонившись поклонившемуся монаху на входе, прошли в бар.

Раевский сидел за столиком, задумчиво разглядывая календарь. Такие календари были тут повсюду — в кухнях панельных пятиэтажек большого города неподалёку, в офисах международных компаний и в гостиницах. Дни в календаре были раскрашены согласно назначению: просто дни; дни для лечения и дни для праздников; дни для начала путешествия и дни для стрижки волос; дни для начала строительства и дни для обильной еды... Местные жители, как он заметил, очень трепетно относились к этому календарю. Парикмахерская в день, благоприятный для стрижки, ломилась от клиентов, а вот в день, негодный для этого занятия, все три парикмахера задумчиво курили на крыльце с утра до самого вечера.
Было, правда, ещё небольшое количество дней, что в календаре были обозначены крестиком — это были «чёрные или противоположные дни», что попадались примерно раз в месяц.
Хозяйка заведения как-то сказала ему, что землетрясения и войны случаются как раз в такие дни.
Завтра был как раз именно противоположный день.
— Тут другая вера, — продолжал Зон. — Это же даже не буддизм. Это буддизм плюс Советская власть, плюс электрификация… Адская смесь. Я видел прошение о дожде — не в местном музее, а в канцелярии губернатора — нормальное прошение, за тремя подписями, два доктора наук и один профессор местного университета. Только прошение, понятное дело, не губернатору, а на небо. Так и так, за отчётный период молились так и так, вели себя хорошо, просим дождя, имеем основания.
Есть хорошая история, которую всякий раз рассказывают по-разному. Там речь идёт о нашем туристе, что поехал в Тибет, а тёща его попросила привести амулет «от Будды». Тот, конечно, всё забыл, а когда вспомнил, то, возвращаясь, просто подобрал камешек у подъезда. Он долго веселился, когда тёща говорила, что камень вылечил её ревматизм, и когда его действие нахваливали другие старухи. Они камлали вокруг него и камлали. А через два года камень стал светиться в темноте.
Кому лама Ивонтилов — святой, а кому — просто пожилой человек. Интересно, кстати, если бы он проснулся — как бы ему выписали пенсию и какие оформили документы. Я бы на его месте не просыпался: откроешь глаза, а вместо комиссаров в пыльных шлемах вокруг тебя стоят комиссары из Книги рекордов Гиннеса. Ты что-то купить хочешь?
— Не знаю, — рассеяно ответил Раевский. — А что ты посоветуешь?
— Купи колокольчик хонхо. Будешь звонить в него и распугивать злых духов во время совещаний. Их к нам везут из Китая, штампованные. Но если ты будешь вести себя правильно, к следующим выборам в совет директоров он будет светиться в темноте.
— Тогда я лучше куплю нож для ритуальных жертвоприношений, — улыбнулся Раевский. Назавтра у него был противоположный день, и он ожидал какого-нибудь землетрясения.

Землетрясения не было. Но весь следующий день пошёл насмарку, потому что в посёлке вырубили электричество, и Раевский не смог зарядить севший аккумулятор ноутбука и дописать отчёт. Вместо землетрясения были австралийские туристы, что веселились перед отъездом. Ухала своими утробными звуками дискотека, где австралийские старики и старухи вели свои данс макабры.
Раевский глядел на огоньки большого города, которые переменчиво мигали с той стороны озера — точь-в-точь как звёзды, и думал — что же всё-таки громче: музыка или дизель-генератор, благодаря которому она звучит?
Пройдя мимо него, австралийка залезла в трактор и теперь целовалась с трактористом. Раевский восхитился тому, каков отечественный асимметричный ответ на архетип европейского жиголо.
Жизнь была прекрасна, хотя он думал о том, что его карму ничего не исправит. Не сегодня, так завтра он подпишет и отошлёт отчёт. Сдвинется с места маленький камешек, который, подталкивая другие, вызовет лавину. Вслед за его отчётами напишут ещё сотни и тысячи бумаг, и через год-два на берег озера придут бульдозеры и экскаваторы, а лет через пять здесь будет стоять город. Сначала он будет небольшим, но потом разрастётся… Туристы будут до обеда посещать дацан и пялиться на медитирующего ламу. А после обеда они будут кататься по озеру, даря остатки обеда рыбам. И скоро он, Раевский, будет одним из немногих, кто помнит это место в первозданном виде.
Трактор зарычал, и интернациональная пара поехала кататься.


Лама Ивонтилов в это время думал. Процесс размышления был похож на движение лодки в медленном, но неостановимом течении реки. Но сегодня был особый день — кончался шестидесятилетний цикл и, значит, он проснётся и пойдёт в то место, которое европейцы зовут глупым словом «Шамбала». Он не знал точно, зачем это надо мирозданию, но это было очень интересно. Про это можно было много думать, а потом думать про то, что он там увидит.
Он проснулся, не затратив на это никаких усилий, и некоторое время привыкал к свету.
Впрочем, солнце заходило, и на дацан стремительно наваливалась тьма.
Издалека звучала дурная музыка, лишённая гармонии.
Он с трудом отодвинул стеклянную раму и слез на пол со своего насеста. Ноги гнулись плохо, и сначала он шёл, держась за стену дацана.
Мир был точно таким, каким он представлял его. Все изменения были им давно предугаданы и обдуманы. Даже большой город на противоположном берегу не стал для него неожиданностью. И даже звук работающего дизеля.
По берегу кругами ездил трактор, в кабине которого сидели двое — мужчина и женщина. Лама смотрел не на них, а на звёзды.
Звёзд лама Ивонтилов не видел очень давно и отметил, что они чуть сместились в сторону. Конфигурация созвездий изменилась, и хоть он был готов к этому, всё равно удивился.
Надо было собираться в путь, и он встал, оправил халат и в последний раз взглянул на озеро.
В этот момент трактор подъехал к самой кромке берега, завис на мгновение и ухнул в воду.
Лама Ивонтилов посмотрел на всплеск с интересом. Так он в детстве смотрел на скачущие по воде плоские камешки, которые он и его друзья швыряли с берега.
Он подошёл ближе и увидел среди медленно расходящихся волн одну голову. Второй человек не показывался на поверхности. Да и тот, что сейчас жадно ловил ртом воздух, явно был не жилец — утопающий много пил, и лама чувствовал этот запах издалека, так же как чувствовал издалека запах снега на горных вершинах за горизонтом и запах трав у южной границы.
Лама Ивонтилов относился к смерти спокойно — он сам раньше часто рассказывал историю про молодую мать, у которой умер маленький сын. Она пришла к Будде, чтобы тот вернул мальчика к жизни. Тот согласился, но просил женщину принести горчичных семян из того дома, что ни разу не посещала смерть. Женщина вернулась без семян, но с пониманием того, что смерть — непременный спутник жизни.
Лама Ивонтилов не боялся ни своей смерти, ни чужой. Когда он лежал под землёй, он узнавал из движения ветров и колебания почвы то, что учеников его расстреливают, но это было частью жестокости мира. Сейчас он смотрел, как умирают два человека, которым никогда не достичь просветления.
Но всё же задумался.
И, подумав ещё немного, он спустился к воде и скинул халат. Первой он вытащил женщину — она была без сознания, и тащить её было легко. Когда он принялся за мужчину, то тот очнулся на мгновение и сильно ударил его по голове. Лама Ивонтилов погрузился в воду и почувствовал, как смертный холод пробирает его до костей.
«Кажется, жизнь не так бесконечна, как я думал, — с интересом обнаружил он. — Я, кажется, могу умереть прямо сейчас». Он висел под водой, как большая сонная рыба, а рядом медленно опускалось вниз, к мёртвому трактору, тело мужчины. Но всё же лама Ивонтилов, выйдя из оцепенения, схватил утопающего за ремень и потянул к себе.
Когда лама Ивонтилов положил мужчину и женщину рядом на береговой песок, то сразу понял, что они выживут. Однако с этими несостоявшимися утопленниками случилось странное превращение — немолодая женщина теперь выглядела как девочка, и выражение, свойственное девочкам, теперь проявилось на её лице, как тонкий узор на очищенном от грязи блюде. Молодой мужчина, наоборот, теперь казался дряхлым стариком, из тех, что бессмысленно бродят по базарам, пугая детей.
Но ноги ламы Ивонтилова подкашивались, и он почувствовал, что протянет ещё немного — и, вздохнув, пошёл обратно к дацану. Халат не согревал мокрое тело, и ламу Ивонтилова била крупная дрожь. Он с трудом забрался на свой насест и из последних сил задвинул стеклянное окно.
Никуда он не уйдёт, и придётся превратиться во что-то иное прямо здесь. Это даже ещё забавнее. На окно села ночная птица — лама Ивонтилов посмотрел ей в глаза, и птица развела крыльями: «Да, время умирать, ты угадал. Ничего не поделаешь». Пришла мышь, она как-то приходила к нему в земляную нору — лет шестьдесят назад, и тоже пискнула: «Ты прав, никуда идти не надо».
Мысли путались, и ему показалось, что он засыпает.

Через день Зон и Раевский прощались. Оба должны были улетать, но в разные стороны. А пока они сидели на берегу, наблюдая, как за ограду дацана заходят монахи с носилками.
— Наш старик, кажется, завонял. Вчера он как-то осел на своей скамеечке и протёк. Кажется, он совсем мёртвый.
— А откуда столько воды?
— Мы все состоим из воды, даже когда не пьём.
— Как ободняет, так и завоняет, — задумчиво сказал Раевский.
— Откуда это?
— Это из Достоевского. Знаешь, там умирает старец, которого все считают святым. А потом он начинает пахнуть, как пахнут все мертвецы, и над ним смеются — какая же святость, когда воняет. А потом оказывается, что дело не в этом. В общем, вопрос веры. Но тут всё другое.
Они смотрели, как ламу Ивонтилова выносят из монастыря, и процессия медленно поднимается в гору. Она была уже довольно далеко, но звон колокольчика, распугивающего злых духов, был явственно слышен.



И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел

История про то, что два раза не вставать

ДЕНЬ ШАХТЁРА

Последнее воскресенье августа

(московская кочегарка)


Их спросили, будут ли они смотреть могилы.
Раевский ответил, что да, конечно.
Тогда нанятый на целый день таксист из местных провёл их по тропинке между гаражей и хитрым крючком отворил скрипучую калиточку. Так они попали на погост, начинавшийся причудливым склепом. Надгробные камни торчали из травы, будто грибы. Мрамор обтёк чёрными слезами, и имена графов и графинь были едва видны. Биографии угадывались лишь по орденам и званиям.
Спутница его читала стихи на камнях: «До сладостного утра». «В слезах мы ждём прекрасной встречи» — и всё такое.
Они сделали круг и вернулись к машине.
— А что за горы там, на горизонте? — спросила женщина.
— Так это ж терриконы, — оживился таксист. — Тут ведь шахтёрские места, я и сам шахтёр. Тут повсюду — уголь: подмосковный угольный бассейн, Мосбасс. До пятьдесят седьмого, кстати, Московская область.
Он начал рассказывать, но Раевский уже не слушал его.
Подмосковный угольный бассейн — это была жизнь его отца.
Дед не вернулся с войны, он сгорел в пламени Варшавского восстания, спрыгнув на город с парашютом — с непонятным заданием. О нём архивы молчали, будто набрав крови в рот, по меткому выражению классика. Всю жизнь Раевский хотел понять, что там случилось, но спросить было некого, разве вызвать из серой тьмы последней фотографии молодого человека с капитанскими погонами. Отец пошёл в горный институт, потому что там давали форму и паёк. Поэтому всю жизнь он ездил по окраине Московской области, по этим шахтным посёлкам. Нет, не рядовым шахтёром, конечно, но служба у него была подсудная — случись что с крепежом подземных кротовьих нор, его, может, и не расстреляли б в потеплевшие уже времена, но сидеть пришлось бы долго.
А уголь тут был дурной, с большой зольностью. Зольность — таково было слово. Уголь кормил электростанции в Суворове и Шатуре, пока его не убил дешёвый газ — то, что пришло в цистернах и трубах с востока, сделало ненужным чёрное золото. Отец рассказывал, что зольное золото начали копать ещё при Екатерине, а бросили совсем недавно. Впрочем, отец про недавнее не рассказывал — до недавнего он не дожил. И теперь уголь остался в этой земле, недобранный, недокопанный. «Московский бассейн» было только название — пласт лежал от Новгорода до Рязани, да только был нынче брошен, как старый колхозный трактор.
С некоторым усилием Раевский вернулся на дорогу, к старой чужой машине.
— И шуточку «даёшь стране угля» мы чувствуем на собственных ладонях, да! — закончил уже таксист. — Но я не примазываюсь. Я ведь на шахте только год проработал, а потом в газете. Газета такая была — «Московская кочегарка». Мосбасс, все дела. У нас особая жизнь была: хоть и шахты, но везде — огороды, яблони. Без яблонь тут — никуда. Самые у нас яблоневые места. Ну, и гнали, конечно, как без этого. Вы сейчас в церковь пойдёте, а потом я вас ещё к истоку Дона свожу. Я знаю, где настоящий исток, — вы не верьте тому, что про него пишут. Здесь два места есть — одно парадное, с памятником, куда свадьбы возят, а другое — настоящее. Парадное, конечно, покрасивше будет, да только настоящее — другое. Сами поймёте… А сейчас — в церковь. Тут у нас планетарий был.
— Я знаю, — кивнул Раевский.
Он всё знал про планетарий. Он знал про него больше многих.
Историю планетария поведал ему отец, ещё когда Раевский был школьником. Отец уже тогда тяжело болел, и Раевский вспоминал старый рассказ о горячем камне, что нужно разбить, и жизнь тогда пойдёт наново. Только всегда оказывалось, что бить по камню нельзя, а нужно терпеть.
И тогда отец рассказал ему про странного человека, что жил тут в давнее время. Время «до войны» было давним, неисчислимым, почти сказочным. Там отцы носили отглаженные гимнастёрки с большими карманами и широкие ремни со звездой на пряжке. Там были живы все их ленинградские родственники, что теперь только смотрели со снимков, выпучив глаза, а их дети надували круглые пока щёки. Там было всё по-другому, если не обращать внимания на перегибы. Перегибы, да. Было такое слово. С дедом до войны был какой-то перегиб, очень хотелось его об этом спросить, но опять приходилось терпеть.
Спросить деда было нельзя, а отец ничего не рассказывал — может, не знал и сам.
Так вот, отец поведал Раевскому про странного человека, который всегда найдётся в России — гениального механика, что жил среди шахт Мосбасса. Ему был вверен клуб, в который, по традиции тех лет, была превращена церковь.
Шахтёры пили крепкий яблочный самогон на паперти, а потом спускались в заросший парк. Они шли устало, обнимая своих подруг. Лица шахтёров были покрыты чёрными точками угля, будто татуировками древних племён. Подруги были податливы и добры, потому что век шахтёра недолог и нечего ломаться.
Они ложились в августовскую траву между древних могил, и над ними в сумерках горели строки, выбитые на памятниках.
«До радостного утра». «С любовью и скорбью я думаю о тебе, мой друг. Покойся с миром, возлюбленный супруг».
Яблоки глухо били в землю.
Был яблочный праздник, день шахтёра, после которого дети появлялись в мае, уже при рождении с угольными точками на лицах.
В этот час в церкви начинал свою работу механик — крутился чудесный аппарат, и на стенах зажигались звёзды. Святые, наскоро замазанные белилами, подсматривали за этим в оставшиеся щёлочки и не возражали против лишней смены дня и ночи.
Потом «до войны» кончилось, и пришло иное время, когда сюда прорвались немецкие мотоциклисты.
Гений механики совершил тогда единственную ошибку в своей жизни — он починил водопровод, из которого пили все — и оставшиеся шахтёрские жёны, и немцы, конечно. И в тот час, когда мёртвые мотоциклисты уже валялись в снегу по обочинам дорог, а мимо них, на запад, прошла красная конница, за ним пришли.
Механик исчез, он превратился в уголь, наверняка — в местный уголь повышенной зольности. Мальчик, слушая отца, твёрдо знал, что при немцах не нужно было чинить ничего, а только что-нибудь взорвать. Но отец напомнил ему о зиме и шахтёрских жёнах, что ходили пузатыми в ту зиму. Им нужно было родить тех детей, что были зачаты среди лип старого парка. Правильного ответа не было, но по-всякому выходило, что механик правильно разменял свою жизнь на ледяную воду.
Однако планетарий остался, и когда наступило время «после войны», то в клуб пришел другой человек, у которого пустой рукав гимнастёрки был заправлен за широкий ремень со звездой на пряжке. На куполе храма зажглись звёзды, и дети с угольными метками на лицах смотрели вверх, где яркие точки скользили по скрытым от них лицам святых.
И вот тогда обнаружилось, что если заметить в темноте церковного неба падающую звезду, то можно вернуться в прежнее время, туда, где яблоки ещё не упали с веток и все ещё были живы.
— Только помни, — сказал, наконец, отец, — это можно сделать только один раз, и потом уж не жалуйся. Ведь человек всегда думает, что раньше было лучше, из-за того, что он знает, что было. Вернее, придумал, как было. А на будущее фантазии ни у кого не хватает. Оно никому не известно. Никому, кроме, быть может, тех нарисованных на стенах людей, в которых ты не веришь, но они всё равно подглядывают сквозь неровную побелку. Они всё ещё там и качают головами с надетыми на них странными золотыми кругами.
Но мальчик его уже не слушал, он представлял себе мрак, сгустившийся под высокими сводами, будто в шахте, вывернутой наизнанку. И то, как падает в угольном пространстве электрическая звезда.

Раевский вошёл в церковь.
Его спутница осталась снаружи и курила, глядя на то, как на городок наваливается августовская ночь.
Шёл пьяный, вычерчивая в пыли одному ему ведомую траекторию, старуха вела козу. Проехал ржавый пикап, в кузове которого были навалены неправдоподобно огромные яблоки.
Раевский уже не видел всего этого.
В церкви было пусто.
Он встал на то место, где раньше стоял планетарный аппарат — о нём напоминали щербины в гранитном полу. Откуда-то сбоку вышел священник и строго посмотрел на него.
Священник всё знал, и не нужно было ничего объяснять. Он смотрел на Раевского скорбно, но с пониманием. После паузы он спросил:
— А она?
— Она тут ни при чём.
Батюшка снова твёрдо посмотрел ему в глаза, будто спрашивая, уверен ли он.
— Уверен, — тихо ответил Раевский на незаданный вопрос.
Погасли свечи. В церкви сгустился мрак, и фигуры святых, очищенные от краски, зашевелились.
И вдруг в темноте купола зажглась первая звезда.
За ней — вторая.
И вот их уже был десяток.
И небо, и мир вокруг Раевского начали движение, угольно-чёрный купол накрыл его, и всё исчезло.
\


И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел