Category: общество

Category was added automatically. Read all entries about "общество".

История про то, что два раза не вставать

ДЕНЬ РАБОТНИКА СЕЛЬСКОГО ХОЗЯЙСТВА

Второе воскресенье октября

(молебен о урожае)

В деревне бог живёт не по углам.
Иосиф Бродский


Сурганов сошёл с поезда и принялся искать подводу. Подводу, а что ж ещё, сорок второй год, а транспорта нет.
Подводы не было, и пришлось идти к начальству.
Начальник станции сидел в обшарпанной комнате под двумя тёмными прямоугольниками на стене. Старые портреты сняли, а что вешать при новой власти — никто не сказал. Левый, очевидно, был портрет Ленина, а правый — Сталина.
Таков был раньше иконостас. Впрочем, иконы запретили давным-давно, а теперь запрет был подтверждён новой властью.
Сурганов очень хорошо помнил, как у них в гарнизоне снимали такие же портреты. А большую статую вождя утопили в море. Белый Сталин смотрел из глубины на швартующиеся корабли Краснознамённого Тихоокеанского флота, пока этот флот существовал.
Теперь Советская власть кончилась, страной правил Общественный совет, вот уже пятый год издавая причудливые указы.
Сурганова демобилизовали с флота на особых условиях. Он догадывался, что так Общественный совет покупает своё спокойствие — там панически боялись военного переворота.
Военный переворот дочиста бы выкосил ту часть старой элиты, что сохранила власть. А она, эта элита, помнила, как всего несколько лет назад сама чистила армию. Она помнила расстрельные списки и всех этих способных да сноровистых, что пошли по первой категории удобрять советскую землю.
Но ещё все понимали, что военный переворот — это война, и война не с внешним и понятным врагом, к примеру, с японцами, к которым приклеилось слово «милитаристы», или с немцами, к которым прилипло итальянское «фашисты».
Теперь все были заедино, и в деревнях половина кастрюль была с клеймом «Рейнметалл». Японцы бурили нефть на Сахалине, но все рабочие были русскими.
Мир стал однородным, потому что война была бессмысленной. Разве на Кавказе, где огнём и мечом горцев приводили к новой вере.
Но по-настоящему воевать можно было только с пришедшими на землю богами нового времени, просочившимися изо всех щелей существами. Но воевать с ними было невозможно.
Их мало кто видел, поэтому слухи о новой сущности мира были особенно причудливы.
Пока Сурганов ехал в поезде, он наслушался всякого — и про то, что гигантский осьминог сидит в Москве-реке под Кремлёвской стеной, и про то, что раз в году, на Иванов день, по земле скачут на четырёх конях египтяне, мстя христианам за казни египетские. Один египтянин с головой птицы, другой с головой жабы, третий — вовсе без головы, а у четвёртого, хоть она и есть, но глядеть ему в лицо нельзя — сразу упадёшь замертво.
И вот Сурганов ехал через всю страну, курил в окошко, а потом смотрел через дырочку в морозных узорах на пустое пространство у железной дороги. В стране вроде бы ничего не изменилось, но он понимал, что старый порядок сломался. Это было больше, чем завоевание — народу возвратили право на суеверие. Была отменена не только Советская власть, но и Церковь.
Всё вернулось не на сорок лет назад, а на тысячу. Не к царю, а к Перуну.
Всего три года понадобилось на то, чтобы к этому все привыкли.
А может, это лишь казалось бывшему капитану третьего ранга Сурганову, прижавшему лоб к вагонному стеклу.

Он посмотрел в глаза начальника станции жёстко и спокойно, так, как он смотрел в перископ своей подводной лодки.
Сурганов смотрел в глаза начальника, а тот косился на его орден Красной Звезды, который, по сути, носить тоже не следовало бы.
— Чо надо? — хмуро сказал начальник станции.
— Нужен транспорт до Манихино.
— Нету.
И тогда Сурганов сунул ему под нос бумагу.
Начальник поёжился и сам пошёл распоряжаться.
Подвода привезла Сурганова прямо к крыльцу райсовета.
Сцена повторилась — только над председателем темнел на стене один прямоугольник, а не два.
— Я ветеран. — Сурганов посмотрел ему прямо в глаза. Он снова посмотрел так, как смотрел на японский авианосец в перекрестье сетки.
— Мне положено имение.
Председатель сразу сник.
Он засуетился, и, не поднимая глаз, стал быстро-быстро теребить бумагу. Зрелище было отвратительное.
Председатель знал, что военным ветеранам положено имение по их выбору.
В право на имение, волей Ктулху, входили ещё крепостные, двенадцать, если отставной воин был одинок, и двадцать четыре, если у него была семья.
Бумаги Сурганова были на двенадцать.
— У нас есть усадьба старого графа. Бывший колхоз «Коммунар». Там, правда, все разбежались, но не извольте беспокоиться.
— Простите, товари... добрый барин, но у вас... — он ткнул Сурганова в китель, туда, где на чёрной ткани горел орден Красной Звезды.
Носить не только советские ордена, но и старые, с крестами и святыми, было запрещено.
Сурганов вынул из кармана другую бумагу, и, не выпуская её из рук, сунул под нос к председателю.
— Читать здесь. Второй абзац.
Тот медленно повёл глазами, шевеля губами в такт движению зрачков, и добрался, наконец, до строчки «Разрешается ношение любых знаков отличия».
Тогда председатель снова согнулся в поклоне.

Усадьба оказалась запущенной, но, к счастью, очень маленькой.
Барское хозяйство было во многом порушено, а колхозное не выстроено. Всё было, и дом, и флигели, и конюшня, но и на всём лежала печать нищеты. А нищета — это не пустота, а заполненность пространства мерзкими нищенскими вещами.
В конюшне не было лошадей, а лишь гнилые доски. На дворе стоял ржавый трактор, что-то в его унылом остове подсказывало Сурганову, что трактор можно починить, но — некому. Во флигелях провалена крыша, а исправно действовал лишь громкоговоритель на столбе. Эти громкоговорители-колокольчики повесили всюду, чтобы с шести утра до полуночи говорить с народом. Но слов не хватало, и колокольчики хрипели старые песни, из которых вымарали слово «Бог» и прочие символы веры.
Новый дом Сурганова был невелик и сильно обшарпан. Но лёгкой жизни никто и не обещал, это он понял ещё в поезде.
Он сам привёл в порядок спальню графа на втором этаже. Мебели тут не было, кроме сломанного рояля и гигантской кровати под балдахином. Такую кровать не перетащишь в крестьянский дом — вот она и осталась.
Через день появилась челядь.
— Я капитан третьего ранга Сурганов, военный пенсионер. Волею божеств... — Голос его задрожал, как дрожал при каждом построении, когда он стоял перед строем краснофлотцев. Каждый из них тогда ещё помнил прежнюю присягу, где всякий сын трудового народа звал ненависть и презрение трудящихся на свою голову, если он нарушит торжественную клятву. Они все нарушили присягу — а те, кто остался верен ей, превратились в прах и пепел; те, кто дрался с неведомыми существами, заполонившими мир, сейчас выпадают на землю летним дождём, их съели рыбы и расточили звери.
А оставшиеся все выбрали жизнь, и теперь каждый час жизнь напоминала им о предательстве.
Их подводная лодка дралась с японцами в тридцать девятом и топила их авианосцы в сороковом, когда те вышли в море драться с древними божествами с именем своей Аматэрасу на устах.
И вот за это ему теперь была дарована земля посреди России и двенадцать рабов.
— Волею божеств, — продолжил он привычно. — Я ваш хозяин и судия. Будем жить честно и дружно, как и прежде. При мне всё будет, как при...
Он замялся, подбирая слова:
— Как при бабушках и дедушках.
Первой к руке подошла старуха, которая не очень понимала, что к чему:
— Скажи, милок, а колхозы отменять будут?
Они-то и были — колхоз, бывший колхоз, который перевели в новую крепость. Но тут старуху толкнула в бок её дочь и жарко зашептала ей что-то в ухо. Видимо то, что это новый барин.
Старуха упала на колени, и чуть было не перекрестилась, но тут ей самой хватило ума не делать этого.
Сурганов в тоске отвернулся.
Но дни потянулись за днями, и он устроил свой быт и управление хозяйством по флотскому уставу.
Дело кое-как налаживалось, теперь главное было не упустить урожай.

Пришла весна, то время, пока нет комаров, но солнце уже ощутимо пригревает землю.
Сурганов уходил в рощи неподалёку от усадьбы и валялся там на сухой прошлогодней траве.
Как-то он сидел, прислонившись к берёзе, и смотрел в белое майское небо — там не было ни облачка.
Вдруг что-то изменилось в этом небе.
Там плыли боевые дирижабли.
Они шли строем — три в первой группе, а за ними ещё два раза по три.
Даже снизу были видны круглые пятна на месте закрашенных звёзд.
Там, во внешнем мире продолжалась какая-то жизнь, вернее, смерть. Видимо, снова волновался Кавказ, и Общественный совет, верный воле новых богов, следовал ермоловским путём.

На следующий день он объезжал свои небольшие владения, как вдруг почувствовал неладное, и упал с лошади за секунду до того, как воздух разорвал выстрел.
Кавалерист из Сурганова был неважный, и упал он грузно и тяжело, но всё же успел откатиться в кусты. Наган его был слабым подспорьем против неизвестного врага, и Сурганов почёл за благо притвориться мёртвым. Действительно, кусты зашевелились, и, озираясь, перед ним появились двое подростков с берданкой наперевес.
С расширенными глазами они подбирались к кустам, и Сурганову не стоило никакого труда перехватить ружьё за ствол, а потом пнуть хозяина сапогом в живот.
Они были совсем мальчики. Мальчики, которые не умели убивать, но хотели убить.
— Ну?
— Мы не скажем ничего! — прошипел старший и гордо запрокинул подбородок. Он, видимо, уже представлял себе героическую смерть и пытки.
Тогда Сурганов пальнул из нагана прямо у него над головой, так что пуля выбила из берёзы длинную щепу.
— Не надо, не надо, — заныл мальчик, и Сурганов увидел, что это действительно мальчик, жалкий испуганный мальчик. Сурганов с тоской глядел на него.
— Как звать?
— Ваней.
— Вот что, Ваня. Я вас отпущу, но пусть сегодня старший придёт ко мне. Ночью придёт, говорить будем.
— А ты, значит, гражданин нача... а ты, барин, со стражей ждать будешь?
— Вот ещё, делать мне больше нечего, — и Сурганов добавил, чуть помедлив, — милость богам.
Хорошие, чистые мальчики. Им всегда сложнее перестроиться, чем взрослым. Наверное, они читали Гайдара, все эти «школы» и «эрвээс», они хотели подвигов, и счастья для тех, кто останется после них. Бедные, бедные мальчики. Кто их послал на смерть?

Ночью к нему стукнули в дверь.
Мальчики сдержали слово, но более того, пославший их на смерть, сам не побоялся прийти.
Молодой человек, что явился к нему, был Сурганову знаком. Это был школьный учитель, молодой парень лет двадцати. Вся биография читалась у него на лице — комсомол, учительский техникум, год или два работы в школе, и тут пришёл Ктулху. Жизнь перевернулась, и что делать — непонятно.
— Садись, чайку попей, — Сурганов подвинул ему стакан.
Учитель нервничал, и хозяин стал опасаться, что он вдруг полезет за пазуху, вон как оттопыривается его пиджачок, и, неровен час, ещё пальнёт не глядя, да еще и сам себя заденет.
— Вот что, Николай Гаврилович, вы свой шпалер выложите, а то он вас слишком сильно возбуждает, как матрос институтку, — Сурганов не удержался от присловья из своей прошлой морской жизни. Учитель помялся, посверкал глазами, но пистолет выложил — довольно большой для него «Тульский Токарев».
— Что делать мы будем?
— Мы будем драться!
— С кем, со мной? Ну, со мной дело нехитрое, но бестолковое. Вас я положу как утку, но не во мне дело. Кто-то стукнет в райобраз — не я, нет — и из района потом приедет Особое совещание, и ваши ученики — сколько их, кстати? Трое? Пятеро?
И ваши ученики, согласно Уголовному Уложению, будут принесены в жертву.
Или ладно, вам удастся сделать во мне лишнюю глупую дырку, и — увы, опять приедет Особое Совещание. Там будет три скучных человека — бывший секретарь райкома, бывший начальник райотдела НКВД и бывший районный прокурор, все как один присягнувшие Ктулху, и ваши мальчики будут принесены в жертву у моего бывшего дома на главной и единственной площади села.
Прямо у репродуктора, через который вы слушаете сводки и по субботам танцуете под «Рио-Риту».
Вот и всё. На этом течение истории закончится.
Что хотите-то?
— Такие, как вы, продали Родину, — мрачно ответил учитель Николай.
Сурганов почесал голову.
Пистолет Токарева, лёжа на столе, мрачно смотрел на него чёрным глазом. Он, казалось, не хотел вмешиваться в разговор людей, потому что считал себя существом высшей, металлической породы.
— Да. Но что делать. Это хорошо нам было драться с японцами — верите ли, Николай Гаврилович, во время торпедной атаки на японскую авианосную группу я был совершенно счастлив, потому что за мной была великая страна, маршал Ворошилов и товарищ Сталин. А теперь за нами, но перед вами — чёртова сила. И что нам делать?
Он так и сказал «нам», заметив, как учитель от этого нервно дёрнул шеей.
— Программа у вас есть? Связь с другими товарищами?
— Я не скажу вам ничего.
— Мне не скажете, но я-то буду лежать дохлый, как корабельная крыса, а вас эти скучные люди из Особого Совещания посадят в камеру и лишат сна. И вы скажете им всё, и даже не вспомните о ваших мальчиках. Вы и потом о них не вспомните, потому что просто сойдёте с ума от боли. Теперь ведь нет тюрем, у нас теперь всё гуманно.
— Вы — предатель. А ещё орденоносец.
— Речь не обо мне, речь даже не о вас. Речь об этих мальчиках.
— Мы должны отдать жизнь за Родину.
— Жизнь, а не смерть. Можно взять и утопиться в реке перед барским домом с тем же успехом.
И вдруг Сурганов увидел в глазах учителя странный блеск надежды.
— А что вы предлагаете.
— Я вам ничего не предлагаю, — и Сурганов печально вздохнул. — Я вам объясняю, что торопливость нужна лишь при ловле блох и иных прытких насекомых.
И он почувствовал, что надежда в учителе крепнет. Явно учитель стал верить в него не как в человека, а как в вестника иной силы, что может противостоять тому повороту все вдруг, что случился два года назад. «Сейчас он сделает из меня бога, а это будет очень нехорошо», — подумал он.
— Вот что, Николай Гаврилович, сберегите мальчиков. Вы, дорогой товарищ, (учитель снова дёрнул головой от этого обращения), сберегите мальчиков. Вы ведь комсомолец?
— Да, я был членом КИМ.
— Так вот, я прошу вас, надо сберечь мальчиков. У вас ведь больше ничего в активе нет. И у меня нет.
Так что, давайте договоримся, что вы мне не рассказываете лишнего, и я вам ничего не болтаю.

Наутро Сурганов стал думать, к кому бы пойти за советом, и в результате отправился к бывшему попу. У избы священника пахло кислым.
Батюшка, очевидно, гнал самогон.
Сурганов поздоровался, и ступил внутрь через высокий порог.
Там он с удивлением увидел запрещённые иконы.
— Не боитесь, батюшка?
— Да что мне, добрый барин, бояться. Семь бед, один ответ. Попадья моя уж пять лет на небесах, а моя жизнь в руце Божьей. Господь всемогущий, звери в лесах, скот на полях, птицы в небесах — всякая тварь в его воле.
— Крестите народ-то?
— Не без этого.
«Это хорошо, что он не боится. Он не боится, но и не лезет на рожон, как учитель-комсомолец, с ним я споюсь. Его бы я взял к себе замполитом», — подумал Сурганов. — «Ведь мы воюем, даже подняв руки. Красноармеец воюет даже в плену, вот что. Дело-то наше безнадёжное, большой земли для нас нет».
Он сел за стол со священником, и грязноватые стаканы меж ними наполнились жидкостью, чем-то похожей со стороны на берёзовый сок.
«Хорошо, что тут есть, по крайней мере, трое мужчин, не боящихся смерти», — думал Сурганов. — «Это всё потому, что мы одинокие мужчины. Одиноким всегда проще. Надо прощупать доктора, тут есть ещё доктор. Но мне сказали, что у доктора жена и две дочери. Что я скажу доктору? Что я вообще хочу?.. Если бы я знал».
Он спросил бывшего священника, который на поверку оказался не бывшим, о сельском враче, и тот нахмурился.
— Да, я знаю. Две дочери, — быстро сказал бывший капитан третьего ранга, и лицо священника просветлело.
Они понимали друг друга.
— Э, добрый барин…
— Зови меня просто Владимир Владимирович. Так раньше в книгах писали, у Чехова.
— Придёт он сейчас, твой доктор. Ему дома пить неловко, а у меня можно.
Доктор пришёл позже, чем они думали, усталый и с пятнами крови на правом рукаве. Причём пришёл он вместе с учителем.
Доктор оказался философом. Ему явно не хватало собеседников.
— Очень важно — отсутствие майората, — после третьей сказал он. — В России наследство от папы-графа делилось между всеми сыновьями, а затем — между их сыновьями. А в Европе всё наследство — майорат — переходило к старшему сыну, а младшему доставался разве что кот и сапоги.
Доктор рассказывал, что видел фотографии прежних бар, что жили в усадьбе.
— Там видна разница — на самой обычной черно-белой фотографии. Дед — работяга, привыкший к лишениям, знающий, не только, что такое управлять, но и что такое работать руками и жить впроголодь. Сын — управляющий имением, понимающий, что благосостояние семьи зависит от его деятельности, но в его глазах отсутствовал страх. То есть, он знал, что по миру они ни при каком раскладе не пойдут и голодать не будут. И внук — лощеный парень, кокаиновый офицерик, привыкший получать все, что захочет, по первому требованию и совершенно не думающий о том, как работать самому. Кстати, он и спустил таким трудом заработанные дедовы деньги, а потом — застрелился.
Он должен был бы драться с красными, а не смог. Как не смог бы и с этими саламандрами.
Учитель заметил:
— Тут много мифологии. Мы тут как-то много говорили о Горьком. Горький сказал нам всё о капиталистическом вырождении в своих пьесах. Во втором, максимум в третьем поколении начинаются безобразия, и васса уже не железнова. Я заставляю детей читать Горького. Горький ведь не запрещён.
— Вот за это и ниспосланы нам осьминоги, — подытожил священник.
— Почему не предположить, что они вам сниспосланы за то, что вы барскую библиотеку сожгли. Ну, не вы, а все мы, конечно, — тут же поправился Сурганов. И за то, что пьянство наше беспробудно, а уполномоченный Мильчин берёт взятки?
— Неисповедимы пути Господни, — вздохнул священник. — Да и ты, ба… Владимир Владимирович, не свят. Вот скоро будет молебен об урожае. Знаешь, что это?
— Примерно.
— Не молитва это, а жертвоприношение, — вступил доктор. — Возьмут какую-нибудь лишнюю девчонку, да и скормят зверю.
— Помогает?
— Да когда как.
— Но только ведь всё равно скормят. А ты барин, по своему уставу, должен присутствовать. Встанешь, поклонишься, да и возблагодаришь, — заметил священник. — Да я не упрекаю: что тебе, из револьвера палить? Да и то, Мильчин тебя в расход выведет, даже в город не повезёт.
— Ну, он не один, — дёрнулся учитель, — не один…
— Вот вас вместе и кончат.
Сурганов жалел, что не принёс еды. Его собеседники оказались куда более запасливы — у доктора в бауле обнаружилась домашняя колбаса, в мешке у учителя — кулёк пряников, а батюшка вытащил кусок сала величиной с полено.
Расходились за полночь.
Сурганов вышел первый, но слышал, как доктор сказал остальным: «Одно хорошо, барин нам достался не заполошный, дай Бог каждому», а кто-то ответил: «Барин он и есть барин, хоть не воняет». Кажется, это был учитель.
Слух у Сурганова был действительно отменный — в лодке он на спор садился на место акустика.

Они потом сходились не раз, и было видно, что одиночество среди полей толкало их друг к другу.
Как-то доктор сказал:
— Если случится что, если кто узнает о наших мыслях, то мы не доживём до кары новых богов. Нас убьют прежде все эти бывшие колхозники, которых я лечу, а вы (он ткнул в учителя) натаскиваете в чтении и счёте. Они, те, кто ещё помнит царя, и те, кто прошёл через раскулачивание. Они помнят страх и унижения, они помнят испытания бедностью. И они уничтожат нас, ради своей мечты о простом и понятном мире. Нужно только чудо. Барклай, зима иль русский Бог.
Сурганов слушал это и угрюмо сопротивлялся. Чувство унижения было очень острым — ведь вся его жизнь прошла при Советской власти, но не власть ему было жалко, а то, что он обязан слушаться и следовать безумию новых обрядов, в которых было мало смысла.
Не прошлых чинов и званий было ему жалко, а вменяемости мира.
Его крестьяне могли верить во что угодно — в то, что осьминог под Кремлёвской стеной ест детей, и то, что хорошую погоду можно купить кровью девственницы.
Он помнил, как командиры тишком смеялись над тем, как комиссар дивизиона рассказывает, будто фашисты придумывают нам политические анекдоты. Так было и здесь, мифы о новых богах — всё равно, что анекдоты.
Остроумным объяснениям мира нужен автор, а вот истории о том, что Ленин болел сифилисом, автор не нужен. И тем крестьянам, что убивали врачей во время холеры — искусственный миф не нужен. А всё, что он видел вокруг, было именно неостроумными теориями. То есть они выглядели по-разному, но суть одна — замещение. Новыми богами просто заместили прежних народных комиссаров.
Все приспосабливались.
«Кроме японцев, — вспомнил он. — Японцы не приспосабливались. Они были островной империей, и у них были свои счёты с осьминогами. Японцы вывели флот и решили драться. Их зажали в клещи — с одной стороны наш Тихоокеанский флот, а с другой стороны — американцы. Союзники решили их топить, чтобы выслужиться перед новым инфернальным начальством, но японцам было плевать на мотивы».
Они шли на смерть, и им не нужны были компромиссы. Им озаряла путь великая Аматэрасу, и когда японские корабли стали превращаться в клубки света, их экипажи, видимо, были счастливы. Сурганову тогда, как и многим другим, дали орден, но никакой заслуги союзников в этой битве не было. Это были награды за послушание.
А теперь бывшему капитану третьего ранга послушание приелось.

В воскресенье назначен был молебен об урожае.
Пришли все жители, но Сурганов отметил, что священника не было.
«Храбро спрятался, — подумал он, и тут же себя одёрнул. — У каждого свой путь».
На поле вынесли корчащийся мешок, и Сурганов догадался, что это и есть жертва.
Меж тем, из города приехал уполномоченный.
Он приехал на немецком мотоцикле с коляской. Это был один из армейских мотоциклов, что немцы поставляли всему свету, в том числе и в бывший СССР. За рулём «Цундапа» сидел рядовой милиционер, а в коляске с пулемётом — уполномоченный по сельскому хозяйству Мильчин.
«Дурацкая мода, — подумал Сурганов. — Ну, вот к чему ему пулемёт?» А потом вспомнил выстрел на лесной дороге.
Ещё из города привезли попа-расстригу.
Он был молод и вертляв, но умел читать нараспев.
Большего от него и не требовалось.
Крестьяне перетаптывались, и Сурганов с раздражением отметил, что многих обряд не пугает. Он ощутил, что действительно жизнь не меняется — они так же выходили на молебен, так же сходились на первое мая и седьмое ноября. И это было тем проще делать, потому что майские праздники были как бы Пасхой, ноябрьские были Покровом, а Рождество превратилось в Новогоднюю пьянку.
«Что я хочу изменить, — лихорадочно думал Сурганов, — кого мне жаль? Они ж меня первого повесят на суку, если прискачет египтянин на бледном коне».
В отдалении, чтобы боги ничего не перепутали, встал поп-расстрига и принялся читать призывную молитву.
В руках у него был сокращённый «Некрономикон». Тонкая книжица в ледериновом переплёте — такие были на каждом корабле. Вообще-то личному составу читать их запрещалось, только корабельным посредникам, но Сурганов как-то воспользовался своей властью и целую ночь читал священную книгу. Он не мог признаться себе в том, что ощутил чудовищное разочарование.
В книге была какая-то галиматья, куда менее понятная, чем «Материализм и эмпириокритицизм». Правила обращения к древним богам, собрание молитв — правда, ходили слухи, что это «Некрономикон» не настоящий, а его пересказ для простых людей, чтобы они не смущались умом и сами додумывали величие новой власти.
«Служитель культа», именно, «служитель культа», — вспомнил Сурганов. Именно так официально назывался новый пономарь. Так же, впрочем, как и при прежней власти.

И вот на горизонте, там, где пашня сходилась с небом, появилось какое-то марево.
Из него выделилась чёрная точка, которая росла, росла, и вскоре можно было различить конгломерат десятков существ, будто сцепившихся в единый ком. Они безостановочно двигались, и если самые мелкие выпадали из этого клубка, то оттуда вытягивался чей-то рот и пожирал выпавшего.
Зрелище было завораживающе. Даже Сурганов, видевший, как военный флот идёт навстречу гигантскому осьминогу, был поражён.
Гигантское колесо на мгновение скрылось в русле сухого ручья, но тут же появилось снова.
Крестьяне стояли с непокрытыми головами. Ветер шевелил растрёпанные волосы стариков, дети притихли.
Только мешок на борозде дёргался — жертва явно не видела, что происходит вокруг.

Сурганов пошёл вперёд.
Сначала никто не понял, что произошло. Крестьяне особенно не вдавались в тонкости нового устава, пономарь всё ещё смотрел в книгу. Спохватился только городской уполномоченный, да было уже поздно: Сурганов стоял перед существом иного мира.
Сперва он чувствовал себя глупо — пока он шёл по пашне к этой блюющей смерти, ботинки вязли в земле. А некрасиво упасть на этой последней, быть может, дороге не хотелось.
Но тут он вспомнил, как много лет назад, ещё лейтенантом, пошёл просить за своего матроса и двигался по набережной к командующему флотом. Точно, он шёл просить за своих — без подобострастия, но признавая силу начальства.
И сейчас, в своём латаном флотском кителе он приблизился к божеству.
«Без подобострастия», — ещё раз вспомнил он и начал говорить.
Никакого особого способа разговора с начальством он не знал. Он не знал даже, поймут ли его, может ли это существо понимать.
Но прошлое вело его верно, и слова звучали чётко — Сурганов говорил о том, что человеческая жертва нерациональна, мир логичен, а мудрость внешней силы в рациональном управлении. Он говорил, и вдруг сам поверил в свои слова, хотя в голову ему лез старый анекдот, который любил рассказывать начхим. В этом анекдоте по лесу ходил медведь со списком зверей на съедение. Звери плакали, но только один заяц пискнул, что не согласен. «Ну, — отвечал медведь, — тогда я тебя вычёркиваю».
И ему с каждым словом всё больше становилось понятно, что эти жертвоприношения, камлания и культ придуманы людьми и не имеют к желаниям и нуждам (если у них есть нужды) этих существ никакого отношения. «Мы сами придумали это всё, сообразно нашей дикости и страху, мы сами стали такими и придумали новых богов по образу и подобию своему, и вот сейчас предстоит проверить, так ли это», — и вот сейчас, стоя на пашне посреди того, что было когда-то СССР, бывший капитан третьего ранга ждал ответа от булькающего и хлюпающего существа, что по-прежнему шевелилось всеми своими составными частями.
Его оглушила тишина, как когда-то, после аварийного погружения. Тогда личный состав в отсеках слушал, как дышит лодка. Теперь бывший капитан третьего ранга слушал, как дышит существо, в воле которого урожай и его, Сурганова, жизнь.
Существо перед ним вдруг выпустило щупальце и пошевелило им мешок с приготовленной жертвой. Мешок опять дёрнулся.
Потом щупальце перебралось к бывшему капитану и стало ощупывать Сурганова. От ног оно перебралось к кителю, тронуло орден, и, наконец, легло на голову. Сурганов ожидал волны смрада и напрягся, чтобы не показать брезгливости. Но от щупальца почти не пахло, Сурганов ощутил только странный кислый дух, которым пахнет пустая бочка из-под кваса.
Щупальце сдвинулось на лоб, и Сурганов закрыл глаза. Он по-прежнему верил в простоту и логичность мира, даже если он управлялся седым стариком на облаках и его каждый год убиваемым сыном. А когда жители облаков были отменены, и мир управлялся вождями, он всё равно был логичен. Он должен быть логичен, иначе какой же он тогда капитан.
Когда Сурганов открыл глаза, божество катилось прочь.
Крестьяне смотрели на бывшего капитана как на бога, и Сурганов видел, как у них норовят подогнуться колени.
Уполномоченный Мильчин застыл как статуя у своего мотоцикла — от страха он и был белый, будто гипсовый.
Учитель разрезал мешок, и оттуда явилась мычащая девочка.
Девочка была заплакана и некрасива.
«Всё идёт так, как и должно идти, — подумал Сурганов. — Теперь нужно разобраться с трактором, и урожай будет наш».



И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел

История про то, что два раза не вставать


Очередная пятиминутка бесполезных наблюдений за живой природой.

1. Пошёл в лабаз, и обнаружил, что, как зомби, купил борщевой набор. Устыдился этого и решил взять колбасы на завтрак. Впоследствии вышло, что я взял «рулет из мяса птицы» под названием «Снежана». Внизу мелким шрифтом значилось: «Ешь и влюбляйся».Как бы не подцепить что-нибудь от этой Снежаны.

2. http://rara-rara.ru/menu-texts/pervye_ne_na_lune

3. Этот пункт я добавил для ровного счёта, потому что три друга: отец, да мать, да верная жена.

И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел

История про то, что два раза не вставать


Нового у меня только старое: история к гаданиям сегодняшнего дня.

ПРЕМИЯ ПРОФКОМА


Карлсон пришёл в Шведское управление по делам литературы рано, раньше, чем приходил обычно. Все знали, что сегодня Профсоюзный Комитет объявляет о выборе сотрудника года. Победителю при этом выписывали какую-то сумасшедшую премию в валюте (довольно странной), и остальные работники завистливо пересчитывали эти тугрики в евро или доллары, потом в кроны, и жилы на их лбах набухали от непривычной работы. Было известно, что Профсоюзный комитет сообщает об этом по телефону каждому писателю, а тем, кто не стал лучшим, специально объясняет, что его выбор означает и проводит успокоительную психотерапию.
В Управлении было необычно людно. Карлсон с завистью прошёл по коридору мимо дверей иностранных отделов и, по привычке, ввалился не в свою национальную комнатку, а к русским Русские всегда были чем-то обойдены и с горя много пили. Карлсону это ужасно нравилось. Правда, сейчас там было победнее — время, когда русские катались как сыр в масле, ездили на совещания, получали премии и пенсии, прошло. Представительские расходы на водку и икру урезали. Сам отдел давно перевели на аутсорсинг, и в комнате, в которой раньше было не протолкнуться, сидела только секретарша и какой-то новый персонаж, который был похож на хипстера.
Секретарша недоумевающе поглядела на него и сказала, что таким, как Карлсон, Председатель давно звонит на домашние телефоны.
— У меня нет домашнего телефона, — скорбно ответил Карлсон.
Но его никто не слушал, и он отправился бродить по коридорам.
Наконец, он попал в курилку. Там шептались: «Только бы не этой!», «Только бы не этому!» В нынешнем году премию давали сразу двоим, потому что в прошлом главбух проворовался, и Карлсон видел, как люди в масках вывели его, держа за руки, из здания Управления. Сотрудники сразу зашептались о харрасменте, кто-то видел главбуха с секретаршей, говорили, что он вынуждал к непотребствам уборщицу-гастарбайтера, но это Карлсону было неинтересно.
Он стрельнул у кого-то сигарету и решил вставить свои пять копеек в разговор:
— Всё это глупости и эгоизм. Какой-то перевод этой профсоюзной премии в Олимпийские игры. Вот Курощинер ещё десять лет назад говорил, что она и переведена давно. (Все в курилке посмотрели на Курощинера с ненавистью и сожалением). ...Помните вы, кому премию пятнадцать лет назад дали? А двенадцать? Всех забыли, чо! Нет общего поля, нет никакого понятия «лучший сотрудник Управления» — такое противоестественно, во всех отделах есть свои лучшие, как сравнивать — непонятно, всё запутанно — кроме миллиона тугриков, наличие которого (даже двух в этом году) я решительно приветствую.
Он обвёл глазами сотрудников и не встретил в них поддержки.
— Но, — Карлсон всё же продолжил, — Мы ведь помним, как каждый год, когда дадут кому-то премию, все мы принимаемся суетиться и думать кто это такой? Вот Гунилла, которая у нас стенгазету делает, сразу начинает бегать по кабинетам и спрашивать: что это за сотрудник, чем он занимается, откуда... Все глаза отводят, и она бежит в отдел кадров и срочно переписывает данные с учётного листка. И никто все равно никого не читает! У нас ведь просто изменился сам институт чтения — общих клиентов нет. Не то, что в середине прошлого века, когда премию давали Филле и Рулле, а Боссе и вовсе от неё отказался.
Все по-прежнему молчали, и Карлсон, наконец, понял, что он говорит что-то не то.
Вдруг курившие побросали окурки и побежали к своим рабочим местам. И Карлсон понял, что он тоже ужасно опаздывает к звонку Председателя.
Он долго метался, пытаясь понять, где его трубка. Внештатным сотрудникам полагались какие-то дополнительные трубки в коридорах, и, кажется, всех предупредили загодя — но только не Карлсона.
Он вломился в какой-то объединённый еврейский отдел и увидел менеджера в широкополой шляпе, что уже приложил трубку к уху. Менеджер при появлении Карлсона страшно нахмурился, прижал палец к губам, а потом замахал на незваного гостя рукой.
В телефонной трубке раздалось гнусавое кваканье. Карлсон на цыпочках вышел...
Наконец, ноги принесли его в комнату дядюшки Юлиуса. Дядюшка Юлиус занимался фантастикой, оттого кабинет был уставлен какими-то чучелами. Над креслом дядюшки Юлиуса был укреплён лазерный бластер — по слухам, настоящий. В кабинете было два стола. За одним столом сидел с телефонной трубкой сам дядюшка Юлиус. Лицо у него было каменное, глаза закрыты. Он прижимал трубку к уху плечом и что-то быстро записывал карандашом в большом блокноте. Второй стол был пуст, и на нём стоял телефон. Карлсон схватил трубку и стал слушать. Там был какой-то шорох и потрескивания. Незнакомый писклявый голос внезапно забормотал: «...Управление реально может распоряжаться только ничтожным кусочком нравственности в океане литературы, омывающего континент жизни. Польша и Австрия, реальность и вымысел?.. У нас были сложные годы, когда репутация Профсоюзного комитета находилась под угрозой, и нас обвиняли в том, что Комитет принимает решения, руководствуясь сиюминутной политической обстановкой и собственной выгодой. Но мы решительно встали на путь самокритики. Смысла жизни не существует и смысла поступков тоже. Мы можем чрезвычайно много, и наш выбор не так очевиден, однако он руководствуется гуманизмом и... Миллион тугриков в переводе на рубли, а также по кросс-курсу в евро. Впрочем, мы до сих пор так и не поняли, что из того, что мы можем, нам действительно нужно. Он даже не противостоит, он попросту не замечает. И нарративное воображение, которое с энциклопедической страстью представляет пересечение границ как форму жизни...
Внезапно голос спросил Карлсона:
— А вы знаете наших победителей?
Карлсон поперхнулся, но тут же соврал трубке:
— Разумеется.
— Ну тогда вы всё понимаете.
И в ухо ударили короткие гудки.
Он встал и, чувствуя ужасную усталость, вышел в коридор. Совершенно случайно Карлсон свернул в Восточный отдел, где сидел весёлый кореец Ким. Карлсон знал, что всех корейцев зовут «Ким», и поэтому за глаза и в глаза звал восточного коллегу «Малыш». Малыш Ким разливал в толстые чашки чай, и разомлевший Карлсон пожаловался ему на то, что ничего не понял.
— Нечего тебе вздыхать, — ответил Малыш. — Надо было на работу вовремя приходить.
— Я же не знал, — стал оправдываться Карлсон. — Я вообще должен был сегодня на крышу лезть.
— Сам виноват, — сухо подытожил Малыш.
— Все равно я немножко послушал. И ты знаешь, Малыш, я ничего не понял. Почему это так?
— Немножко послушал! Ты дурак. Ты идиот. Ты упустил такой случай, что мне даже говорить с тобой не хочется.
— Ты знаешь, — продолжал Карлсон, — иногда мне казалось, будто я что-то улавливаю, какие-то обрывки мыслей, но вспомнить — и ничего...
— А чей это был телефон?
— Я не знаю. Это там, где дядюшка Юлиус сидит.
— А-а... Правильно, там фрекен Бок сидит, она сейчас рожает. Не везёт дядюшке Юлиусу. Возьмёт новую сотрудницу, поработает она у него полгода — и рожать. Да, Карлсончик, тебе женская трубка попалась. Так что я даже не знаю, чем тебе помочь... Подряд вообще никто не слушает, женщины, наверное, тоже. Ведь Профком обращается ко всем сразу, но одновременно и к каждому в отдельности. Понимаешь? Я, например, рекомендую понимать его выбор так. Разверни имя писателя, его национальность и гражданство, политические взгляды и тему книг в одну строку, избегая знаков препинания, и выбирай слова случайным образом, мысленно бросая кости домино. Тогда, если половинки костей совпадают, слово принимается и выписывается на отдельном листе. Если не совпадает — слово временно отвергается, но остается в строке. Там есть ещё некоторые тонкости, связанные с частотой гласных и согласных, но это уже эффект второго порядка. Понимаешь?
— Нет, — сказал Карлсон, — То есть да. Жалко, я не знал этого метода. И что же нам хотели сказать сегодня?
— Это не единственный метод. Есть ещё, например, метод спирали с переменным ходом. Этот метод довольно груб, но если речь идет только о хозяйственно-экономических проблемах, проблемах с экологией и угнетением меньшинств, то он очень удобен, потому что прост. Есть метод Стивенсон-заде, но он требует электронных приспособлений... Так что, пожалуй, лучше всего метод домино, а в частных случаях, когда словарь специализирован и ограничен,— метод спирали.
— Спасибо,— сказал Карлсон.— А о чем сегодня Профсоюзный комитет сказал?
— Что значит — о чём?
— Как?.. Ну... о чём? За что премию дали, кому? Что председатель сказал?
— Кому?
— Кому? Ну тебе, например.
— К сожалению, я не могу тебе об этом рассказать. Это закрытый материал, а ты все-таки, Карлсончик, внештатный сотрудник. Так что не сердись. Возьми себе ещё варенья и забудь обо всем этом.




И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел

История про то, что два раза не вставать

"Год литературы" проводит конкурс рассказов с топором. То есть - про Достоевского. Я тоже туда написал и это можно прочитать по ссылке https://godliteratury.ru/articles/2021/09/18/vladimir-berezin-moskovskij-bit А можно здесь, в режиссёрской версии (На самом конкурсе - ограничение 10000 знаков, а работы принимают ещё две недели, так что всяк может попробовать).

МОСКОВСКИЙ БИТ



Госпожа Карлсон, кажется, жила вечно. Какой-то хроникёр раскопал снимок с ней рядом со Сталиным, а другой ― фотографию её на знаменитом балу императорской семьи, где она красовалась в костюме половецкой девушки.
Но, кажется, виной тому было лишь природное сходство бабушки, матери и самой госпожи Карлсон. Семья прошла через все беды двадцатого века, как нож сквозь масло, «прошла между струй», как выразился когда-то князь Цицианов, или нарком Микоян ― неважно кто. Семье не помешали ни непатриотическая фамилия, ни дворянство, ни богатство, ни зависть общества. И всё оттого, что мужчины в этой семье играли служебную роль. Но их было множество, и все они осыпались с семейного древа, как листья по осени. Сколько их было ― блестящих офицеров гвардии, что ложились на полях Великой войны, безусых поручиков, погибавших в Гражданскую, романтических комиссаров, которые умирали в сыпняке, но успевали донести свой паёк госпоже Карлсон. Наркомы, что не умели ходить между струй, исчезали в неизвестности, будто провалившись в шахту (а может, и правда ― в шахте), а госпожа Карлсон продолжала жить в своей огромной квартире. А потом появились волшебники другого времени ― завмаги. Магия их деятельности не спасала от смертельного приговора, и, в отличие от наркомов, на реабилитацию им рассчитывать не приходилось. Богачи новых времён тоже несли свои зёрнышки в копилку госпожи Карлсон, но отчего они делали так, было решительно непонятно. Это был простой обычай: госпожа Карлсон должна жить достойно, так было заведено, и никому в голову не приходило нарушать заведённый порядок.
Мемуаристы наркомов путались в приёмных детях, которые тоже улетали невесть куда. Всё было тленно, всё обращалось в прах, кроме самой госпожи Карлсон.
Не так давно она взяла к себе новую девушку, что помогала ей в делах. Это была секретарская работа. С пылесосом, кастрюлями и тонометром работали другие, специально обученные люди. Секретарша была взята из провинции ― в меру скромная.
Её отпускали на светские мероприятия, и потом она подробно рассказывала своей госпоже кто и как себя вёл на раутах, в гольф-клубах и на скачках.
Однажды девушка обратила внимание на молодого человека, несколько раз прошедшего мимо неё в ночном клубе. На неё часто обращали внимание, и поэтому она не сразу придала значение этой встрече. Молодой человек, однако, стал попадаться ей всё чаще. Однажды она увидела его в офицерском мундире, и намётанный глаз распознал несколько нескромных орденов за Кавказ на груди молодца. И дальше: http://vladimirberezin.binoniq.net/moskovkiybit



И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел

История про то, что два раза не вставать


Когда наступает осень, я наблюдаю очень интересный (по крайней мере, мне) феномен — мотивационные статьи автомобилистов, адресованные пешеходам. Удивительно в них то, что они написаны будто под копирку, хотя под ними стоят разные имена. Сперва я думал, передо мной простое заимствование текста, но нет, там были именно разные люди, так что это действительно — явление. Заключается оно в том, что автомобилисты с одной и той же интонацией требуют от пешеходов украсить себя светоотражающими элементами и носить яркую, видную издалека, одежду.

Принадлежа к многочисленному племени пешеходов, я всегда опасаюсь движущихся по улицам предметов на колесах. Я сам имею печальный опыт, не компенсированный решениями судов, наказаниями виновных и последующими выплатами, поэтому стараюсь быть осторожным на дороге, как крыса. А путешествуя в вечерний час от станции к даче и вовсе похож на новогоднюю елку. Нет, я всегда говорил, что нашему брату-пешеходу нужно чувствовать себя на улице, как пушному зверю в сезон охоты, вне зависимости от того, что пишут в законах и правилах. Тем более, нынче на тротуарах и вовсе творится ужас, и там многие люди окончательно перестали чувствовать себя там безопасно, особенно в последнее время. Про феномен назидательных посланий к пешеходам я уже писал три года назад, и теперь интересно посмотреть, переменилось ли что-нибудь.

http://rara-rara.ru/menu-texts/v_temnote

И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел

История про то, что два раза не вставать

ДЕНЬ АРХЕОЛОГА

15 августа


Над раскопом царил зной. Работали только местные, студенты валялись под тентами, а начальник пил чай в своей палатке. Полог был расстёгнут, чтобы создавать движение воздуха.
Старый археолог привычно смотрел на вершину холма, на склоне которого возились рабочие. Там, за холмом, начиналась пустыня, сзади была пустыня, и только цепочка возвышенностей отмечала то место на карте светло-коричневым на общем жёлтом фоне. Казалось, что до вершины холма рукой подать, но старик ехал туда на маленьком ослике битый час, сначала спускаясь в ложбину, а потом поднимаясь по отлогому склону.
Начальник раскопок уже был на пенсии. Она позволяла ему бесплатно ездить в трамвае, но грозила делу. Пенсионеров редко принимают во внимание. Деньги кончались, и старик благодарил то, что есть ещё страны, где живут беднее — иначе он не нанял бы здесь рабочих. Трое студентов приехали сюда по ошибке, практику можно было пройти и на берегах Чёрного моря. Этих потянуло в пустыню за экзотикой. Старик хорошо знал таких — мальчикам нужна была пустыня с исчезнувшими реками, чтобы потом рассказывать об том девочкам, нащупывая при этом застёжки. Это пригодится и в старости — чтобы сказать: «Да много ли ты видел, сынок? Я в твои годы прошёл пустыни и горы, и мёртвые люди прошлых времён смотрели на меня пустыми глазницами». Таких старик знал во множестве. Некоторые из подобных случайных людей выросли, получили звания и ордена, стали начальниками, а потом умерли, став навек моложе него.
А эти ещё мало понимали в смерти, что им было до исчезнувшего народа.
Он думал о настоящем ученике. Он остался у него один. Вчера ученик приехал на раскопки, вернее, специально к учителю с нерадостной вестью. Сперва этот мальчик (для старика теперь все были мальчиками) был аспирантом, потом его заместителем. Сейчас, кажется, регалий у него было больше, чем у учителя. Ученик приехал, чтобы сообщить о своём предательстве.
Это был хороший ученик, один из лучших, что старый археолог видел за всю свою долгую жизнь. Поэтому ученик и приехал в другую страну, как если бы Пётр пришёл на свидание к Спасителю, чтобы рассказать, что ночью очень холодно, а с таким учителем к костру не пускают. Наверное, Спаситель просто сказал бы ему «Тогда грейся».
В пустыне, кстати, ночи были холодные, а к осени станет ещё холоднее.
Старику не нужно было объяснений — он ценил то, что ученик предаёт его с сожалением. Иногда его предавали небрежно или рассеянно, иногда просто трусили и путались в объяснениях, будто застигнутый в спущенных штанах любовник. Был, кстати, такой случай на глазах у него самого, и с тех пор старый археолог больше не женился.
Терять ему было нечего, кроме своих теорий, кроме города, который он не нашёл. А то, что не нашёл, особенно неприятно терять.
Многие народы вели кочевой образ жизни. Потом что-то в их движении замедлялось, и народ цеплялся за выступ в земле, увязал ногой в болоте. Перемещение в пространстве вскоре совсем останавливалось, и вот образовывался город.
Он мог быть потом сожжён, брошен, мог прийти в запустение — но это уже был обычный порядок вещей. Умершие в давние времена люди, к которым старик полвека уже испытывал особое, почти родственное чувство, жили иначе.
У них были города, и, по крайней мере, один, последний, попал в старые книги, которые были ещё круглыми, а не прямоугольными. Но потом вдруг они начали движение по земле. Люди снялись с места, оставили насиженные места и отправились в путь. Следы их были занесены песком, что случилось потом — неизвестно. Может их кочующий табор был окружён врагами, мужчины перебиты, а в их женщинах зрело потом чужое семя. Так растворились многие племена, куда более славные и многочисленные, чем это.
А может, кто-то из пастухов съел суслика и заразился чумой, а потом чёрная смерть скосила всех. Забытые младенцы беззвучно плакали близ смотрящих в небо матерей, а мужчины лежали ничком, разглядывая что-то внутри земли. Глаза им некому было закрыть. Могилы им никто не рыл, и хоронили их звери.
Или, наоборот, редеющий народ вступил в чужой город и растворился в нём. Второе поколение смешивает свой язык с чужим, Третье помнит колыбельную бабушки. Четвёртое не помнит ничего.
Это был мир устной памяти.
Было два письменных источника — один русский, где рассказывалось, как этот народ дрался с хазарами, и город на холме был сперва разрушен до основания, а потом отстроен. Подчинился ли он хазарам или погиб, а отстроен уже победителями, на старом или новом месте — было непонятно. Это были две строчки в перечислении, и много спорили, не ошибка ли это переписчика. Вторым был рассказ латинского монаха, который отправился на восток, предваряя странствие Марко Поло. Он встретился в пути с огромным караваном — тогда все караваны больше десяти верблюдов казались огромными. Монах застал народ уже в кочующем состоянии — вереница кибиток, людей и вьючных животных тянулась до горизонта. Монах с удивлением смотрел, как люди спят в сёдлах, и сонные мохнатые лошади тащат повозки. Целый город спал и, одновременно двигался. Впрочем, на стоянке монах слышал протяжные песни, и толмач объяснил ему, что поют об оставленной родине. О городе, полном зелени и цветов, о фонтанах и суете базарного дня. Но толмач не знал чужого наречия вполне, и руководствовался сходством языков, так что, может, он всё и выдумал. Монах записал странную историю, да только забыл указать имя кочующего народа.
Его было бессмысленно винить — монах видел тысячи людей, и развалины исчезнувших миров сопровождали его весь путь.
Но названия старику не хватало — и он примерял к исчезнувшему городу и народу слова чужих древних языков, как ребёнок суёт в дырки деревянные кубики и цилиндры. Что-то подходило больше, что-то совсем не пролезало в отверстие истории, но была надежда, что песок обнажит глиняный горшок с какими-нибудь буквами, перечислением муки и зерна, одолженного бедняком или что-то вроде. И за эту ниточку кто-то дёрнет, найдётся что-то ещё — хотя старик понимал, что это всё будет уже без него.
Старик всю жизнь искал тот город — отправную точку странствий. Он начал искать его, когда гоняли новых хазар и многих загнали за Можай. Потом он искал его, когда неподалёку, из степной пустоты стали швырять вверх космические корабли. На раскопках он видел странное свечение неба, а иногда звезда в небе вспыхивала слишком ярко, и это значило, что запуск не удался.
А потом новые хазары уехали (старику в его институте стало скучнее), затем он нашёл много интересного, что пригодилось коллегам. Он мог бы составить себе звонкое имя, описывая найденное, но это всё было неинтересно. Наконец пришло пустынное время, и, если бы он не привык питаться, как кочевник, ему пришлось бы туго. Его раздражало то, что тогда он пропустил несколько лет, и просто ездил по чужой стране, как номад. Страна стала гордой и независимой, а жизнь пастухов ничуть не изменилась — кроме того, что теперь они уезжали для заработка на север. Старик ездил по холмам, посреди пустыни, примеряясь, где бы можно снова вгрызться в землю.
В одиночестве он прикладывал к своей судьбе судьбу людей, ставших для него родными — откуда они могли бежать и от чего? Какое место могло бы для них стать последним? Он смотрел на новые города и заброшенные заводы и не видел их — перед ним была древняя земля, которую он пролистывал, как страницы — не то, и это тоже не то. Как-то он жил у геолога, в его становище. Деньги у геологов были, деньги геологов пахли прошлой нефтью и должны были родить новую нефть, а стало быть, новые деньги. Геолог рассказывал, как он смотрит на пустыню, как взгляд раздевает землю, снимая с неё одежду, как с женщины. Как улетает прочь песок, спадают осадочные породы, и остаётся твёрдое основание. Археологу не нужно было проникать взглядом глубоко, но он убедился, что их привычки схожи.
Слой археолога был очень тонок, но он тоже смотрел на пейзаж, и пейзаж очищался от лишнего.
Правда, земля изменилась — усатый человек с трубкой, который так неудачно гонял перед смертью хазар, проложил тут каналы, которые ныне пришли в запустение. Люди стали больше тратить воды, потому изменили течение реки, исчезли моря и озёра. Корабли лежали посреди пустыни, и вокруг них валялись скелеты забытых рыб.
Старик путешествовал по новообразовавшимся странам — иногда вместе с учеником, который оказался невероятно способен к языкам.
Вдруг снова появились деньги — пусть и небольшие. Появилась возможность платить тем, кто способен держать в руках кирку и лопату. Появились и студенты — они вряд ли верили в последний город будущих кочевников, но помогали старику с описанием. Студенты были весьма сноровисты с новыми приборами, и это была плата за романтику и будущие рассказы девушкам об адовом пекле днём и пронзающем по ночам холоде.
Один только ученик, кажется, верил в существование развалин.
Теперь он приехал сказать, что уезжает. Склонность его к экзотическим языкам оказалась более востребована, чем археология.
Это означало, что он переменит место работы и пересечёт много границ, чтобы встать за кафедру в стране антиподов. Он не забудет кочевников без имени, но оставит старика одного на той дороге.
Молодым время жить, а старым — лечь.
«Степь отпоёт», — как сказал один поэт.
Это, разумеется, думал сам старик. Ученик был скорбен, ему было жаль не только старика, но и себя. Мечта занесена песком, и её не достать киркой и лопатой. Старик не обижался, он привык к одиночеству. Занимаясь древностями давно, он пропустил через себя столько человеческих жизней, что мало чему удивлялся. Люди прошлого были жестоки друг к другу, герои при внимательном изучении оказывались кровожадны, поэты лучше выглядели в переводах, а резали всех без жалости, и народ-жертва мгновенно превращался в палача. Множественные смерти прошлых времён всегда несправедливы, поэтому старик и к собственному уходу относился без удивления и обиды.
Но город, где же город? Тут было впору надеяться на загробную жизнь — и, если повезёт, встретить в потустороннем мире кого-то из кочевников и от них узнать, наконец, правду.
Старик пил с учеником коньяк ночью, потому что днём пить алкоголь было невозможно.
Ученик рассказывал, как ненавидит столицу. Она не приняла его, провинциала — и его мечта теперь жить в деревне у антиподов близ их антиподского университета и забыть вечный шум шестнадцати рядов автомобильного движения под окном. Старик видел много уезжающих и понимал, что не надо ничего объяснять. Это не город выел внутренность его ученика, а сама жизнь. Даже древние города исчезали, не будучи преданы огню и мечу, — просто оттого, что уходила река или море, оттого, что торговый путь изменил свой ход и пролёг в стороне.
Они пили коньяк по ночам, а днём, когда ученик спал, старик сидел у выхода из палатки и прихлёбывал чай.
Он был похож на старую птицу в дупле.
Вечером третьего дня ученик должен был уезжать, но в утренний час, когда рюкзак был ещё не собран, а ученик лежал, как бревно, в койке, прибежал рабочий с раскопа. Это был молодой парень в рваных джинсах. Старик понял, что он хочет прибавки за находку.
Они пошли по склону вместе, и ученик задирал крестьянина, имитируя его произношение. Что и говорить, языки ему удались больше, чем поиски развалин.
Наконец, они встали над ямой.
Совсем неглубоко, сбоку, в ней обнажился каменный круг. Старик узнал его мгновенно — то был типичный водоразборный фонтан, вернее, его часть.
Ученик молчал. Он стоял и плакал, и старик вдруг увидел, как его ученик стар. Кажется, ему пятьдесят, а он стар и потрёпан. И вот он стоит и плачет рядом, потому что они нашли город.
Раскопки продолжились, ученик уехал куда-то звонить и вернулся.
Из города явились два чиновника министерства древностей, обошли раскоп, и уехали, удовлетворившись объяснениями старика.
Прошёл месяц, и вот старик сидел на вершине холма и смотрел на склон. Город был устроен рационально — сверху дворец (то, что можно назвать дворцом), вокруг кольцами дома, базарная площадь. Четырьмя радиусами расходились от центра дороги.
Всё это видел только он, привычно обнажая содержимое земли, сделав в уме работу тысяч людей с их экскаваторами, лопатами и щёточками. Пока раскопано было только четыре места: дом правителя, кусочек базарной площади с фонтаном и две крыши. Людей не было, люди оставили город — и старик представлял, как теперь учёные годами будут спорить — почему. Город был маленький, но тогда людей было куда меньше, и городом называлось то, что нынче считается деревней. Город был как бы сам по себе, отделен от всех и отделён от жителей.
Вдруг старик ощутил странное беспокойство — ему показалось, что земля двигается. Это движение напоминало землетрясение, только очень небольшое и растянутое во времени. Он был свидетелем двух страшных землетрясений в сорок восьмом и шестьдесят шестом и десятка маленьких, но это явно было не землетрясение.
Он побежал не к лагерю, а к раскопу.
Старик всмотрелся в камни, и увидел, что они дрожат и движутся.
Сзади к нему подошёл ученик, зачарованный этим зрелищем.
Камни дрожали и постепенно пропадали из виду.
Сначала старику казалось, что они, как кроты, закапываются глубже, но потом он увидел, что они становятся прозрачнее. Весь город начинал движение, постепенно пропадая из глаз — и здесь, на поверхности, и внутри холма.
Старику впору было впасть в отчаяние, но он пришёл в восторг — спокойный и яркий восторг наполнял его душу.
Перед ним был настоящий кочевой город, и оттого он так долго не мог его найти. Он обнаружил кочевника случайно — видимо, во время остановки. Вот, отдохнув, он уходит, уходит медленно и скоро совсем уйдёт.
Старик думал о том, что город сильнее людей, которые живут в нём, это существо более высокого порядка — и вот он движется сам по себе. Есть города осёдлые, а этот оказался кочевником.
В этот момент он до конца ощутил, что чувствовал неизвестный народ, начиная протяжную песню об оставленном рае. Город оставил их, и они пустились в странствие за ним.
Старик стоял на краю раскопа и чувствовал себя старым капитаном, который увидел, наконец, кита удивительной белизны. Кита невозможно поймать, можно только увидеть, и запомнить навсегда. Вот он уходит вдаль, пуская струю воды вверх, будто прощаясь.
Зелень, сады, журчание воды в фонтане, крики верблюдов и ослов, смех женщин и крики детей — всё становится призрачным и смешивается с землёй.
Город сам выбирает, что ему нужно, а что нет, и люди счищаются с него, как ракушки с днища корабля. Не кочевники оставили город, а город покинул их, ушёл по делам, не заметив воплей и плача.
Старик уже стал свидетелем чуда, а большего ему не нужно было.
Ему только немного было жаль, что жизнь его кончается, и он не успеет всё это записать.
Холм дрожал, рядом прыгал, как дурак на пожаре, его непутёвый ученик.
Его старому археологу стало даже жаль.
Когда он, старик, уйдёт вслед за этим городом, ученику придётся волочить на себе груз славы и объяснений.
А пока ученик орал и подпрыгивал.
И в такт ему стал кричать маленький ослик старика.



И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел

История про то, что два раза не вставать

ДЕНЬ ФИЗКУЛЬТУРНИКА

Вторая суббота августа

(блистающий мир)



Лаврентий Круг внезапно ощутил, что сейчас он должен услышать звонок в дверь. Прямо сейчас кто-то повернёт гребешок механического звонка, и железный молоточек застучит по медной чашке, огласив своим дребезгом прихожую. В детстве он просыпался за несколько минут до того, как в его комнату войдёт бонна. Но тогда это было всего лишь расставание со сладким сном — особенно сладким перед тем, как надеть колючую гимназическую форму. Теперь ставки были куда выше, и он несколько раз представлял себе в деталях последующее — как гости входят, скрипя кожаными куртками. Как солдаты замирают у дверей со своими длинными винтовками, что так неуместны в городской квартире.
От солдат пахнет мокрыми шинелями — запах, который он навсегда запомнил ещё в Восточной Пруссии. От кожаных и вовсе пахнет водкой и табаком. Вот они выдвигают ящики из буфета и простукивают письменный стол в поисках потайных отделений. Вот — достают его ордена и разглядывают лики святых на них, ссыпают письма в мешок, а соседка жмётся на стуле.
В дверь действительно звонили — короткими прерывистыми звонками, которые разделяли долгие паузы, будто звонящий был нерешительно настроен.
Соседка, не вытерпев, пошла открывать. Лязгало железо, а слова в прихожей оставались неслышными.
И вскоре в его дверь поскреблись.
На пороге стояла девушка из другого мира.
Этот мир канул лет семь назад, а если считать Великую войну — и все десять. Он провалился куда-то вместе с двуглавыми орлами, с мундирами и дамскими шляпами, чьи поля были шире границ империи, вместе с дачным уютом и горничными в белых передниках.
Девушка была в высоких башмачках и длинном летнем пальто. Блёстка прошлого мира, магически занесённая в мир нынешний.
Тотчас Круга назвали по имени отчеству, и, сбиваясь, объяснили, что они познакомились в поезде — тогда я была с братом, помните?
Он действительно вспомнил этот случай в прошлом году. Тогда он сразу, ещё на вокзале в Петрограде, заприметил эффектную пару — барышню в белом платье и её спутника, высокого атлета. И сразу же ощутил резкий укол самолюбия — так всегда бывает с мужчиной при виде очевидного, но чужого счастья.
Но руки судьбы не дрогнули, и случайная встреча была доведена до логического конца. Они оказались в одном купе.
Атлет оказался глуп и разговорчив, и в Круге всплывала ненависть, смешанная с завистью.
Барышня оказалась мила, и улыбнулась, когда он представился. Многие смеялись над его фамилией, когда он, поклонившись, произносил: «Круг». Зовите меня просто Круг. Имя моё — пять букв. Революция, кстати, отняла у него последнюю букву. И от этого у него был дополнительный счёт к новой власти.
А вот девушке в белом платье он сразу простил детскую непосредственность.
К ним время от времени подсаживался военный. Военный ему тоже не понравился — на груди у него был красный орден, но привычки у этого красного командира были штатские. Он был будто вымочен в безволии. Рыхлое тело наполняло френч, военный был новой, непонятной породы. Поэтому Круг решил, что это кто-то из комиссаров. Военный разговорился с атлетом, и звал его на службу.
Впрочем, они говорили о науке.
Круг, служа в Московском Институте Холода, ненавидел эти разговоры — на седьмом году революции в этих разговорах была какая-то сумасшедшинка. Все, забыв Божьи чудеса, с той же силой верили в чудеса науки — и, поголовно, — в чудеса электричества. Сплетницы спорили, что будет раньше — война или открытие бессмертия — и расходились в датах: назначить на следующий год бессмертие или всё же войну.
Будто подслушав его мысли, военный припомнил профессора Иванова, собиравшегося в Африку за обезьянами. Обезьяны нужны были для скрещивания с человеком. С этими обезьянами случилась смешная история — Круг подумал, не рассказать ли её, но разговор уплыл от обезьян в небо.
— Наш Павлик, — вдруг сказала девушка (атлету совсем не шло это мягкое «Павлик»), — хотел стать лётчиком. Мальчиком его свозили на воздухоплавательную неделю, и он решил научиться летать. Но тут война, и вы сами понимаете…
— Не в том дело, Маша, — перебил атлет, — в новом мире люди должны летать с минимумом технических приспособлений. Они должны войти в блистающий мир будущего не в потёках машинного масла и бензина, а чистыми и прекрасными, как птицы!..
«Сдаётся мне, — отметил Круг, — на тебя ни разу не гадили голуби».
Военный между тем оживился:
— Я знаю. Уже изобретены сильные магниты, действующие при помощи электричества.
— Электричество — ерунда, — горячился атлет. — Мы будем летать силой мысли.
«Экой он романтик, — подумал Круг, — такие вот посылали нас на пулемёты, чтобы мы силой мысли остановили армию Фрунзе. Впрочем, красные тоже упорствовали в силе воли, заменяющей боевой порядок».
— Вот вы, — спросил вдруг Павлик Круга — вы хотели бы летать? Так просто, без аэроплана?
Круг поперхнулся от неожиданности.
— Нет, никогда. Я вообще плохо переношу высоту.
Военный всмотрелся в него цепко и твёрдо.
— Дайте угадаю? У вас была контузия? Но вы не лечились?
Страх тяжёлой вязкой жидкостью затопил тело Круга, быстро и неотвратимо, будто ледяная вода, заполняющая пробитые трюмы парохода. Если бы он остался в госпитале, то давно бы растворился в ялтинской воде. Да и какая контузия может быть у белобилетника, неприметного советского служащего.
— Точно так, на империалистической войне, десять лет назад, — быстро соврал он, подменив даты.
— Я сразу догадался, — самодовольно улыбнулся военный. — У меня была большая практика с контуженными.
Страх Круга стал уходить, как море во время отлива. Военный был не чекистом, а врачом. Круг прислушивался к себе — всё в нём ликовало, но он знал, что это ликование трусости.
Но на него уже не обращали внимания. Военному идея полётов без механизмов очень понравилась, и он уговаривал молодого человека перейти к нему в институт.
— Идти надо не от машины, а от человека. Человек сам по себе — великий механизм, который нам ещё предстоит настроить…
Круг молчаливо соглашался с обоими, а сам смотрел на девушку. Она заботилась о своём спутнике трогательно и нежно — и Круг завидовал этой горе мышц, которую даже здесь окружали дорожным уютом.
Вокруг него говорили о заре науки и победе нового мира над старым. А он и был этим старым миром — скромным совслужащим с поддельной биографией и фамилией, потерявшей одну букву.
Страх съел его душу, и он легко, по затравленному взгляду, находил таких же одиночек. Вот это была — наука, а науку, состоящую из формул, насосов и трансформаторов, он видел на службе каждый день, и наука эта его не радовала.
Отпущенная в свободный полёт, в странствие без надзора, она казалось ему безнравственной. Вместо того, чтобы понять свои цели, она пожирала всё окружающее точно так же, как нобелевский динамит. Она бы обрядила крылатых людей в будёновки и увешала гранатами. Крылатые красноармейцы пронесли бы революцию на своих крыльях в Польшу и далее. «Даёшь Варшаву, дай Берлин!» — всё это он уже слышал.
И приходя на службу, он каждый раз думал, что и его холодильные установки запросто обернутся бомбами, но прочь, прочь всё это.
Молодой человек говорил быстро и горячо, проповедуя идеалы физкультуры, что сменит буржуазный спорт, и то и дело тыкал пальцем в сторону Круга.
Круг снова стал смотреть на девушку, которая разложила на столе абрикосовские конфеты. Одна из конфет досталась Кругу, и он ощутил на языке забытый сахарный вкус леденца.
Он выходил курить в коридор, и в стекле перед ним стояло лицо девушки.
Когда поезд уже подходил к Москве, она тоже вышла и встала рядом.
— Вы не обижайтесь на Павлика. Он ведь, по сути, большой ребёнок. Всё время кидается в крайности — вот сейчас поступил в физкультурный институт, чтобы выучиться на идеального человека. Такой брат вроде сына.
— Так он ваш брат? — совершенно неприлично обрадовался Круг.
Оказалось, что да, и даже — младший.
Круг надписал свой адрес на папиросной коробке, отчётливо понимая, что время для флирта уже упущено.

Теперь она стояла перед ним — растерянная.
— От Павлика уже три месяца нет писем. Я приехала из Петрограда вчера, сразу к нему — оказалось, что он давно съехал. Добралась до физкультурного института — мне сказали, что Павлик давно переведён в какой-то другой, уже научный. Так вышло, что в Москве я знаю только вас.
Он молча указал ей на диван и пошёл кипятить чайник, а потом выслушал историю Павлика. То есть историю человека, мечтавшего летать. Последнее, что сообщал брат сестре, была прекрасная сказка, как он, будто птица, облетел вокруг надвратной церкви Донского монастыря. Прямо взвился вверх — и сделал круг. «Круг, круг, — повторил про себя Лаврентий, — Он меня сделал, глупый каламбур с каким-то странным смыслом».
День упал в августовскую ночь — стремительно и безнадёжно. Сердце Круга замирало от предчувствий, когда он постелил себе на полу. Так и случилось, едва она вошла в комнату, то с удивлением посмотрела на его ложе. Ночью девушка показалась ему неожиданно умелой, и это неприятно удивило Круга.
Оказалось, что она куда старше, чем он думал, и куда больше видела в жизни, чем можно было ожидать от пассажирки в белом платье. Какая-то страшная история, вернее, цепочка страшных историй случилась с ней во время смуты, и её опытность в любви шла оттуда, из этого лихолетья.
Наутро она снова превратилась в девочку, и уселась на диван как ни в чём ни бывало.
Они вместе изучили письма Павлика и сверили адреса.
Девушка настаивала на тайном проникновении в место, где держат брата.
Круг сомневался, но чувствовал, что только в этот момент его страх уходит. Хватит прятаться — нужно выбежать опасности навстречу.
Он не задумывался над тем, что хочет девушка от тайного свидания — как они поволокут по улицам узника и где будут его прятать. И полно — вдруг это заточение добровольно? Выходило, что несчастный Павлик живёт в лаборатории с видом на Донское кладбище и вовсе не так весел, как прежде.
Рациональное отступило, и Круг был благодарен судьбе за то, что с помощью этой хрупкой девочки победил в себе страх загнанного животного.
Наскоро позавтракав, и позвонив на службу, Круг пошёл к знакомому из архива и под большим секретом ознакомился с планами зданий института.
О причинах своего интереса врал он так неубедительно, что знакомый только махнул рукой. Впрочем, для отвода глаз он взял несколько чертежей совершенно различных построек. Он перерисовал план института и за этим делом понял, что Донское кладбище может быть видно из окон только одного здания.
Вечером он пришёл домой, прижимая к боку полкруга колбасы.
Девушка сидела на его диване, поджав ноги, и казалось, не сдвинулась с места, только в старинном камине кучерявились листы сожженных писем.
Быстро темнело. Ехать им было далеко — по Калужской дороге. Почти за городом, у Донского монастыря, они сошли с извозчика.
Круг грел в кармане револьвер — что, спрашивается, бежать куда-то, спасаться, когда можно умереть красиво. Лечь в перестрелке, умереть на руках у красивой женщины. Он покосился на неё и подумал: «Если, конечно, её не убьют первой».
— Вы читали рассказы о Холмсе и Уатсоне? — спросил он вдруг.
— Да, конечно.
— Я спросил это потому, что на вас теннисные туфли. Уатсон надевает теннисные туфли перед тем как они отправляются на опасное приключение.
— Нет-нет, всё куда проще. Ботинки подкованы, а туфли — единственное, что есть ещё у меня в багаже.

Они прошли мимо высокой кирпичной стены монастыря и упёрлись в забор.
— Это здесь, — сказал он, внимательно присматриваясь к чёрным доскам. — Проход должен быть где-то здесь. Я знаю это по собственному опыту — во всяком охраняемом учреждении всегда есть дыра в заборе, нужно только её найти.
И действительно, через несколько минут поисков, он обнаружил на пустыре подобие тропинки, что утыкалась в забор. Доски в этом месте разошлись, будто кулиса, и пропустили их внутрь.
— А собаки?
— Они сэкономили на собаках. Большевики на всём экономят. Собаки есть, но это дворовые псы, которые спят, обмотавшись цепями.
Они прошли по тропинке мимо сараев с огромными поленницами и санитарной кареты без колёс. Всё было занесено многолетней палой листвой, скрадывавшей звук шагов.
Виварий находился на подсказанном картой месте.
На входе вместо ночного сторожа расположился красноармеец, но он дремал в жёлтом круге керосиновой лампы. Да, с дисциплиной у новой власти дело обстояло неважно. Они крадучись прошли через него, но даже когда скрипнула железная дверь вивария, караульный не шелохнулся.
Они прошли вглубь расступившегося коридора, сперва мимо пустых клеток, а потом, за второй дверью, мимо клеток обитаемых.
В них молча бегали странного вида собаки. Круг сначала подумал, что они забьются в вое и лае, но собаки с удивительным молчанием встретили пришельцев.
Зато за собаками пошли свиньи, опутанные странными проводами. И вот из их-то клеток шёл несмолкаемый рокот, совсем не похожий на хрюканье. Свиньи бормотали что-то, будто пьяные извозчики в праздник. Свиней сменили диковинные птицы, клекочущие и вскрикивающие, громко бьющие крыльями о прутья.
И вот, наконец, они ступили в последнее отделение.
Там в клетке сидел молодой атлет, впрочем, теперь атлетом его можно было назвать с большим трудом. Лицо его осунулось, выглядел он измождённым, но главное, руки его были покрыты огромными перьями так, что они превратились в крылья, а запястья связывала с туловищем волосатая перепонка.
Лицо его при виде сестры осветилось радостью, но эта радость тут же потухла, как спичка на ветру.
— Убейте меня, — прохрипело существо.
Сестра, просунув руку сквозь решётку, погладила брата по перьям. На время в глаза вернулось что-то человеческое, и он прошептал:
— Знаешь, Маша, я ни о чём не жалею. Я летал, слышишь, я летал. Только сейчас наступил регресс, сейчас ужасно больно, Маша. Больно, больно, больно… Но это только сейчас…
— Убейте меня, убейте, — и речь стала похожа на клёкот, а на глаза наползли тонкие куриные веки.
Круг замер.
И тут хрупкая барышня вынула револьвер из его руки. Быстрыми шагами подойдя к существу в клетке, она вложила ствол ему в ухо и выстрелила.
Выстрел, на удивление, остался незамеченным — видимо он совпал с ночными звуками Института.
Они выбрались наружу тем же путём, хотя Круг был готов открыть пальбу в караульного красноармейца. Но он всё так же спал, и впору было задуматься — не чучело ли он.
Путь лежал по ночной улице, лишённой фонарей, и только у Мытной их лица осветил зыбкий газовый свет.
Промчался на кургузом автомобильчике пьяный нэпман, а сразу за ним проехал другой автомобиль, полный пьяного крика.
«Этим никакого полёта не нужно», — подумал Круг. — «Ради чего юношам жертвовать собой? Ради них?».
Он вспомнил гимназистов на снегу под Киевом, что удивлённо смотрели в серое небо мёртвыми глазами. Им ещё повезло — их хоронили с музыкой, а сколько таких гимназистов легло по России без могил? Убиты они были такими же мальчишками, только без погон.
Романтика войны вмиг кончилась, но осталась ещё романтика творения нового мира — да только новый мир рождается в корчах, вопя от боли. Он оказался грязен и кровав, и часто просил револьверного милосердия. Был такой кинжал, которым добивали раненых, который так и назывался — мизерикордия.
Как нынче исправляют научные ошибки, он уже видел.
И ещё Круг вспомнил историю, что не была рассказана год назад в поезде — историю про то, как его соседка, узнав, что профессор Ильин проводит опыты скрещения обезьян с человеком, тут же послала профессору телеграмму. Там говорилось, что она разочаровалась в любви, и готова послужить революции и науке своей половой жизнью. Тоже своего рода романтика, — печально улыбнулся он сам себе. Что с этим делать — непонятно.
Они шли по Валовой навстречу тусклым огням Павелецкого вокзала.
— Мы никогда не увидимся, — сказала она сурово.
Он сообразил, откуда знает эту суровость — в студенческие времена у него была подружка из партии с.-р. У неё были такие же интонации в голосе, и, пожалуй, такой же жертвенный взгляд.
— Где вы переночуете? — спросил Круг с некоторой надеждой.
— Вам это знать необязательно, — и, чтобы смягчить ответ, она добавила. — Для вашей же безопасности.
— У меня нет никакой безопасности. Вся моя безопасность вот здесь, — и Круг помотал в воздухе револьвером, а потом спрятал его в карман.
Они подходили к мрачному зданию вокзала, и вместо прощания девушка дала ему указание:
— Вещи мои на барахолку не носите, лучше сожгите. Впрочем, это всё равно, там нет ничего указывающего на меня.
— Но ехать без вещей — это ведь подозрительно?
— Скажу, что украли, — спокойно ответила она. — И… не провожайте дальше.
Она слегка коснулась его щеки сухими губами и исчезла в темноте.
Круг вышел из гулкой пустоты вокзала и сразу же свернул в пивную. Веселье, кипевшее там с вечера, утихло, и только горькие пьяницы, те, что с глазами кроликов, сидели за столами. Круг прошёл мимо этих людей и спросил водки.
Водка нашлась, но явно самодельная и пахла керосином.
За соседним столиком сидел железнодорожник в форменной тужурке со скрещёнными молотками в петлицах. Он был пьян, и давно пьян. Железнодорожник вёл давний разговор с невидимым собеседником:
— А я бы с обезьяной жил. Можно побрить, если уж невмоготу станет. Обезьяна ругаться не будет…
Круг быстро выпил свою водку и вышел.




И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел

История про то, что два раза не вставать


БОЧКА


Так, но с чего же начать, какими словами? Всё равно, начни словами: там, на подоконнике. На подоконнике? Но это неверно, стилистическая ошибка, Марья Ивановна непременно бы поправила, подоконник здесь появился рано, сначала нужно сказать об оконнике, а лишь потом о том, что под ним. Нужно было бы описать само окно, его деревянный короб, подоконник и карниз, то, что карниз был жестяной, а подоконник ― деревянный. Минутку, а окно, само окно, пожалуйста, если не трудно, опиши окно, какой был вид из него, этого окна, была ли видна мрачная улица, по которой катятся мультипликационные автомобили, или ещё были видны красные черепичные крыши. Да, я знаю, вернее, знал некоторых людей, которые жили в этом городе, и могу кое-что рассказать о них, но не теперь, потом, когда-нибудь, а сейчас я опишу окно. Оно было обыкновенное, с облупившейся белой краской, сквозь которую выступало дерево, и в это окно проникал шум улицы, прежде чем проникло то, другое. То, особое существо, которое изменило всё. А может быть, его просто не было? Может быть. Марья Ивановна говорит, что его я придумал сам. Этот человечек, эти быстрые перемещения в воздухе ― лишь сон, видение. Но как же его звали? Его ― звали. И он назывался.
Мне запрещают сидеть на подоконнике, даже когда я объяснил, кого я там жду. По их мнению, подоконник ― это часть пропасти, смертельная опасность.
― Папа тебя убьёт, он тебя просто убьёт, ― говорит мне сестра, заходя в комнату. Но я её не слушаю. Во-первых, я знаю, что скажет папа: «Спокойствие, только спокойствие». И всё. Больше ничего он не скажет. Во-вторых, мне пришла в голову одна мысль ― совершенно дикая мысль.
― Знаешь, кем бы я хотел быть? ― говорю. ― Знаешь, кем? Если б я мог выбрать то, что хочу, чёрт подери!
― Перестань чертыхаться и слезь с подоконника! Ну, кем?
― Знаешь такую песенку ― «Если ты ловил кого-то вечером на лжи...»
― Не так! Надо «Если кто-то звал кого-то вечером без лжи». Это стихи Гамзатова!
― Знаю, что это стихи Гамзатова.
Сестра была права. Там действительно «Если кто-то звал кого-то вечером без лжи». Честно говоря, я забыл, но я и хотел звать. Именно для этого была Бочка. Однако звать можно было и с подоконника ― просто Бочка была внизу, на мостовой, а тут я был ближе к небу, в котором парит мой герой. Марья Ивановна говорит, что лечение моё успешно и скоро я перестану верить в это моё второе «я», но я понимаю, что меня просто хотят убедить, что Бочка лучше Подоконника. Поэтому я говорю сестре:
― Мне казалось, что там «ловил кого-то вечером во ржи», ― говорю. ― Понимаешь, я себе представил, как маленькие ребятишки играют вечером, каждый в своей квартире, и каждый из них одинок. Тысячи малышей, и кругом ― ни души, ни одного взрослого, кроме меня. А я сижу на самом краю подоконника, над пропастью, понимаешь? И моё дело ― ловить ребятишек, чтобы они не упали из своих окон. Понимаешь, они играют и не видят края, а тут я подлетаю и ловлю их, чтобы они не сорвались. Вот и вся моя работа. Стеречь ребят на подоконнике. Знаю, это глупости, но это единственное, чего мне хочется по-настоящему. Наверно, я дурак.
Сестра долго молчала. А потом только повторила:
― Папа тебя убьёт.
― Ну и пускай, плевать мне на всё! ― Я встал и пошёл вниз, к Бочке. Большая бочка для дождевой воды, иначе говоря, пожарная бочка, манит меня ― она там внизу, но воды в ней нет. Она будто резонатор Гельмгольца, я не знаю, что это, но Марья Ивановна говорит, что это вовсе не резонатор, и уж никак не Гельмгольца. О, с какою упоительною надсадой и болью кричал бы и я, если бы дано мне было кричать лишь в половину своего крика! Но не дано, не дано, как слаб я, перед вашим данным свыше талантом. И мне приходится кричать, кричать, занимая не по праву занятое мной место способнейшего из способных, кричал за себя и за них, и за всех нас, обманутых, оболганных, обесчещенных и оглуплённых, за нас, идиотов и юродивых, дефективных и шизоидов, за воспитателей и воспитанников, за всех, кому не дано и кому уже заткнули их слюнявые рты и кому скоро заткнут их, за всех без вины онемевших, немеющих, обезъязыченных ― кричал, пьяня и пьянея: «Карлсон, Карлсон, Карлсон»! В пустоте пустых резонаторов, внутри полой головы неплохо звучат и некоторые другие слова, но, перебрав их в памяти своей, ты понимаешь, что ни одно из них, известных тебе, в этой ситуации не подходит, ибо для того, чтобы наполнить пустую шведскую бочку, необходимо совершенно особое, новое слово или несколько слов, поскольку ситуация представляется тебе исключительной. «Да, ― говоришь ты себе, ― тут нужен крик нового типа». Пожарная бочка манит тебя пустотой своей, и пустота эта, и тишина, живущая и в саду, и в доме, и в бочке, скоро становятся невыносимыми для тебя, человека энергического, решительного и делового. Вот почему ты не желаешь больше размышлять о том, что кричать в бочку, ― ты кричишь первое, что является в голову: «Карлсон! Карлсон! Карлсон!» ― кричишь ты. И бочка, переполнившись несравненным гласом твоим, выплёвывает излишки крика в тухлое городское небо, к поросли антенн на крышах, к тому дому, где живёт праздник, и где находится твоё второе «я», маленький пухлый гость извне-внутри, в которого не верит ни мать, ни отец, ни брат, ни сестра. Ты вызываешь праздник так, как вызывают дождь, ты, как шаман, пляшешь вокруг бочки, и крик летит, мешаясь с гудками и визгами большого города, со скрипом тормозов и трелями телефонов.



И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел

История про то, что два раза не вставать

КОЛХОЗНЫЙ ВОЛК


― Станция Партизанская! Стоянка три минуты! ― закричал проводник из тамбура. Подхватив свой рюкзак и повесив на плечо ружьё в чехле, Карлсон вышел из вагона. Была декабрьская ночь ― тихая, светлая и вовсе не холодная. Снег только что перестал падать. Маленькая, еле освещённая станция казалась неживой. Карлсон тревожно оглянулся по сторонам и, наконец, с радостью увидел давно знакомую фигуру Александра Григорьевича, всегда выезжавшего за ним накануне охоты. В своём обычном чёрном ватнике, в армейской ушанке, Александр Григорьевич стоял посреди платформы, широко расставя ноги, и глядел на освещённые окна вагонов. Карлсон окликнул его.
― А! Здорово! ― закричал Александр Григорьевич и добавил что-то смешное по-белорусски. Карлсон подумал, что иностранцу ясно, что все эти русские языки отчего-то смешны самим местным жителям, что называют себя то русскими, то белорусами, то украинцами, а вот на его шведское ухо их шутки над языками соплеменников всё равно остаются несмешными. Тут нужно было бы ввернуть остроту по спор славян между собою, но Карлсон проглотил её, как зимние сопли.
― А я тебе по тех вагонах шукал, ― заголосил Александр Григорьевич. ― Ну что же? Будем ехать, лётчик? Бо кони застоялись.
― А как дорога по лесу?
― Дорога ничего. Добрая дорога. Трошки только снегом позамело, да трактор вчера прошёл. Давай, брат, свой ствол да чумадан.
Они вышли на станционный двор. Посредине, как и на всех белорусских станциях, возвышалась клумба со статуей Ленина, теперь превратившаяся в большой сугроб. Рядом стояла машина Трофима, ещё советский уазик, многократно перекрашенный и подлатанный. Они уселись, и мотор заурчал, как недовольный кот. Нужно было ехать километров тридцать. Сразу же за станцией пошёл лес, часть знаменитой Беловежской пущи. Узкая дорога бежала между двумя стенами вековых сосен такими капризными поворотами, с которыми умеют справляться только машины, созданные для гор и лесов при прошлой власти. Вершины деревьев, теряясь где-то в высоте, оставляли впросвет ленту мутного неба, едва освещённую обгрызенной луной. Видно было, как наверху с необыкновенной быстрой проносились клочья лёгких и прозрачных, как пар, облаков. «Уазик» мчался по свежей пороше, и только на крутых поворотах слышалось, как снег под шинами звучно похрустывал. Но, может, это только казалось Карлсону.
Сосны смыкались над дорогой, и порой большой мягкий комок снега срывался сверху и бил в лобовое стекло холодным мокрым ударом.
Карлсон закрывал глаза, и через несколько минут ему стало казаться, что машина движется не вперёд, а назад к станции. Этот странный физический обман переносил его в детство, но когда он открывал глаза, то навстречу снова неслась колоннада тёмных стволов. Что-то бормотал Александр Григорьевич, и уже казалось, что он говорит по-шведски. Тролли, мумми-тролли, какие-то существа, дикие гуси, несущие героя в никуда. Тихая лень, без мыслей, без ощущений, понемногу охватывала Карлсона.
Кажется, он совсем уже заснул, потому что внезапно, вдруг почувствовал себя бодрствующим и встревоженным каким-то странным звуком, похожим на завывание ветра в печной трубе. Карлсон прислушался. Издалека, будто из-за польской границы, кто-то стонал и плакал. Этот плач начинался очень низко и жалобно, нарастал непрерывными печальными полутонами, задерживался долго на высокой унылой ноте и вдруг обрывался невыразимо тоскливым рыданием.
― Что это? Волки что ли? ― спросил Карлсон.
― А волки, ― подтвердил спокойно Александр Григорьевич. ― Цоперь их в лесу богато. Свадьбы свои играют. Не буйсь! ― закончил он. ― А може, это и не волк трубит, а волкодлак, ― сказал он вдруг.
― Волкодлак?
― Ну да, волкодлак. Бывают, чуешь, такие люди, что умеют волками перекидываться. Вот они и бегают по лесам и трубят. У нас этой погани богацько. Там за разных водяных и лесных чертяках, за видьм и за видьмаков, не знаю, чи тому правда, чи ни. Може, одни бабьи сплетки. А волкодлаки у нас водятся ― то правда.
Александр Григорьевич повернул к Карлсону тёмное лицо и повторил, понижая голос:
― Это самая истинная правда. Даже у нас в колхозе один раз такое трапилось. Вы ведь знаете Корнейчука? Ивана Корнейчука, что сейчас бухгалтером?
― Знаю. Так что же он? ― спросил Карлсон, и в его памяти встала сутуловатая фигура седого старика в древнем, побитом молью шушуне. Или зипуне, ― он не помнил точно.
― Он ― ничего. А вот его батьки старший брат, этому Корнейчуку, значит, дядька ― тот был настоящим вовкудлаком. Это все знают, хоть кого хошь спытай. Старики ― те его своими глазами видели, потому что застали его ещё человеком. Значит ― правда. Да ты лучше послухай, что расскажу.
И Александр Григорьевич стал рассказывать Карлсону одно из старых сказаний, которые переходят из века в век и бродят по деревням, племенам и народам, облекаясь порою в самую вероятную быль ближайших лет. Слушая это предание, Карлсон не понимал вполне все слова в полесском говоре. А ведь двадцать лет назад он считал, что хорошо знакт этот язык, который выучил, приехав в Минский университет по студенческому обмену. Теперь же швед с печалью понимал, что всё полесские слова спутались в его голове.
Итак, у старого Корнейчука, председателя колхоза «Партизанская слава», было два сына: Юрась и Назар. Назар ― младший сын ― был хлопец, как и все хлопцы; ничего о нём ни особенно хорошего, ни дурного не было слышно. Он поступил в Гродно в учительский институт, да так и пропал. Другое дело ― старший, Юрась. Даже старики говорили, что уж на что в при Советской власти народ был красивее, удалее и крепче, чем теперь, а такого ловкого и веселого хлопца, как Юрась, даже они на своем веку не припомнят. Выйдет народ на работу ― Юрась впереди всех. Первым придёт в поле, последним уйдёт. Косит, пашет, боронит, рубит, пилит так, что троим за ним не угнаться. Зимой, на Новый Год, с помощью бензопилы он выделывал изо льда такие фигуры, что дивились даже заезжие городские гости. Когда наступала пора сбора бульбы, то, бывало, он, не покидая поля и позволяя себе подремать только на сиденье комбайна, встречал четыре зари ― такой был жадный на работу.
Вечером, глядишь, он первый смеется и балагурит до самого утра. В колхозном клубе полвека ставили одну и ту же пьесу о герое-партизане. Этот партизан погибал от руки врага, так и не выдав своих товарищей. Сменялись поколения, партизан на сцене старел, усы у него седели, а потом, новый комбайнёр или тракторист становился партизаном, и всё оттого, что человек смертен, а подвиг вечен. Юрась и был одно время этим партизаном. Все плакали, когда он со сцены завещал всем присутствующим биться до конца, потому что на красном знамени партизан есть капля и его крови. Девчата к нему льнули, как мухи к мёду, и ― что греха таить ― не одна из них потом, в первую брачную ночь, побитая мужем, плакалась на Юрасеву красоту и заманчивую сладкую речь. Словом ― не хлопец был, а орёл. Умел он и в беседе со стариками сказать умное слово ― почтительно и кстати. И в Доме культуры пел по праздникам, и с начальством знал, как обращаться. А в нашу пору ведь известно, какое начальство. У начальства-то разговоры короткие: «Правда твоя, человиче, правда, а не хочешь платить ― так снимай штанцы и нагинайся».
Одно слово: был Юрась первый любимец во всей деревне. Но, наконец, призвали его в армию. Всё село плакало, когда его провожали. А он ничего: пошёл весёлый такой, светлый. «Что вы, говорит, надо мною, как над покойником, плачете? Нигде ваш Юрась не пропадет: ни в огне не сгорит, ни в воде не потонет». В скором времени от него письмо пришло. Писал он, что живётся ему хорошо, товарищи его любят, начальство не обижает, а если и бьют, то не сильно и самую малость, потому что без боя на военной службе никак невозможно. Потом написал ещё раз и говорил, что назначили его в штабе писарем. А там и совсем перестал писать, потому что тогда началась у нас смута.
Прошло с того времени год. О Юрасе ни слуха, ни весточки; так все и думали, что либо остался он на сверхсрочную, или вовсе стал милицейским человеком. Как вдруг осенью, точно снег на голову, явился он сам. Чёрный, худой, как смерть, и на левую ногу хромает. Оказывается, комиссовали его с медалью, да денег с собой он принес целую сумку, говорил, что накопил на службе в Минске. Но явился Юрась совсем не таким, как призвали; как будто бы его там подменили: ни смеха, ни шутки, ни песни. Сидит целый день, опустив глаза в землю, и всё думает, думает... Заговорят с ним ― он отвечает, только неохотно так, еле-еле, и сам в глаза не смотрит, а смотрит куда-то перед собою, точно что-то впереди себя разглядывает...
Увидел старый Корнейчук, что его сын сумуется, поговорил со своей старухой, посоветовался с председателем, и решил женить Юрася. Известно: у женатого человека и мысли совсем другие на уме, чем у холостого; некогда о пустом думать. Но Юрась, когда только услышал о свадьбе, так и уперся: не хочу, не хочу, и кончено. Отец уж и просил, и молил, и грозился ― ничего не помогает. Наконец старая мать стала перед сыном на колени. «Не встану, говорит, до тех нор, пока ты не дашь согласия; не буду ни есть, ни пить и с места этого не сойду до самой смерти...» Не мог перенести Юрась материнского горя. «Добре, ― сказал он, ― жените меня, если вам уж так не терпится. Только смотрите, чтобы вам потом не пришлось горько в этом деле раскаяться».
И женили Юрася. Но всё село заметило, что в загсе он стоял хмурый, как ночь и с невестою не поцеловался. Когда же пришли в хату, то и тут он сидел такой, что глядеть на него было тошно.
А как дружки стали подсмеиваться, то он вдруг заскрипел зубами и так глазами сверкнул, что у них сразу отшибло всякую охоту к шуткам.
Прошло недели две, а Юрась ― все такой же: на жену даже и не смотрит, как будто бы её совсем в хате нет. А жена была красивая и молодая, долго терпела, никому не говорила, но, наконец, не выдержала, пришла к своей матери, и стала жаловаться. Не так ей было обидно, что муж спать с ней не хотел, а то, что каждый день около полуночи уходит он из дома и возвращается назад только к утру. Старуха, конечно, об этом рассказала старому Корнейчуку. Сильно огорчился старик. «Срам-то какой! ― думает. ― Выслежу Юрасевы штучки и выведу их на чистую воду. Это, может быть, у европейцыв такой порядок есть, чтобы от жён молодых бегать по ночам, а я такой глупости ему не позволю».
В ту же ночь пробрался он потихоньку в огород и притаился. Ночь была светлая, месячная, и мороз стоял такой, что деревья трещали. Ждал старый Корнейчук целый час и совсем промёрз. Только вдруг слышит он ― заскрипела дверь. Обернулся и видит, что вышел Юрась. Постоял на дворе, поглядел на месяц, а сам такой белый, как бумага, и очи горят, точно две свечки. Страшно стало старому Корнейчуку. Зажмурил он глаза, а как открыл ― нет уже на дворе Юрася, а из ворот на улицу выбегает огромный, весь точно серебряный, волк.
Всё тогда понял старик, но тут его, вместо страха, такое зло разобрало, что, не долго думая, он помчался в погоню за вурдалаком-оборотнем. Бежит серебряный волк по улице. Перебежал через мост, потом в лес метнулся, а сам всё на одну заднюю ногу хромает, точь-в-точь как Юрась. Скоро его Корнейчук совсем из виду потерял, но месяц в эту ночь светил так ярко, что следы на снегу лежали, как отпечатанные, и по ним старик бежал всё дальше и дальше.
Вдруг слышит он: впереди его, в лесу, волк завыл, да так завыл, что с деревьев иней посыпался. И в ту же минуту со всех концов леса откликнулись сотни, тысячи волчьих голосов. А старика только больше злоба одолевает. Пришёл он на большую поляну и видит: стоит посередине большой серебряный волк, а к нему со всех сторон бегут другие волки. Сбежались, прыгают вокруг него, визжат, шерсть на нём лижут. Гоняются и воют на месяц, поднявши острые морды кверху.
Смотрит старик и глаз отвести не в силах. Вдруг где-то далеко по дороге зашумел грузовик. Мигом вскочили все волки на ноги, уши торчмя поставили, а сами в ту сторону морды повернули, откуда звук... Но послушали, послушали немного и опять принялись играть вокруг старшего ― белого. Кусают снег, прыгают один через другого, рычат, а шерсть у них так и переливается, и зубы блестят, как сахар. Опять на дороге заревел мотор, но теперь совсем с другой стороны, и опять поднялась вся стая. Прислушались волки на минутку и ринулись все сразу, как один, понеслись по лесу и пропали.
Недолго ждал старый Корнейчук. Услышал он вскоре, как вдруг завизжало что-то на дороге, загремело и утихло, а потом раздался человеческий крик. Такой страшный и жалкий, что у Корнейчука сердце обмерло и упало от ужаса. Зарыдал бедный старик, и, что было духу, побежал назад. Сам не помнил, как добрался до дома. Поставил он уже ногу на порог и вдруг увидел: стоит у ворот Юрась. Смотрит батьке прямо в очи и дышит тяжело: видно, что запыхался.
― Постой, батька. Ты думаешь, я не знаю, что ты за мною следом бегал. Но если бы не я ― разорвали бы тебя на мелкие кусочки.
Стоит Корнейчук, глаз от сына отвести не может, а тот говорит:
― Сегодня ночью, под сочельник, большая власть дана нам, вовкудлакам, над людьми и зверями. Только тех мы не смеем трогать, кто в эту ночь не своею волей из дому вышел. Вот потому-то ты так удивился, что мы первого проезжего не тронули: его фирма в путь напрягла. А второй был сам фирмач. Ехал по своей корысти, торопился бумаги подписывать... Толстый был, как кабан. Мясистый. Жирный...
И блеснул Юрась глазами, как красными огнями. А старику вдруг показалось, что рот его сына густо вымазан кровью. И исчез Юрась, как будто его и не бывало. Только голос его как бы из-под земли послышался, тихий и печальный:
― Не сердись, отец. Больше не приду в наши края никогда. И поверь: чья душа проклята людьми ― нелегко ему на свете жить.
Наутро старый Корнейчук объявил, что вовсе не будет председателем, и еле его уговорили остаться в правлении простым бухгалтером.

Хотел Карлсон посмотреть в лицо Александру Григорьевичу после этакой истории, да понял, что глядеть не надо, ну его, всмотришься в этих русских, так и вовсе потом не уснёшь. А ружьё шведского завода всё равно лежит в багаже разобранное и не готово к бою.


И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел

История про то, что два раза не вставать

ДЕНЬ ДЕСАНТНИКА

2 августа

(медаль)



Он начал готовиться к этому дню загодя.
Собственно, ему немного надо было — тельняшка с синими полосами у него была, и был даже значок за парашютные прыжки — как ни странно, вполне заслуженный. Такие значки давали за небольшие деньги в коммерческих аэроклубах.
После этого он поехал на рынок и купил медаль. Конечно, это был даже не рынок, а его тайный отдел, особый закуток, в котором продавцы и покупатели смотрели друг на друга искоса. Однако покупка прошла успешно. Медаль была большая, на новенькой и чистой колодке. Прежде чем расплатиться — стоила медаль копейки, он перевернул — номера не было. Она действительно могла принадлежать его сверстнику, а, может, её выдали перед смертью какому-нибудь ветерану войны, забыв вручить вовремя. Он представил себе этого старика с разбухшими суставами пальцев, морщинистую ладонь, на которой лежала эта медаль, и решил, что в судьбе этого куска серебра случился верный поворот.
И вот он вышел из дома, чтобы окунуться в пузырчатый и радостный праздник избранных. Но больше всего его манили женщины. Он видел, как обмякают девушки с рабочих окраин в руках бывших десантников. Он бредил от этих картин, что складывались в его воображении. Законная добыча победителей были не городские фонтаны и не ставшие на день бесплатными арбузы у торговцев неясных восточных национальностей. Это были женщины, уже успевшие загореть к августу, покорные, как вдовы проигравших битву воинов.
Так и случилось — нырнув в толпу, как в море, он тут же почувствовал, что в его правой руке бьётся, как пойманная рыба, женское тело. Новая подруга была средних лет и, видно, много повидала в жизни. Фигура, впрочем, у неё была тонкая, девическая.
Она уже льнула к нему, но он вдруг почувствовал себя в смертельной опасности. Бритый наголо человек, только что с уважением смотревший на его медаль, стал расспрашивать нового знакомца об их общей войне, и пришлось отшутиться. Бритый наклонился к другому, видно, его товарищу, и что-то сказал. Что-то неодобрительно, кажется.
Товарищ тоже стал смотреть на его медаль, и медаль горела, будто демаскирующая сигарета дурака, закурившего в дозоре. По медали ехал старинный танк и летели самолёты, их экипажи хотели с отвагой защитить не существующую уже страну, название которой было прописано ниже. И вот двое потасканных людей в таких же, как у него, тельняшках смотрели на эту королевскую рать: в ту ли сторону она двинулась.
Верной ли дорогой идут товарищи.
Это была настоящая опасность, и она чуть было не парализовала его.
Страх ударил в лицо, как ветер, в тот момент, когда он делал шаг из самолёта.
Это был особый страх — хуже страха смерти.
Но Самозванец быстро притворился пьяным, и женщина, цепко взяв за руку, потащила его в сторону. Она привезла его к себе домой, и они тут же повалились на скрипучий диван. Он брал её несколько раз, женщина стонала и билась под ним, не зная, что не желание даёт ему силы, а страх выходит из него в простых механических движениях. Наконец она забылась во сне, а он, шлёпая босыми ногами, прошёлся по грязному полу. Жильё было убого, оно предъявляло жизнь хозяйки, будто паспорт бедной страны без нашей визы.
Женщина была вычеркнута из его памяти мгновенно, пока он пил тёплую мутную воду из кухонного крана. Теперь он знал, что надо делать.
Выйдя из пахнущего сырым подвалом подъезда, он двинулся к себе — десантники разбредались как разбитая армия. Некоторые из них волочили за собой знамёна, будто собираясь бросить их к неизвестному мавзолею.
На следующий день он, едва вернувшись с работы, включил компьютер и не отходил от него до глубокой ночи. Страх жил в его душе и, как охранник, наблюдал за его действиями.
Для начала он посмотрел в Сети все упоминания о той давней войне и составил список мемуаров. Отдельно он записал солдатские мемуары, отдельно — генеральские. Через несколько дней непрерывного чтения он выбрал себе дивизию и полк.
Нужно было найти не слишком знаменитое подразделение, но реально существовавшее. Армия стояла в чужой стране давно, и множество людей прошло через одни и те же полки и роты. Некоторые ещё помнили своих командиров, поэтому он постарался запомнить не только своих начальников, но и соседних.
Наконец он стал читать воспоминания своих потенциальных сослуживцев — из других дивизий, конечно. Выбранная им часть, к счастью для него, не была богата воспоминателями. Он запоминал всё — и подробные перечисления свойств вооружения, и анекдоты про каких-то нерадивых офицеров. Затем он стал читать переведённые на русский язык воспоминания с той стороны. Их за бородатыми немногословными людьми в чалмах записывали англичане и американцы. И вот он уже ощущал под пальцами ворс ковра и вкус того, что варится в казане на тот или иной праздник. Часто он натыкался на незнакомые слова и на всякий случай учил их наизусть, выучил наизусть он и несколько чужих пословиц, раскатистых, как падение камней по горным склонам.
Он учил и топографию чужой земли, не только города и дороги, но имена ручьёв и кишлаков — благо карт теперь было предостаточно.
На работе на него смотрели косо, а по весне просто уволили. Он не расстроился — только пожал плечами.
Приходя домой, он вытаскивал из ящика письменного стола свою медаль — танк пыхтел, жужжали самолёты, но теперь это была его армия. Он поимённо знал пилотов и название деревни, откуда призвали механика-водителя.
Это был его мир, и он царил в нём. Страх перестал быть конвойным и стал часовым. Страх преобразил его, и он с удивлением вспоминал своё прошлое будто чужое. Он уже и был — совсем другим. Тот неудачник с купленной медалью был убит лысым десантником. И никто, даже этот вояка, не заметил этой смерти.
Когда снова пришёл август, он вышел на улицу как хищный зверь. Меняя компании, он добрался до центра, его товарищи пили и ржали как лошади, и опять молодые с уважением глядели на его медаль.
Вдруг началась драка.
Как всегда, было непонятно, кто её начал, но их били — и крепко. Несколько восточных людей сначала отлупили задиравшую их пару, а потом открыли пальбу из травматических пистолетов.
Были восточные люди хоть молоды, но организованы, а десантники пьяны и испуганы. Они дрогнули.
И вот тогда он встал на дороге бегущих и повернул их вспять. Медаль на его груди сверкнула, как сигнальная ракета. Он собрал растерявшихся и стал командовать. Слова звучали так же, как в уставах, и, услышав знакомые отрывистые команды, к ним стали присоединяться другие люди в тельняшках. Они окружили восточных людей и стали мстить им за минутное унижение.
В противники ему достался молодой парень, носивший, несмотря на жару, кожанку. Как только они сблизились, молодой выхватил нож, но человек с медалью перехватил его руку.
Не дав разжать молодому пальцы, Самозванец ударил этим сжатым кулаком в чужое горло. На мгновение драка замерла, потому что кровью всегда проверяется серьёзность намерений.
И если пролилась кровь, и это никого не заставило сдаться, то драку не остановить. А если под ноги лёг мёртвый, то значит, серьёзность достигла края.
Восточные или же южные, а может, юго-восточные люди бежали прочь, оставив на поле боя раненых.

На следующий день за ним пришли трое в серых милицейских мундирах. Но никого не было в доме — жужжал включённый компьютер с пустым диском, да сквозняк гонял по полу какие-то бумажки.
Десантники прятали его на разных квартирах. Он по большей части спал или глядел в потолок.
Такие случаи бывали, но в этот раз ничего не кончилось.
В городе поднялся бунт. Восточные люди пронесли убитого по улицам, прежде чем похоронить. Торговцы первыми арбузами, вчера ещё мирные, избили нескольких милиционеров, заступивших им дорогу. Ещё через день запылали машины перед мэрией,
В его убежище пришли несколько человек и молча встали в прихожей. Вопрос был задан, но не произнесён.
Он спокойно посмотрел им в глаза и назначил старших групп.
— Это особый период, — сказал он под конец. — Особый период, вы поняли? Именно это и есть — Особый период.
Точно в назначенное время его подчинённые явились на встречу. У них уже были оружие и автомобили. Затем они реквизировали запас формы в армейском магазине. Снежный ком обрастал новыми частицами стремительно, и через две недели против них двинули внутренние войска.
Но оказалось, что Самозванец лучше своих противников штудировал учебники по тактике. С минимальными потерями он выиграл несколько боёв. Теперь у него был штаб, и несколько человек рассылали воззвания от лица нового партизанского командира.
Иногда их печатали в формате обычного листа, а в уголке помещалась фотография — человек с размытым лицом, но чётко очерченной медалью на груди.
Страх по-прежнему жил в нём, но теперь он стал преградой, не дающей ему вернуться в прежнее состояние, затаиться и спрятаться.
И вот наступил странный мир, против человека с медалью стояла огромная государственная машина, но свой особый страх разъедал и её. А если не решиться на что-то сразу, то с каждой секундой резкое движение становится всё менее пригодным.
Огромный край принадлежал теперь ему — и, играя на железнодорожной магистрали, как на флейте, он добился перемирия с правительством. Впрочем, страна рушилась, и что ни месяц от неё откалывались куски.
Вокруг него возник уже целый бюрократический аппарат. Два раза человек с медалью провёл чистки, показательно расстреливая проворовавшихся сподвижников. Этим он убивал двух зайцев — уничтожал вероятных соперников и подогревал народную любовь. Жизнь стала проста и понятна — был урожай, и был лес на продажу, был транзит, с которого бралась дань. Экономика упростилась, и оказалось, что жить можно и так.
А о нём самом много спорили, но легенда побеждала все свидетельства. Первым делом он сжёг военкомат, а потом и изъял отовсюду свои личные дела — вплоть до медицинской карты. Официальная биография правителя не была написана. Собственно, её и запрещено было писать, и это выходило дополнительным доказательством личной скромности.
Однажды, после выигранной скоротечной войны с южными соседями, человек с медалью объезжал свою армию.
В одном из полков он увидел того самого лысого десантника, лицо которого запомнил навсегда.
Лысый постарел, но всё же был бодр. Он не услышал шагов человека с медалью и, стоя к нему спиной, продолжал вдохновенно рассказывать, как воевал вместе с вождём на далёкой забытой войне.
Только по изменившимся лицам слушателей лысый догадался, что надо обернуться.
Ужас исказил его лицо, ужас точь-в-точь такой же, какой испытал человек с медалью давней августовской ночью. Сомнений не было — лысый не узнал его.
Человек с медалью помедлил и улыбнулся.
— Всё верно. Никто, кроме нас, да, — и он похлопал лысого по плечу.