Category: образование

Category was added automatically. Read all entries about "образование".

История про то, что два раза не вставать

ДЕНЬ РАБОТНИКА СЕЛЬСКОГО ХОЗЯЙСТВА

Второе воскресенье октября

(молебен о урожае)

В деревне бог живёт не по углам.
Иосиф Бродский


Сурганов сошёл с поезда и принялся искать подводу. Подводу, а что ж ещё, сорок второй год, а транспорта нет.
Подводы не было, и пришлось идти к начальству.
Начальник станции сидел в обшарпанной комнате под двумя тёмными прямоугольниками на стене. Старые портреты сняли, а что вешать при новой власти — никто не сказал. Левый, очевидно, был портрет Ленина, а правый — Сталина.
Таков был раньше иконостас. Впрочем, иконы запретили давным-давно, а теперь запрет был подтверждён новой властью.
Сурганов очень хорошо помнил, как у них в гарнизоне снимали такие же портреты. А большую статую вождя утопили в море. Белый Сталин смотрел из глубины на швартующиеся корабли Краснознамённого Тихоокеанского флота, пока этот флот существовал.
Теперь Советская власть кончилась, страной правил Общественный совет, вот уже пятый год издавая причудливые указы.
Сурганова демобилизовали с флота на особых условиях. Он догадывался, что так Общественный совет покупает своё спокойствие — там панически боялись военного переворота.
Военный переворот дочиста бы выкосил ту часть старой элиты, что сохранила власть. А она, эта элита, помнила, как всего несколько лет назад сама чистила армию. Она помнила расстрельные списки и всех этих способных да сноровистых, что пошли по первой категории удобрять советскую землю.
Но ещё все понимали, что военный переворот — это война, и война не с внешним и понятным врагом, к примеру, с японцами, к которым приклеилось слово «милитаристы», или с немцами, к которым прилипло итальянское «фашисты».
Теперь все были заедино, и в деревнях половина кастрюль была с клеймом «Рейнметалл». Японцы бурили нефть на Сахалине, но все рабочие были русскими.
Мир стал однородным, потому что война была бессмысленной. Разве на Кавказе, где огнём и мечом горцев приводили к новой вере.
Но по-настоящему воевать можно было только с пришедшими на землю богами нового времени, просочившимися изо всех щелей существами. Но воевать с ними было невозможно.
Их мало кто видел, поэтому слухи о новой сущности мира были особенно причудливы.
Пока Сурганов ехал в поезде, он наслушался всякого — и про то, что гигантский осьминог сидит в Москве-реке под Кремлёвской стеной, и про то, что раз в году, на Иванов день, по земле скачут на четырёх конях египтяне, мстя христианам за казни египетские. Один египтянин с головой птицы, другой с головой жабы, третий — вовсе без головы, а у четвёртого, хоть она и есть, но глядеть ему в лицо нельзя — сразу упадёшь замертво.
И вот Сурганов ехал через всю страну, курил в окошко, а потом смотрел через дырочку в морозных узорах на пустое пространство у железной дороги. В стране вроде бы ничего не изменилось, но он понимал, что старый порядок сломался. Это было больше, чем завоевание — народу возвратили право на суеверие. Была отменена не только Советская власть, но и Церковь.
Всё вернулось не на сорок лет назад, а на тысячу. Не к царю, а к Перуну.
Всего три года понадобилось на то, чтобы к этому все привыкли.
А может, это лишь казалось бывшему капитану третьего ранга Сурганову, прижавшему лоб к вагонному стеклу.

Он посмотрел в глаза начальника станции жёстко и спокойно, так, как он смотрел в перископ своей подводной лодки.
Сурганов смотрел в глаза начальника, а тот косился на его орден Красной Звезды, который, по сути, носить тоже не следовало бы.
— Чо надо? — хмуро сказал начальник станции.
— Нужен транспорт до Манихино.
— Нету.
И тогда Сурганов сунул ему под нос бумагу.
Начальник поёжился и сам пошёл распоряжаться.
Подвода привезла Сурганова прямо к крыльцу райсовета.
Сцена повторилась — только над председателем темнел на стене один прямоугольник, а не два.
— Я ветеран. — Сурганов посмотрел ему прямо в глаза. Он снова посмотрел так, как смотрел на японский авианосец в перекрестье сетки.
— Мне положено имение.
Председатель сразу сник.
Он засуетился, и, не поднимая глаз, стал быстро-быстро теребить бумагу. Зрелище было отвратительное.
Председатель знал, что военным ветеранам положено имение по их выбору.
В право на имение, волей Ктулху, входили ещё крепостные, двенадцать, если отставной воин был одинок, и двадцать четыре, если у него была семья.
Бумаги Сурганова были на двенадцать.
— У нас есть усадьба старого графа. Бывший колхоз «Коммунар». Там, правда, все разбежались, но не извольте беспокоиться.
— Простите, товари... добрый барин, но у вас... — он ткнул Сурганова в китель, туда, где на чёрной ткани горел орден Красной Звезды.
Носить не только советские ордена, но и старые, с крестами и святыми, было запрещено.
Сурганов вынул из кармана другую бумагу, и, не выпуская её из рук, сунул под нос к председателю.
— Читать здесь. Второй абзац.
Тот медленно повёл глазами, шевеля губами в такт движению зрачков, и добрался, наконец, до строчки «Разрешается ношение любых знаков отличия».
Тогда председатель снова согнулся в поклоне.

Усадьба оказалась запущенной, но, к счастью, очень маленькой.
Барское хозяйство было во многом порушено, а колхозное не выстроено. Всё было, и дом, и флигели, и конюшня, но и на всём лежала печать нищеты. А нищета — это не пустота, а заполненность пространства мерзкими нищенскими вещами.
В конюшне не было лошадей, а лишь гнилые доски. На дворе стоял ржавый трактор, что-то в его унылом остове подсказывало Сурганову, что трактор можно починить, но — некому. Во флигелях провалена крыша, а исправно действовал лишь громкоговоритель на столбе. Эти громкоговорители-колокольчики повесили всюду, чтобы с шести утра до полуночи говорить с народом. Но слов не хватало, и колокольчики хрипели старые песни, из которых вымарали слово «Бог» и прочие символы веры.
Новый дом Сурганова был невелик и сильно обшарпан. Но лёгкой жизни никто и не обещал, это он понял ещё в поезде.
Он сам привёл в порядок спальню графа на втором этаже. Мебели тут не было, кроме сломанного рояля и гигантской кровати под балдахином. Такую кровать не перетащишь в крестьянский дом — вот она и осталась.
Через день появилась челядь.
— Я капитан третьего ранга Сурганов, военный пенсионер. Волею божеств... — Голос его задрожал, как дрожал при каждом построении, когда он стоял перед строем краснофлотцев. Каждый из них тогда ещё помнил прежнюю присягу, где всякий сын трудового народа звал ненависть и презрение трудящихся на свою голову, если он нарушит торжественную клятву. Они все нарушили присягу — а те, кто остался верен ей, превратились в прах и пепел; те, кто дрался с неведомыми существами, заполонившими мир, сейчас выпадают на землю летним дождём, их съели рыбы и расточили звери.
А оставшиеся все выбрали жизнь, и теперь каждый час жизнь напоминала им о предательстве.
Их подводная лодка дралась с японцами в тридцать девятом и топила их авианосцы в сороковом, когда те вышли в море драться с древними божествами с именем своей Аматэрасу на устах.
И вот за это ему теперь была дарована земля посреди России и двенадцать рабов.
— Волею божеств, — продолжил он привычно. — Я ваш хозяин и судия. Будем жить честно и дружно, как и прежде. При мне всё будет, как при...
Он замялся, подбирая слова:
— Как при бабушках и дедушках.
Первой к руке подошла старуха, которая не очень понимала, что к чему:
— Скажи, милок, а колхозы отменять будут?
Они-то и были — колхоз, бывший колхоз, который перевели в новую крепость. Но тут старуху толкнула в бок её дочь и жарко зашептала ей что-то в ухо. Видимо то, что это новый барин.
Старуха упала на колени, и чуть было не перекрестилась, но тут ей самой хватило ума не делать этого.
Сурганов в тоске отвернулся.
Но дни потянулись за днями, и он устроил свой быт и управление хозяйством по флотскому уставу.
Дело кое-как налаживалось, теперь главное было не упустить урожай.

Пришла весна, то время, пока нет комаров, но солнце уже ощутимо пригревает землю.
Сурганов уходил в рощи неподалёку от усадьбы и валялся там на сухой прошлогодней траве.
Как-то он сидел, прислонившись к берёзе, и смотрел в белое майское небо — там не было ни облачка.
Вдруг что-то изменилось в этом небе.
Там плыли боевые дирижабли.
Они шли строем — три в первой группе, а за ними ещё два раза по три.
Даже снизу были видны круглые пятна на месте закрашенных звёзд.
Там, во внешнем мире продолжалась какая-то жизнь, вернее, смерть. Видимо, снова волновался Кавказ, и Общественный совет, верный воле новых богов, следовал ермоловским путём.

На следующий день он объезжал свои небольшие владения, как вдруг почувствовал неладное, и упал с лошади за секунду до того, как воздух разорвал выстрел.
Кавалерист из Сурганова был неважный, и упал он грузно и тяжело, но всё же успел откатиться в кусты. Наган его был слабым подспорьем против неизвестного врага, и Сурганов почёл за благо притвориться мёртвым. Действительно, кусты зашевелились, и, озираясь, перед ним появились двое подростков с берданкой наперевес.
С расширенными глазами они подбирались к кустам, и Сурганову не стоило никакого труда перехватить ружьё за ствол, а потом пнуть хозяина сапогом в живот.
Они были совсем мальчики. Мальчики, которые не умели убивать, но хотели убить.
— Ну?
— Мы не скажем ничего! — прошипел старший и гордо запрокинул подбородок. Он, видимо, уже представлял себе героическую смерть и пытки.
Тогда Сурганов пальнул из нагана прямо у него над головой, так что пуля выбила из берёзы длинную щепу.
— Не надо, не надо, — заныл мальчик, и Сурганов увидел, что это действительно мальчик, жалкий испуганный мальчик. Сурганов с тоской глядел на него.
— Как звать?
— Ваней.
— Вот что, Ваня. Я вас отпущу, но пусть сегодня старший придёт ко мне. Ночью придёт, говорить будем.
— А ты, значит, гражданин нача... а ты, барин, со стражей ждать будешь?
— Вот ещё, делать мне больше нечего, — и Сурганов добавил, чуть помедлив, — милость богам.
Хорошие, чистые мальчики. Им всегда сложнее перестроиться, чем взрослым. Наверное, они читали Гайдара, все эти «школы» и «эрвээс», они хотели подвигов, и счастья для тех, кто останется после них. Бедные, бедные мальчики. Кто их послал на смерть?

Ночью к нему стукнули в дверь.
Мальчики сдержали слово, но более того, пославший их на смерть, сам не побоялся прийти.
Молодой человек, что явился к нему, был Сурганову знаком. Это был школьный учитель, молодой парень лет двадцати. Вся биография читалась у него на лице — комсомол, учительский техникум, год или два работы в школе, и тут пришёл Ктулху. Жизнь перевернулась, и что делать — непонятно.
— Садись, чайку попей, — Сурганов подвинул ему стакан.
Учитель нервничал, и хозяин стал опасаться, что он вдруг полезет за пазуху, вон как оттопыривается его пиджачок, и, неровен час, ещё пальнёт не глядя, да еще и сам себя заденет.
— Вот что, Николай Гаврилович, вы свой шпалер выложите, а то он вас слишком сильно возбуждает, как матрос институтку, — Сурганов не удержался от присловья из своей прошлой морской жизни. Учитель помялся, посверкал глазами, но пистолет выложил — довольно большой для него «Тульский Токарев».
— Что делать мы будем?
— Мы будем драться!
— С кем, со мной? Ну, со мной дело нехитрое, но бестолковое. Вас я положу как утку, но не во мне дело. Кто-то стукнет в райобраз — не я, нет — и из района потом приедет Особое совещание, и ваши ученики — сколько их, кстати? Трое? Пятеро?
И ваши ученики, согласно Уголовному Уложению, будут принесены в жертву.
Или ладно, вам удастся сделать во мне лишнюю глупую дырку, и — увы, опять приедет Особое Совещание. Там будет три скучных человека — бывший секретарь райкома, бывший начальник райотдела НКВД и бывший районный прокурор, все как один присягнувшие Ктулху, и ваши мальчики будут принесены в жертву у моего бывшего дома на главной и единственной площади села.
Прямо у репродуктора, через который вы слушаете сводки и по субботам танцуете под «Рио-Риту».
Вот и всё. На этом течение истории закончится.
Что хотите-то?
— Такие, как вы, продали Родину, — мрачно ответил учитель Николай.
Сурганов почесал голову.
Пистолет Токарева, лёжа на столе, мрачно смотрел на него чёрным глазом. Он, казалось, не хотел вмешиваться в разговор людей, потому что считал себя существом высшей, металлической породы.
— Да. Но что делать. Это хорошо нам было драться с японцами — верите ли, Николай Гаврилович, во время торпедной атаки на японскую авианосную группу я был совершенно счастлив, потому что за мной была великая страна, маршал Ворошилов и товарищ Сталин. А теперь за нами, но перед вами — чёртова сила. И что нам делать?
Он так и сказал «нам», заметив, как учитель от этого нервно дёрнул шеей.
— Программа у вас есть? Связь с другими товарищами?
— Я не скажу вам ничего.
— Мне не скажете, но я-то буду лежать дохлый, как корабельная крыса, а вас эти скучные люди из Особого Совещания посадят в камеру и лишат сна. И вы скажете им всё, и даже не вспомните о ваших мальчиках. Вы и потом о них не вспомните, потому что просто сойдёте с ума от боли. Теперь ведь нет тюрем, у нас теперь всё гуманно.
— Вы — предатель. А ещё орденоносец.
— Речь не обо мне, речь даже не о вас. Речь об этих мальчиках.
— Мы должны отдать жизнь за Родину.
— Жизнь, а не смерть. Можно взять и утопиться в реке перед барским домом с тем же успехом.
И вдруг Сурганов увидел в глазах учителя странный блеск надежды.
— А что вы предлагаете.
— Я вам ничего не предлагаю, — и Сурганов печально вздохнул. — Я вам объясняю, что торопливость нужна лишь при ловле блох и иных прытких насекомых.
И он почувствовал, что надежда в учителе крепнет. Явно учитель стал верить в него не как в человека, а как в вестника иной силы, что может противостоять тому повороту все вдруг, что случился два года назад. «Сейчас он сделает из меня бога, а это будет очень нехорошо», — подумал он.
— Вот что, Николай Гаврилович, сберегите мальчиков. Вы, дорогой товарищ, (учитель снова дёрнул головой от этого обращения), сберегите мальчиков. Вы ведь комсомолец?
— Да, я был членом КИМ.
— Так вот, я прошу вас, надо сберечь мальчиков. У вас ведь больше ничего в активе нет. И у меня нет.
Так что, давайте договоримся, что вы мне не рассказываете лишнего, и я вам ничего не болтаю.

Наутро Сурганов стал думать, к кому бы пойти за советом, и в результате отправился к бывшему попу. У избы священника пахло кислым.
Батюшка, очевидно, гнал самогон.
Сурганов поздоровался, и ступил внутрь через высокий порог.
Там он с удивлением увидел запрещённые иконы.
— Не боитесь, батюшка?
— Да что мне, добрый барин, бояться. Семь бед, один ответ. Попадья моя уж пять лет на небесах, а моя жизнь в руце Божьей. Господь всемогущий, звери в лесах, скот на полях, птицы в небесах — всякая тварь в его воле.
— Крестите народ-то?
— Не без этого.
«Это хорошо, что он не боится. Он не боится, но и не лезет на рожон, как учитель-комсомолец, с ним я споюсь. Его бы я взял к себе замполитом», — подумал Сурганов. — «Ведь мы воюем, даже подняв руки. Красноармеец воюет даже в плену, вот что. Дело-то наше безнадёжное, большой земли для нас нет».
Он сел за стол со священником, и грязноватые стаканы меж ними наполнились жидкостью, чем-то похожей со стороны на берёзовый сок.
«Хорошо, что тут есть, по крайней мере, трое мужчин, не боящихся смерти», — думал Сурганов. — «Это всё потому, что мы одинокие мужчины. Одиноким всегда проще. Надо прощупать доктора, тут есть ещё доктор. Но мне сказали, что у доктора жена и две дочери. Что я скажу доктору? Что я вообще хочу?.. Если бы я знал».
Он спросил бывшего священника, который на поверку оказался не бывшим, о сельском враче, и тот нахмурился.
— Да, я знаю. Две дочери, — быстро сказал бывший капитан третьего ранга, и лицо священника просветлело.
Они понимали друг друга.
— Э, добрый барин…
— Зови меня просто Владимир Владимирович. Так раньше в книгах писали, у Чехова.
— Придёт он сейчас, твой доктор. Ему дома пить неловко, а у меня можно.
Доктор пришёл позже, чем они думали, усталый и с пятнами крови на правом рукаве. Причём пришёл он вместе с учителем.
Доктор оказался философом. Ему явно не хватало собеседников.
— Очень важно — отсутствие майората, — после третьей сказал он. — В России наследство от папы-графа делилось между всеми сыновьями, а затем — между их сыновьями. А в Европе всё наследство — майорат — переходило к старшему сыну, а младшему доставался разве что кот и сапоги.
Доктор рассказывал, что видел фотографии прежних бар, что жили в усадьбе.
— Там видна разница — на самой обычной черно-белой фотографии. Дед — работяга, привыкший к лишениям, знающий, не только, что такое управлять, но и что такое работать руками и жить впроголодь. Сын — управляющий имением, понимающий, что благосостояние семьи зависит от его деятельности, но в его глазах отсутствовал страх. То есть, он знал, что по миру они ни при каком раскладе не пойдут и голодать не будут. И внук — лощеный парень, кокаиновый офицерик, привыкший получать все, что захочет, по первому требованию и совершенно не думающий о том, как работать самому. Кстати, он и спустил таким трудом заработанные дедовы деньги, а потом — застрелился.
Он должен был бы драться с красными, а не смог. Как не смог бы и с этими саламандрами.
Учитель заметил:
— Тут много мифологии. Мы тут как-то много говорили о Горьком. Горький сказал нам всё о капиталистическом вырождении в своих пьесах. Во втором, максимум в третьем поколении начинаются безобразия, и васса уже не железнова. Я заставляю детей читать Горького. Горький ведь не запрещён.
— Вот за это и ниспосланы нам осьминоги, — подытожил священник.
— Почему не предположить, что они вам сниспосланы за то, что вы барскую библиотеку сожгли. Ну, не вы, а все мы, конечно, — тут же поправился Сурганов. И за то, что пьянство наше беспробудно, а уполномоченный Мильчин берёт взятки?
— Неисповедимы пути Господни, — вздохнул священник. — Да и ты, ба… Владимир Владимирович, не свят. Вот скоро будет молебен об урожае. Знаешь, что это?
— Примерно.
— Не молитва это, а жертвоприношение, — вступил доктор. — Возьмут какую-нибудь лишнюю девчонку, да и скормят зверю.
— Помогает?
— Да когда как.
— Но только ведь всё равно скормят. А ты барин, по своему уставу, должен присутствовать. Встанешь, поклонишься, да и возблагодаришь, — заметил священник. — Да я не упрекаю: что тебе, из револьвера палить? Да и то, Мильчин тебя в расход выведет, даже в город не повезёт.
— Ну, он не один, — дёрнулся учитель, — не один…
— Вот вас вместе и кончат.
Сурганов жалел, что не принёс еды. Его собеседники оказались куда более запасливы — у доктора в бауле обнаружилась домашняя колбаса, в мешке у учителя — кулёк пряников, а батюшка вытащил кусок сала величиной с полено.
Расходились за полночь.
Сурганов вышел первый, но слышал, как доктор сказал остальным: «Одно хорошо, барин нам достался не заполошный, дай Бог каждому», а кто-то ответил: «Барин он и есть барин, хоть не воняет». Кажется, это был учитель.
Слух у Сурганова был действительно отменный — в лодке он на спор садился на место акустика.

Они потом сходились не раз, и было видно, что одиночество среди полей толкало их друг к другу.
Как-то доктор сказал:
— Если случится что, если кто узнает о наших мыслях, то мы не доживём до кары новых богов. Нас убьют прежде все эти бывшие колхозники, которых я лечу, а вы (он ткнул в учителя) натаскиваете в чтении и счёте. Они, те, кто ещё помнит царя, и те, кто прошёл через раскулачивание. Они помнят страх и унижения, они помнят испытания бедностью. И они уничтожат нас, ради своей мечты о простом и понятном мире. Нужно только чудо. Барклай, зима иль русский Бог.
Сурганов слушал это и угрюмо сопротивлялся. Чувство унижения было очень острым — ведь вся его жизнь прошла при Советской власти, но не власть ему было жалко, а то, что он обязан слушаться и следовать безумию новых обрядов, в которых было мало смысла.
Не прошлых чинов и званий было ему жалко, а вменяемости мира.
Его крестьяне могли верить во что угодно — в то, что осьминог под Кремлёвской стеной ест детей, и то, что хорошую погоду можно купить кровью девственницы.
Он помнил, как командиры тишком смеялись над тем, как комиссар дивизиона рассказывает, будто фашисты придумывают нам политические анекдоты. Так было и здесь, мифы о новых богах — всё равно, что анекдоты.
Остроумным объяснениям мира нужен автор, а вот истории о том, что Ленин болел сифилисом, автор не нужен. И тем крестьянам, что убивали врачей во время холеры — искусственный миф не нужен. А всё, что он видел вокруг, было именно неостроумными теориями. То есть они выглядели по-разному, но суть одна — замещение. Новыми богами просто заместили прежних народных комиссаров.
Все приспосабливались.
«Кроме японцев, — вспомнил он. — Японцы не приспосабливались. Они были островной империей, и у них были свои счёты с осьминогами. Японцы вывели флот и решили драться. Их зажали в клещи — с одной стороны наш Тихоокеанский флот, а с другой стороны — американцы. Союзники решили их топить, чтобы выслужиться перед новым инфернальным начальством, но японцам было плевать на мотивы».
Они шли на смерть, и им не нужны были компромиссы. Им озаряла путь великая Аматэрасу, и когда японские корабли стали превращаться в клубки света, их экипажи, видимо, были счастливы. Сурганову тогда, как и многим другим, дали орден, но никакой заслуги союзников в этой битве не было. Это были награды за послушание.
А теперь бывшему капитану третьего ранга послушание приелось.

В воскресенье назначен был молебен об урожае.
Пришли все жители, но Сурганов отметил, что священника не было.
«Храбро спрятался, — подумал он, и тут же себя одёрнул. — У каждого свой путь».
На поле вынесли корчащийся мешок, и Сурганов догадался, что это и есть жертва.
Меж тем, из города приехал уполномоченный.
Он приехал на немецком мотоцикле с коляской. Это был один из армейских мотоциклов, что немцы поставляли всему свету, в том числе и в бывший СССР. За рулём «Цундапа» сидел рядовой милиционер, а в коляске с пулемётом — уполномоченный по сельскому хозяйству Мильчин.
«Дурацкая мода, — подумал Сурганов. — Ну, вот к чему ему пулемёт?» А потом вспомнил выстрел на лесной дороге.
Ещё из города привезли попа-расстригу.
Он был молод и вертляв, но умел читать нараспев.
Большего от него и не требовалось.
Крестьяне перетаптывались, и Сурганов с раздражением отметил, что многих обряд не пугает. Он ощутил, что действительно жизнь не меняется — они так же выходили на молебен, так же сходились на первое мая и седьмое ноября. И это было тем проще делать, потому что майские праздники были как бы Пасхой, ноябрьские были Покровом, а Рождество превратилось в Новогоднюю пьянку.
«Что я хочу изменить, — лихорадочно думал Сурганов, — кого мне жаль? Они ж меня первого повесят на суку, если прискачет египтянин на бледном коне».
В отдалении, чтобы боги ничего не перепутали, встал поп-расстрига и принялся читать призывную молитву.
В руках у него был сокращённый «Некрономикон». Тонкая книжица в ледериновом переплёте — такие были на каждом корабле. Вообще-то личному составу читать их запрещалось, только корабельным посредникам, но Сурганов как-то воспользовался своей властью и целую ночь читал священную книгу. Он не мог признаться себе в том, что ощутил чудовищное разочарование.
В книге была какая-то галиматья, куда менее понятная, чем «Материализм и эмпириокритицизм». Правила обращения к древним богам, собрание молитв — правда, ходили слухи, что это «Некрономикон» не настоящий, а его пересказ для простых людей, чтобы они не смущались умом и сами додумывали величие новой власти.
«Служитель культа», именно, «служитель культа», — вспомнил Сурганов. Именно так официально назывался новый пономарь. Так же, впрочем, как и при прежней власти.

И вот на горизонте, там, где пашня сходилась с небом, появилось какое-то марево.
Из него выделилась чёрная точка, которая росла, росла, и вскоре можно было различить конгломерат десятков существ, будто сцепившихся в единый ком. Они безостановочно двигались, и если самые мелкие выпадали из этого клубка, то оттуда вытягивался чей-то рот и пожирал выпавшего.
Зрелище было завораживающе. Даже Сурганов, видевший, как военный флот идёт навстречу гигантскому осьминогу, был поражён.
Гигантское колесо на мгновение скрылось в русле сухого ручья, но тут же появилось снова.
Крестьяне стояли с непокрытыми головами. Ветер шевелил растрёпанные волосы стариков, дети притихли.
Только мешок на борозде дёргался — жертва явно не видела, что происходит вокруг.

Сурганов пошёл вперёд.
Сначала никто не понял, что произошло. Крестьяне особенно не вдавались в тонкости нового устава, пономарь всё ещё смотрел в книгу. Спохватился только городской уполномоченный, да было уже поздно: Сурганов стоял перед существом иного мира.
Сперва он чувствовал себя глупо — пока он шёл по пашне к этой блюющей смерти, ботинки вязли в земле. А некрасиво упасть на этой последней, быть может, дороге не хотелось.
Но тут он вспомнил, как много лет назад, ещё лейтенантом, пошёл просить за своего матроса и двигался по набережной к командующему флотом. Точно, он шёл просить за своих — без подобострастия, но признавая силу начальства.
И сейчас, в своём латаном флотском кителе он приблизился к божеству.
«Без подобострастия», — ещё раз вспомнил он и начал говорить.
Никакого особого способа разговора с начальством он не знал. Он не знал даже, поймут ли его, может ли это существо понимать.
Но прошлое вело его верно, и слова звучали чётко — Сурганов говорил о том, что человеческая жертва нерациональна, мир логичен, а мудрость внешней силы в рациональном управлении. Он говорил, и вдруг сам поверил в свои слова, хотя в голову ему лез старый анекдот, который любил рассказывать начхим. В этом анекдоте по лесу ходил медведь со списком зверей на съедение. Звери плакали, но только один заяц пискнул, что не согласен. «Ну, — отвечал медведь, — тогда я тебя вычёркиваю».
И ему с каждым словом всё больше становилось понятно, что эти жертвоприношения, камлания и культ придуманы людьми и не имеют к желаниям и нуждам (если у них есть нужды) этих существ никакого отношения. «Мы сами придумали это всё, сообразно нашей дикости и страху, мы сами стали такими и придумали новых богов по образу и подобию своему, и вот сейчас предстоит проверить, так ли это», — и вот сейчас, стоя на пашне посреди того, что было когда-то СССР, бывший капитан третьего ранга ждал ответа от булькающего и хлюпающего существа, что по-прежнему шевелилось всеми своими составными частями.
Его оглушила тишина, как когда-то, после аварийного погружения. Тогда личный состав в отсеках слушал, как дышит лодка. Теперь бывший капитан третьего ранга слушал, как дышит существо, в воле которого урожай и его, Сурганова, жизнь.
Существо перед ним вдруг выпустило щупальце и пошевелило им мешок с приготовленной жертвой. Мешок опять дёрнулся.
Потом щупальце перебралось к бывшему капитану и стало ощупывать Сурганова. От ног оно перебралось к кителю, тронуло орден, и, наконец, легло на голову. Сурганов ожидал волны смрада и напрягся, чтобы не показать брезгливости. Но от щупальца почти не пахло, Сурганов ощутил только странный кислый дух, которым пахнет пустая бочка из-под кваса.
Щупальце сдвинулось на лоб, и Сурганов закрыл глаза. Он по-прежнему верил в простоту и логичность мира, даже если он управлялся седым стариком на облаках и его каждый год убиваемым сыном. А когда жители облаков были отменены, и мир управлялся вождями, он всё равно был логичен. Он должен быть логичен, иначе какой же он тогда капитан.
Когда Сурганов открыл глаза, божество катилось прочь.
Крестьяне смотрели на бывшего капитана как на бога, и Сурганов видел, как у них норовят подогнуться колени.
Уполномоченный Мильчин застыл как статуя у своего мотоцикла — от страха он и был белый, будто гипсовый.
Учитель разрезал мешок, и оттуда явилась мычащая девочка.
Девочка была заплакана и некрасива.
«Всё идёт так, как и должно идти, — подумал Сурганов. — Теперь нужно разобраться с трактором, и урожай будет наш».



И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел

История про то, что два раза не вставать


СНЫ


Карлсона на самом деле звали как-то иначе. Он родился не в Швеции, а в том месте, где Сава сходится с Дунаем.
И звали его тогда не Карлсон. Впрочем, никто, даже он сам, не помнил, как его звали.
Три года он двигался на север с разными обозами, пока не осел в Швеции. Сначала он ехал туда с евреями, а известно, что нет существительного мужского рода, чтобы оно не было бы еврейской фамилией. По ночам Карлсон воровал фамилии у своих спутников и примерял их на себя, чтобы утром вернуть всё на свои места.
А потом он ехал вместе с украинским обозом и мерил по ночам украинские фамилии ― ведь известно, что нет существительного женского рода, что не могло бы быть украинской фамилией. Потом он воровал фамилии у венгров и поляков, а кончилось всё тем, что свою последнюю фамилию он выиграл в карты у одного моряка в Штеттине. Эта фамилия ему понравилась, и он решил её оставить. Так Карлсон стал Карлсоном.
В тот год русский генерал Апраксин пришел воевать шведов. Генерал Апраксин привёл свои войска по льду и поставил их напротив шведского берега. Канониры генерала зарядили пушки ледяными ядрами и дали залп по Стокгольму. От этого залпа со всего Вазастана сорвало крыши, и два дня черепица кружилась в воздухе вместе с ледяными осколками ядер.
В этот час Карлсон, только что ставший шведом и капитаном Королевского полка, велел свести к побережью все ветряные мельницы. Их притащили на тросах, подложив под своды деревянных башен вместо колёс огромные бревна. Солдаты, повинуясь указаниям Карлсона, раскрутили мельницы, и их крылья погнали снег на армию генерала Апраксина. Буран продолжался полтора месяца ― до наступления весны. То есть до того времени, пока скудное шведское солнце не взломало лёд, и солдаты Апраксина не поплыли на льдинах обратно в Санкт-Петербург.
После этого Карлсона прозвали «Плюти-плют», что значит ― «Поднимающий ветер».
Затем Карлсон открыл небольшую винокурню, где делали абсолютно восхитительную смородиновую водку, женился на дородной шведке фон Бок и зажил с ней обыкновенной шведской семьёй. Лишь раз в месяц, когда Луна в небе похожа на головку боснийского сыра, ему снилась его родина. Но родина имела странный вид: по улицам ездили невиданные экипажи, и наряды дам были совершенно неприличны.
Однажды он специально обратился к известному алхимику Сведенборгу, что сидел в башне и пугал жителей Стокгольма голубоватым колдовским светом из своего окна.
Алхимик вынул изо рта жабу, которую держал там для прохлады, и сказал:
― Видишь ли, Карлсон, сны бывают своевременные и несвоевременные. Своевременные сны снятся людям, которые погружены в настоящее, и оттого они видят во сне своих родных и друзей, врагов и своё начальство.
Несвоевременные сны снятся заблудившимся людям, и они видят ночью не настоящее, а прошлое или будущее. Скажи мне, понял ли ты, на каком языке говорили в твоих снах люди?
Карлсон отвечал, что он не понимал, что это за язык, но понимал смысл самой речи.
В конце концов Карлсон обещал рассказать алхимику Сведенборгу всё, что увидит потом.
После этого Карлсон вернулся домой, выпил полбутылки своей водки и уронил голову на стол.
Тогда ему снова приснился город на берегу Дуная, красивый, как сон. Он бродил по его улицам, пока вдруг не заглянул в окно, в котором увидел комнату, похожую на внутренность шахматной доски.
За столом спал гимназист, положив голову на книги.
Под столом была спрятана бутылка сливовицы.
― Эй, малыш, не рано ли тебе так напиваться, да ещё над грамматикой Кружилича? ― с недоумением сказал Карлсон, прочитав название книги.

Ученик гимназии имени святого Михаила в этот час спал и видел необъяснимо прекрасный сон, в котором он шёл по чужому городу, который был засыпан до крыш искрящимся, как алмазная пыль, снегом.
Чтобы согреться в этом мёрзлом сне, он зашёл в чей-то дом. Там он увидел невысокого толстого человека, что спал, обняв стол и чмокал губами. Было видно, что он с кем-то говорит внутри своего сна.
Гимназист принюхался и услышал запах смородины из стакана ― тут, во сне, он был терпкий и резкий, но всё же несколько сонный.
Он вошёл в зеркало, как в дунайскую воду, и потряс спящего за плечо:
― Эй, отец, куда я попал? Или ты уже так напился, что тебя самого нет дома?
Но хозяин только замычал в ответ.
Тогда гимназист сам выпил смородиновой водки из чужой бутылки, засунул её в карман и, оглянулся.
На стене висело огромное зеркало, в которым отражался не чужой снег, а родной город над знакомой рекой. Гимназист переступил раму, в которую было заправлено зеркало, будто рубаха в штаны, и сон быстро понёс его в то место, где Сава будет вечно впадать в Дунай.
Но Карлсон в этот момент проснулся, а проснувшись, перегнулся через раму и успел цапнуть свою бутылку, торчавшую из чужого кармана.
Однако он не удержал равновесия и выкатился из сна с початой бутылкой в руке. Так солнечный зайчик выкатывается из зеркала, когда распахивают промытые на Пасху окна.
Карлсон понёс эту бутылку алхимику Сведенборгу, но не утерпел и выпил содержимое по дороге. Алхимик, впрочем, не обратил на это ровно никакого внимания ― он смотрел бутылку на свет, искал следы рук гостя, нюхал горлышко и, наконец, сказал, что дело швах. Карлсон встретился во сне с самим собой.
― А может, это мой не рождённый ещё внук? ― спросил Карлсон.
― Может быть, но ты ведь знаешь, что наши дети ― это мы сами. Они ― наше отражение в зеркале, и оттого нам запрещено жениться на них, ибо нельзя жениться на самом себе. А мы всегда хотим, чтобы наши дети жили лучше нас, но они всегда живут хуже нас, пока у них не появятся свои дети, о которых можно сказать то же самое. Однако тут всё ещё хуже ― жизнь твоего малыша будет горька, как скисшее вино, и будет она недолга.
Карлсон опечалился.
― Да тебе-то что, Плюти-плют? ― сказал алхимик Сведенборг. ― Всё равно вы живёте в разное время ― как бабочки и гусеницы. Когда есть гусеница, то нет ещё бабочки, а когда появляется из кокона бабочка, то гусеницы, её породившей, и след простыл. Ведь ты помнишь, что нынешнее твоё имя переводится как «сын мужчины», а это значит просто «человек». Дело твоего ангела пророчествовать, а не творить; возвещать, а не участвовать.
Карлсон пришёл домой и, выпив смородинной водки больше обычного, снова провалился в сон.
На этот раз он быстро добрался до знакомого окна и перелез в комнату через подоконник.
Гимназист спал, а перед ним лежало прощальное письмо.
Карлсон прочитал его до конца и зацепился за подпись, как цепляется за сухую ветку куста колючий шар перекати-поля. Фамилия была проста, потому что она была мужского рода ― а сербы украли у евреев умение превращать существительные в фамилии. Теперь Карлсон вспомнил и свою фамилию, давным-давно утерянную в дороге. Фамилия эта была твёрдая, как сталь и короткая, как выстрел.
Он осторожно, чтобы не разбудить, погладил своего нерождённого внука по жёстким волосам и вынул из ящика письменного стола пистолет.
Пистолет не был похож на те, с которыми имел дело Карлсон. Он был некрасив и чёрен как ночь, на нём не было ни резьбы, ни инкрустации, а ствол вышел короток и безобразен. Впрочем, пули, как обнаружил Карлсон, странным образом были уже внутри. Карлсон, впрочем, не сомневался, что справится с этим чудным оружием и сделает всё согласно письму гимназиста.
В доме было тихо и сумрачно.
Только ангел Джабриил, родной брат его святого патрона, смотрел на него с неба печально, потому что в этих местах все ангелы перепутались. Когда христианские святые напивались терпким виноградным вином, за людьми присматривали еврейские боги, но и они уходили, когда начиналась суббота, а вот мусульманские ангелы всегда были внимательны и трезвы.
Карлсон сперва оставил перед спящим мальчиком бутылку своей водки, но потом всё же забрал с собой.
«У внука только начинается жизнь, и ни к чему ему столько пить», ― подумал Карлсон, ощущая круглое тело бутылки под мышкой.
Он неслышно притворил дверь и вышел в город, который уже бурлил, встречая приехавшего эрцгерцога.


И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел

История про то, что два раза не вставать


Люстра — очень странный антропологический предмет, особенно в советской культуре. Герой Багрицкого, махновец Опанас, носит револьвер на цепочке от паникадила, что не очень практично. Паникадило (в отличие от кадила) довольно большая, главная люстра в церкви. Название её происходит от греческого слова «многосвечие». Багрицкий мог бы это помнить, несмотря на происхождение, потому что учился в училище Св. Павла, а затем и в реальном училище, и сказать просто «кадило». Но размер русского стиха победил память и достоверность.
Люстра, по самой своей идее, осветительный прибор, в основе идеологии которого — бестеневое освещение. В прежние времена в них использовались свечи, и в нашем доме была переданная по наследству свечная люстра, в центре которой, окружённая шестью гнёздами для свечей, находилась керосиновая лампа. В двадцатые годы какая-то артель, или просто народный умелец, переделали её в чисто электрическую, довольно лихо нарезав контакты из консервных банок. Именно поэтому моё детство, проведённое под этой люстрой родом из XIX века, и второй, образцом сталинского ампира, избежало советских люстр позднего времени.
Нет, были люстры самодельные, но не такие, как описанная. Скажем, бородатый художник притаскивал из каргопольской деревни тележное колесо, втыкал в него лампочки, драпированные лаптями вместо плафонов, и питался восхищением друзей, как останкинскими пельменями. Раздел же «Маленькие хитрости» журнала «Наука и жизнь» учил, как сделать люстру и бра из молочных пакетов.А самыми знаменитыми из социалистических осветительных приборов.... дальше - http://rara-rara.ru/menu-texts/lyustra


И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел

История про то, что два раза не вставать

ДЕНЬ СЛАВЯНСКОЙ ПИСЬМЕННОСТИ

24 мая

(экзамен по русскому)






Поезд пересёк границу города, и за окном мелькнули огромные фортификационные сооружения, оставшиеся ещё с давних водяных войн во время Эпидемии.
Мальчик прилип к окну, наблюдая за горящими на солнце куполами и белыми свечами колоколен. Купола двигались медленно, поезд втягивался под мерцающую огнями даже в дневном свете надпись «Добро пожаловать! Привет репатриантам!»
Мальчику даже захотелось заплакать, когда в поезде вдруг заиграл встречный марш, и все купе наполнились ликующими звуками. Он оглянулся на родителей — отец был торжественен и строг. Мать не плакала, лишь глаза её были красными. Видно было, что для неё, русской по крови, это была не просто репатриация, а возвращение.
Они прошли санитарный контроль и получили из рук пограничника временные разрешения на проживание. До этого у мальчика никогда не было документов — этот кружок с микрочипом был первым (не считая прошения о сдаче экзаменов с трёхмерной фотографией, на которой он вышел жалким и затравленным зверьком).
Их поселили в просторном общежитии, где семья потратила немало времени, чтобы разобраться с хитроумной сантехникой. Родители притихли: казалось, они сразу устали от впечатлений, а мальчика, наоборот, трясло от возбуждения.
До экзамена были ещё сутки, и он пошёл гулять.

Прямо у общежития был разбит большой сквер с памятником посередине. Мальчик чуть было не спросил у пробегающего мимо сверстника, кому это памятник, но сам вдруг узнал фигуру. Это был памятник Розенталю. Это был человек-легенда, человек-символ.
Именем Розенталя его последователи-ученики вернули в свои права русский язык, и портреты Розенталя висели в каждой школе города. Книги Розенталя члены запрещённого Московского лингвистического кружка хранили как священные реликвии, а теперь первоиздания лежали под музейным стеклом.
Розенталь был равновелик Кириллу и Мефодию — те дали миру волшебные буквы, а Розенталь утвердил учение о норме языка и его правилах.
Норма — вот что принёс Розенталь в страну победившего русского языка.
Его портрет присутствовал даже в степной глуши, где жил мальчик. В русской миссионерской школе, стоявшей на вершине одного из курганов, сквозняк трепал портрет Розенталя. Портрет был вырезан из журнала и прибит гвоздиком к стене класса. Человек с высоким лбом, колыхаясь на стене, будто кивал мальчику, а учительница в это время рассказывала, как члены лингвистического кружка устраивали демонстрации у Президентского дворца. И вот уже восставшие брали власть, а вот принимался новый закон о гражданстве. Начиналась новая эра — и отныне всякий, кто говорил по-русски, был русским.
Так в раскалённом котле междоусобиц рождалась новая нация.
Мало было говорить по-русски, нужно было говорить по-русски правильно. Чем правильнее ты говорил, тем лучшим русским ты был.
И если ты по-настоящему знал язык, то рано или поздно ты приходил на древнюю площадь древнего города, и там, под памятником Кириллу и Мефодию, тебя возводили в гражданство Третьего Рима. Неважно было, какой у тебя цвет кожи, стар ты или молод, богат или беден — если ты сдавал экзамен, то становился гражданином. Ты мог выучить язык в тюрьме или среди полярных скал, в полуразрушенных аудиториях Оксфорда или в собственном поместье — неважно, шанс был у всех.

Мальчик шёл по улицам города своей мечты — он пока ещё боялся пользоваться общественным транспортом. Здесь всё не было похоже на те места, где он родился. А там сейчас, наверное, вспоминают о них — в деревне около заглохших ключей, где дремлет вода. Старики пьют вино и играют в кости и с недоверием переговариваются об их затее. Погонщики-сарматы, сигналя почём зря, ведут через реку длинный и скучный обоз. В гавань, к развалинам порта, причаливают шхуны, неизвестно откуда и неизвестно зачем посетившие этот печальный берег.
Эти места — царство латиницы, хотя об этом знают те, кто научился читать. Старинные вывески с румынскими словами, смысл которых утерян, дребезжат на ветру, латинские буквы можно прочитать на номерах ржавых автомобилей, что вросли в землю на поросших травой улицах.
Мальчику рассказывали, что в те времена, когда с севера шли беженцы от Эпидемии, здесь было не протолкнуться, но он не очень верил в сказки стариков. Дедушка Эмиреску вообще говорил, что купил бабушку за корзину помидоров. Больную девушку просто спихнули с телеги ему под ноги…
Погружённый в детские воспоминания, мальчик вышел на площадь с обязательной статуей. Там он увидел стайку девочек — их наряды казались мальчику сказочными, словно платья фей. Девочки сговаривались о встрече, и он услышал, как одна, уже убегая, крикнула: «Под Дитмаром, в семь!..».
Мальчик догадался, что имеется в виду какой-то из бесчисленных памятников Розенталю, и неприятно поразился. Ему никогда не пришло бы в голову назвать великого Розенталя просто Дитмаром. Что это за фамильярность? Но он сразу же простил эти волшебные создания, потому что в этом городе всё должно быть прекрасным, а если ему кажется, что что-то не так, то, значит, он просто пока не разобрался.
После недолгих размышлений мальчик пошёл в музей — разумеется, в музей военной истории. Он не так удивился системам защиты периметра, что спасали город от внешней опасности, как тому, что в одном из залов увидел дробовой зенитный пулемёт, из которого расстреливали стаи птиц во время Эпидемии птичьего гриппа. Точно такой же пулемёт стоял на окраине их деревни — только разбитый и ржавый. Однажды дедушка Эмиреску залез на место стрелка и попытался дать залп, но один из ржавых кривых стволов разорвало, и дедушка навсегда приобрёл кличку «корноухий». Кличку дала бабушка, и, стоя посреди двора, подперев бока руками, долго кричала, объясняя деду незнакомое русское слово.
Мальчик шёл по пустым залам музея — здесь никого не интересовала консервированная война. Город жил своей хлопотливой жизнью, подрагивали стёкла от движения транспорта, и мальчик думал — что вот он здесь свой, этот город — его город.
Осталось только сдать экзамен.
К этому он готовился долгих два года. По вечерам после работы отец тоже читал книжки Розенталя, и мать вслед за ним обновляла свой русский, следуя учебникам из миссионерской школы.
Мальчик учил свод законов Розенталя наизусть. Память мгновенно вбирала в себя оттенки словоупотребления, грамматические правила и исключения, а мальчик только дивился прекрасной сложности этого языка. Мать улыбалась, когда он хвастался ей диктантами без единой ошибки.
Собственно, с диктанта и начинался экзамен на гражданство, а по сути — экзамен по русскому языку.
В документах просто писали «экзамен» — и сразу было понятно, о чём речь. В разрешении на трёхдневное пребывание было сказано «…для сдачи экзамена», и пограничники понимающе кивали головами.
Сначала диктант, через час — сочинение, и, наконец, на второй день — русский устный.
Ходили слухи, что в зависимости от результатов экзамена новым гражданам выписывают тайные отметки, ставят специальные баллы, которые потом определяют положение в обществе. Мальчик не верил слухам, да и что им было верить, когда во всех справочниках было написано, что оценок всего две — «сдал» и «не сдал».

Наутро они вместе отправились на экзамен. Взрослых пригласили в отдельный зал, и, на всякий случай, семья простилась до вечера.
Диктант оказался на удивление лёгким. Лоб мальчика даже покрылся мелкими бисеринами пота от усердия, когда он старательно выписывал буквы так, как они выглядели в старинных прописях — учительница в миссии предупреждала, что это необязательно, но ему хотелось доказать свою преданность языку.
Потом он выбрал тему сочинения — впрочем, выбор произошёл мгновенно. Ещё несколько месяцев назад, репетируя экзамен, он написал несколько десятков текстов, и теперь что-то из них можно было просто подогнать под объявленное.
Он решил писать об истории. «Отчего нашу Москву называют Третьим Римом», — горела надпись на табло в торце аудитории. Эта тема значилась последней и, стало быть, самой сложной.
И он принялся писать.
Хотя он тысячи раз представлял себе, как это будет, но всё же забыл про план и черновик и сразу принялся писать набело. Он представлял себе, как в далёком, ныне не существующем городе Пскове, в холодном мраке кельи Спасо-Елизаровского монастыря старец Филофей пишет письма Василию III.
Мальчик старательно вывел заученную давным-давно цитату: «Блюди и внемли, — благочестивый царь, что все христианские царства сошлись в твое единое, ибо два Рима пали, а третий стоит, а четвертому не быть. Уже твое христианское царство иным не останется».
Неведомая сила водила рукой мальчика, и на бумагу сами собой лились чеканные формулировки на настоящем имперском наречии — то есть, на правильном русском языке.
Каждый знающий русский язык чувствовал себя подданным этой империи, и Третий Рим незримо простирался за границы Периметра, за охранные сооружения первого и второго кольца. Его легионы стояли на Днепре и на Волге — среди лесов и пустынь, обезлюдевших после Эпидемии. Варвары, сидя в болотах и оврагах, в горах и долинах по краю этого мира, с завистью глядели на эту империю, частью которой готовился стать мальчик. Иногда варвары заманивали русские легионы в ловушки, и от этого рождались песни — про погибшую в горах центурию всё из того же Пскова и про битву с латинянами под Курском. Но чаще легионы огнём и мечом устанавливали порядок, обучая безъязыких истории.
Мальчик, шурша страницами умирающих книг, пытался сравнить себя — то с объевшимися мухоморов берсерками, то с теми римлянами, что пережили свой первый итальянский Рим и, недоумённо озираясь, разглядывали развалины, среди которых пасутся козы, и прочие следы былого величия. Он отличался от них одним — великим и могучим русским языком, что был сейчас пропуском в новую жизнь.
Семья встретилась у выхода и вместе вернулась домой. Отец был хмур и тревожен, а мать непривычно весела. Мальчик подумал, что им нелегко даётся экзамен. Сам он перед сном прочитал одну главу из Розенталя наугад, просто так — зная, что перед смертью не надышишься, а перед экзаменом не научишься, и быстро уснул.
В темноте он ещё слышал, как мать подходила к кровати и поправляла ему одеяло.
Сны были быстры и радостны, но, проснувшись, он тут же забыл их навсегда.

Устный экзамен был самым сложным — получив билет, мальчик понял, что два вопроса он знает отлично, один — про древнего академика Щербу и его глокую куздру — хорошо (он с ужасом понял, что не помнит, как ставить ударение в фамилии учёного, и решил подготовить речь, почти не упоминая этой фамилии). Это, собственно, было несложно: «Великий учёный предложил нам…»
Дальше ему выпал рассказ о сакраментальном «одеть» и «надеть» — знаменитый спор, приведший к расколу в рядах лингвистического кружка. За ним последовали битвы за букву «ё», окончившиеся высылкой, а затем и ликвидацией печально знаменитого оппортуниста Лейбова. Мальчик помнил несколько параграфов учебника, посвящённых этой необходимой тогда жестокости. Но возвращение идеального языка и должно было быть связанным с жертвами.
Дальше шло несколько практических задач — и вот среди них он затруднился с двумя. Это были задачи о согласовании в одной фразе и о правильном употреблении обращения «вы» — с прописной и строчных букв.
Определённо, он помнил это место у Розенталя, помнил даже фактуру бумаги, то, что внизу страницы была сноска, но вот полный список никак не возникал у него в памяти.
Он молился и всё был уже готов отдать за это знание, и вдруг оно выскочило словно чёртик из коробочки в старинной игрушке, что хранил дед Эмиреску в комоде.
Кто-то наверху, в небесной выси, принял его неназванную жертву, и ему не задали ни одного дополнительного вопроса.
Он разговаривал с экзаменаторами, поневоле наслаждаясь своим правильным, по-настоящему нормативным языком.
«Назонов» — старинной перьевой ручкой вписал секретарь его фамилию в какой-то специальный лист бумаги. Комиссия не скрывала, что экзамен он сдал, — хотя такое полагалось объявлять только после ответа последнего экзаменующегося.
Он отправился шататься по улицам. Счастье билось где-то в районе горла, как пойманная птица, и было трудно дышать.
Мальчик даже не сразу нашёл общежитие — так преобразился город в его глазах. Солнце валилось за горизонт, и стоящий в розовых лучах памятник Розенталю, казалось, приветствовал мальчика.
Он рассказал отцу о своей победе, и отец, как оказалось, сдавший хуже, но тоже успешно, обнял его — кажется, второй раз в жизни. Первый был шесть лет назад, когда еле живого мальчика вытащили из Истра уже вдосталь наглотавшегося стылой весенней воды.
Отец обнял его и сразу отстранился:
— Послушай, у нас проблема. Мама…
Мальчик не сразу понял — что могло быть с мамой?
— Она не прошла. Не сдала.
— К-как?!
Это было чувство обиды — случилось что-то несправедливое, и что теперь с этим делать?
— Почему?! Она мало учила? Она плохо выучила, да?
— Так вышло, сынок. Никто не виноват. Не обижай маму, она всё, всю жизнь отдала нам.
— А не надо было всё, зачем нам это всё? Надо, чтобы она была с нами, надо… — мальчик заплакал. — Это она виновата, она.
Отец молчал.
Наконец мальчик поднял глаза и спросил неуверенно:
— Что же теперь будет?
— Мы остаёмся тут, мы с тобой. Я говорил с мамой, и она считает, что мы должны остаться. У тебя очень хорошие перспективы. Тебе нельзя упускать этого шанса. Мама тоже так считает.
Мальчик стоял неподвижно, а мир вокруг него завертелся. Мир вращался всё быстрее и быстрее, точно так же, как мысли в голове. «Но ведь она же русская, русская, вот отец — молдаванин, и теперь их примут в гражданство, а она всегда была русская, её все в деревне так и звали «русская», и бабушку, когда она была маленькой, дразнили «русской», потому что она, купленная за помидоры, осела там с первой волной беженцев сразу после начала Эпидемии. А вот теперь мама не сдала экзамен, но ведь её обязательно надо принять. Ведь она своя, она русская — но металлический голос внутри его головы равнодушно отвечал «Она не сдала экзамен». Кому могла помешать его мать в этом городе, на их Родине?»…
Мальчик вошёл к маме. Нет, она не плакала, хотя глаза были красные. Но вот что неприятно поразило мальчика — её руки.
Мать не знала, куда деть руки. Они шевелились у неё на коленях, огромные, красные, с большими, чуть распухшими в суставах пальцами.
Он не мог отвести от них глаз и молчал.
А потом, так и не произнеся ни слова, ушёл в свою комнату.

На следующий день они провожали её на вокзале — разрешение на пребывание кончалось на закате. Счёт дней по заходу солнца был архаикой, сохранившейся со времён Московского Каганата, но он не противоречил законам о русском языке, и его оставили.
Теперь на вокзале уже не было лозунгов, не играла музыка, только лязгало и скрипело на дальних путях какое-то самостоятельно живущее железо, приподнимались и падали вниз лапы автоматических кранов.
Они как-то потеряли дар речи, в этот день русский язык покинул их, и семья общалась прикосновениями.
Мать зашла в пустой вагон, помотала головой в ответ на движение отца — «нет, нет, не заходите». Но отец всё же втащил в тамбур два баула с подарками — это были подарки, похожие на те, что мальчик находил в курганах рядом с мёртвыми кочевниками. Чтобы в долгом странствии по ту сторону мира им не было скучно, рядом с мертвецами, превратившимися в прах, лежали железные лошадки и оружие, посуда и кувшины. Мама уезжала, и подарки были не утешением, а скорбным напоминанием. Столько всего было недосказано, и не будет сказано никогда.
Мальчик понимал, что боль со временем будет только усиливаться, но что-то важное было уже навсегда решено. Потом он будет подыскивать оправдания, и, наверное, годы спустя, достигнет в этом совершенства — но это годы спустя, потом.
Поезд пискнул своей электронной начинкой, двери герметично закрылись и разделили отъезжающих и остающихся.
Выйдя из здания вокзала, отец и сын почувствовали нарастающее одиночество — они были одни в этом огромном пустом городе, как два подлежащих без сказуемого. Никто не думал о них, никто не знал о них ничего.
Только Дитмар Розенталь на вокзальной площади на всякий случай протягивал им со своего постамента бронзовую книгу.




И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел

История про то, что два раза не вставать

ТАТЬЯНИН ДЕНЬ

25 января



Мы встретились в метро. Договорились-то мы, по старой привычке, попрекая друг друга будущими опозданиями, в три. Володя пришёл ровно в половине четвёртого, я — через две минуты, и через минуту подошёл Миша. Раевский, правда, сказал, что подъедет отдельно. Никто никого не ждал, и все остались довольны, хотя сначала смущённо глядели в пол.
Мы вышли из метро и двинулись вдоль проспекта. Сквозь морозный туман горел, как священный меч перед битвой, золотой шпиль Главного здания. Володя сказал, что сегодня мы должны идти так, как ходили много лет тому назад, — экономя деньги и не пользуясь автобусом. Это был наш персональный праздник, Татьянин день, совмещённый с годовщиной выдачи дипломов, — потому что учились мы не пять, как все остальные факультеты, а пять с половиной лет. Мы шли навстречу неприятным новостям, потому что поколение вступило уже в возраст смертей, что по недоразумению зовутся своими, но мы знали, что в Москве один Университет, и вот мы шли, чтобы вернуться в тот мир дубовых парт и тёмных панелей в коридорах, огромных старинных лифтов и таких же огромных пространств между корпусами.
Мы стали более циничными, и только Володя сейчас горячился, вспоминал множество подробностей нашей давней жизни и, двигаясь мимо высокой ограды, махал и крутил руками, как мельница.
— Сколько радости в этом человеке, — сказал, повернувшись ко мне, Бэтмен. — Так и не поверишь, что это начальник. Начальник должен быть толст и отстранён от жизни — как Будда.
Бэтмена прозвали Бэтменом за любовь к длинным плащам. Серёжей его перестали звать, кажется, ещё на первом курсе. За двадцать лет ничего не изменилось — он шёл посередине нашей компании, в своём шикарном заграничном плаще до пят. Плащ был расстёгнут и хлопал на ветру.
Бэтмен уехал сразу после выпуска — даже нельзя было сказать, что он живёт в Америке. Он жил во всём мире, и я, переписываясь с ним, иногда думал, что он просто существует внутри Интернета. Володя, впрочем, говорил, что между дегустацией каких-то волосатых бобов и ловлей бабочек в Кении он умудряется писать свои статьи. Я статей этих не читал и читать не собирался — достаточно было того, что я читал про них, и даже в глянцевых журналах. Я подумал, что Бэтмен — вполне вероятный кандидат на Нобелевскую премию. Для нас двадцать лет назад она была абстракцией, метафорой — ан нет, вот он — кандидат. Под рукой, так сказать. А ведь мы занимали у него деньги и ездили вместе в Крым. И вот звенели на мировом ветру его суперструны, в которых мы все, даже Володя, ровно ничего не понимали. Рылеев завидовал Бэтману, а я — нет. Слишком давно я бросил науку и не чувствовал ни в ком соперника.
По дороге на факультет мы вспоминали девочек. Судьба девочек нас не радовала — в науке никто не остался, браки были неудачны, химия жизни растворила их свежесть, и (Рылеев хихикнул) нужно посмотреть теперь, когда подходит к сорока пяти и появляются ягодки.
А тогда, двадцать лет назад, на физфак шли люди, вовсе не намеревавшиеся свалить за океан. Те, кого посещала эта мысль, были либо сумасшедшими, либо… Нет, именно сумасшедшими. Это потом остаться здесь научным сотрудником в голодный год стало именно диагнозом неудачника. Это потом денег ни на что не было, а преподаватели после лекций торговали пивом в ларьках. Впрочем, Володя остался и теперь, кажется, преуспевал — но он был не физик, а, скорее администратор. Он всегда был администратором, и самое главное — хорошим. У Володи было удивительное свойство: люди доверяли ему деньги, и он их никогда не обманывал. Другое дело, что он мгновенно пускал их в рост, не забывая и себя, но ни разу никого не подвёл. Олигарха бы из него никогда не получилось — слишком ему нравились мелкие и средние задачи.
Рядом с Володей шёл Дмитрий Сергеевич по прозвищу Бериллий. Бериллий работал на оборону, и с ним всё было понятно. Бериллий был блестящим специалистом, жутко секретным, и, кажется, вполне в тематике своей работы следовал прозвищу. Впрочем, на расспросы он лишь загадочно улыбался.
Но у всех, кроме Бэтмена, всё вышло совсем иначе, нежели мы тогда думали.
Мы шли на встречу однокурсников и боялись её, потому что десять лет — не шутка. На тебя начинают смотреть, как в спектрометр: преуспел ты или нет — и совершенно непонятно, по каким признакам собеседник принимает решение. Поэтому я с недоверием относился к сайтам, что позволяли найти одноклассников и однокурсников: увидеть, как располнели девушки-недотроги, которых ты провожал до общежития, — не самое большое счастье. Тем более, у нас был очень сплочённый курс, многие и так не теряли друг друга из виду. А наша компания, как и ещё несколько, пришла из физматшколы, тогда случайных школьников среди абитуры почти не было. К тому же тогда физика уходила как бы в тень химиков и биологов, мир рукоплескал этим ребятам. И хоть мы знали, что правда на нашей стороне, время физиков в почёте и мудрых и печальных улыбок героя из фильма «Девять дней одного года» кончалось.
Мы стояли в начале нового мира, ещё помня силу парткома и райкома, комсомольских собраний и советского воспитания. На самом деле мы были молоды и никакого гнёта, кроме безденежья, не ощущали. С деньгами было не всё так просто — те, кто уходил в бизнес, попадали в какой-то новый космический мир. Деньги валялись там под ногами. Скоро площадка перед факультетом была забита аспирантскими машинами, а среди них сиротливо стоял велосипед нашего инспектора курса.
Теперь мы встретились снова и вот уже сидели в студенческой столовой, которая стала куда более чистой и приличной. Официальная часть стремительно кончилась, и мы не менее стремительно напились.
Тогда мы пошли курить на лестницу, и вдруг Володя пихнул меня локтем в бок.
Снизу, из цокольного этажа поднимался с сигареткой в зубах наш Васька.
Васька был легендой факультета. Говорили, что он как физик был сильнее, чем Бэтмен, но зарыл свой талант в землю. Занимался он сразу десятком задач, и у меня было подозрение, что на его результатах защитилось несколько докторских, не говоря уж о кандидатских. Потом он куда-то пропал, и мне казалось, что он должен был уехать. Но, зная Ваську, этого представить было нельзя. Нельзя было представить и того, что его засекретили: любой генерал сошёл бы с ума от его методов работы.
А вот сейчас Васька стоял с бутылкой пива перед нами. Будто и не было десяти лет — он был всё тот же, в синем халате, но совершенно седой. Он пыхнул сигареткой и улыбнулся.

Время пошло вспять. Мы снова были вместе — это была старая идея идеального Университета. Все мы ходили на школу юного физика и вместо танцев решали задачки из «Кванта». На этом и была построена особая связь между мальчишками. Я думаю, что нам здорово запудрили мозги в начале восьмидесятых наши учителя. Они, оглядываясь, приносили на семинары самиздат, который мы, школьники, глотали, как тогда появившуюся пепси-колу. Мы решали задачки по химии у костра, собравшись кружком вокруг наставника, будто апостолы вокруг Спасителя. Клянусь, мы так себя и ощущали. Наши учителя были бородаты и нечёсаны, но они понимали, что продолжатся в учениках, и не экономили времени. Мы действительно любили их больше истины. Их слово было — закон, а эстетические оценки непререкаемы.
А когда нам выдали дипломы, мы встали у начала новой страны, нового прекрасного мира. Я больше других таскался на митинги, и даже вышел с рюкзаком из дома, чтобы защищать Белый дом. Повсюду веяло какой-то свежестью, и казалось, что протяни руку, — и удача затрепещет на ладони, как пойманная птичка. А потом пришла обида — и мы первым делом обиделись не на себя, а на наших бородатых учителей, которые по инерции ещё ходили с плакатами на площади. Ничего лучше, чем погрузиться в науку, нельзя было придумать — но мы разбрелись по жизни, отдавая дань разным соблазнам.
Идеальной школы не получилось — она существовала только в головах наших учителей, которых в семидесятые стукнуло по голове томиком Стругацких. Жизнь оказалась жёстче и не простила нам ничего — ни единой иллюзии, никакой нашей детской веры: ни в торную дорогу творчества, ни в добрых демократических царей, ни в нашу избранность.

Мы спустились с Васькой сначала в цокольный этаж, а потом в подвал. Тут было всё по-прежнему — так же змеились по потолку кабели, и было так же пусто.
В лаборатории, как и раньше, было полно всякого хлама. Васька был, как Пётр Первый, — сам точил что-то на крохотном токарном станке, сам проектировал установку, сам проводил эксперименты и сам писал отчёты. Идеальный учёный ломоносовских времён. Или, скажем, петровских.
Но больше всего в васькиной лаборатории мне понравилась железная дверь рядом со шкафом. На ней было огромное колесо запирающего механизма, похожее на штурвал. Рядом кто-то нарисовал голую женщину, и я подозревал, что это творчество хозяина.
— А что там дальше?
— Дальше — бомбоубежище. Я туда далеко забирался — кое-где видно, как метро ходит.
Залезть в метро — это была общая студенческая мечта, да только один Васька получил её в награду.
— И что там?
— Там — метро. Просто метро. Но в поезд всё равно не сядешь, ха. Да ничего там нет. Мусор только — нашёл гигантскую кучу слипшихся противогазов. Несколько тысяч, наверное. И больше ничего. Там ведь страшновато — резиновая оплётка на кабелях сгнила, ещё шарахнет — и никто не узнает, где могилка моя.

Мы расселись вокруг лабораторного стола, и Бэтмен достал откуда-то из складок своего плаща бутылку виски, очень большую и очевидно дорогую. Как Бэтмен её скрывал, я не понял, но на то он был и Бэтмен.
Васька достал лабораторную посуду, и Володя просто завыл от восторга. Пить из лабораторной посуды — это было стильно.
— Широко простирает химия руки свои в дела человеческие, — выдохнул Бэтмен. — Понеслось.
И понеслось.
— Студенческое братство неразменно на тысячи житейских мелочей, — процитировал Васька — и снова запыхал сигареткой. У него это довольно громко получалось, будто он каждый раз отсасывал из сигареты воздух, а потом с шумом размыкал губы. — Вот так-то!
Слово за слово, и разговор перешёл на научных фриков, а от них — к неизбежности мировых катастроф и экономическим потрясениям.
Вдруг Васька полез куда-то в угол, размотал клубок проводов, дёрнулся вдруг, и про себя сказал: «Закон Ома суров, но справедлив». Что-то затрещало, мигнула уродливая машина, похожая на центрифугу, и загорелось несколько жидкокристаллических экранов.
— Сейчас вы все обалдеете.
— А это что? Обалдеть-то мы и так обалдели.
— Это астрологическая машина.
Володя утробно захохотал:
— Астрологическая? На торсионном двигателе!
— С нефритовым статором!
— С нефритовым ротором!
Васька посмотрел на нас весело, а потом спросил:
— Ну, кто первый?
Все захотели быть первыми, но повезло Володе. На него натянули шлем, похожий на противогаз и даже на расстоянии противно пахнущий дешёвой резиной.
Васька подвинулся к нему со странным прибором-пистолетом — я таких ещё не видел.
— Сначала надо взять кровь.
— Ха-ха. Я так и знал, что без крови не обойдётся. Может, тебе надо подписать что-то кровью?
— Подписать не надо, давай палец.
— Больно! А! И что? Кровь-то зачем?
— Мы определим код…
Это был какой-то пир духа. «Мы определим код»! Васька сейчас пародировал сразу всех научных фриков, что мы знали — с их информационной памятью воды и определением судьбы по группе крови. Предложи нам сейчас для улучшения эксперимента выбежать в факультетский двор голышом, это бы прошло «на ура». Мы влюбились в Ваську с его фриковой машиной. Жалко, далеко было первое апреля, а то я бы пробил сюжет у себя на телевидении. Васька меж тем, объяснил:
— Знаешь, есть такие программки — «Узнай день своей смерти»? Их все презирают, но все в сети на них кликают. Так везде — презирают, не верят, а кликают.
— Чё-то я не понял. А если мне скажут, что я умру завтра?
— Ты уже умер, в 1725 году, спасая матросов на Неве.
— Рылеев твоя фамилия, известно, что с тобой будет.
— А ты — Бериллий, и номер твой четыре. Молчи уж.
Каждый из нас, захлёбываясь от смеха, читал своё прошлое и будущее на экране. Читали, однако, больше про себя, не раскрывая подробностей. Один я не стал испытывать судьбу, да Васька и не настаивал — только посмотрел, понимающе улыбнулся и снова запыхтел сигаретой.
Астрологическая машина была довольно кровожадной, но смягчала свои предсказания сакраментальными пожеланиями бросить курить или быть аккуратнее на дорогах.
Мы ржали как кони — и будто был снова восемьдесят девятый, когда мы обмывали синие ромбы с огромным гербом СССР в гранёных стаканах, украденных из столовой.
— Ну всё ребята, вечер. У меня самое рабочее время, мне ещё десять серий сделать надо, — сказал вдруг Васька.
Мы почему-то мгновенно смирились с тем, что нас выпроваживают, и Васька добавил:
— К тому же сейчас режим сменится.
— Что, не выпустят?
— Я выпущу, но начальнику смены звонить придётся, а мы уже напились.
Но и тут никто не был в обиде — человек работает, и это правильно.
Мы уже поднялись на целый марш вверх по лестнице, как Бэтмен остановился:
— А кто Ваське сказал про мою жену?
— Какую жену? Я вообще не знал, что ты женат.
— Сейчас не женат, но… — Бэтмен обвёл нас взглядом, и нехороший это был взгляд. Какой-то оценивающий, будто он нас взвешивал. Какая-то скорбная тайна была в нём потревожена. — Он, кажется, за мной следил. Там какие-то подробности о моей жизни в результатах были, которые я никому не рассказывал.
— И у меня тоже, — сказал Володя. — Там про гранты было, я про грант ещё ничего не решил, а тут советы какие-то дурацкие.
— Да ладно вам глупости говорить. Сидит человек в Интернете, ловит нас Яндексом… — я попытался примирить всех.
— Этого. Нет. Ни. В. Каком. Яндексе, — отчеканил Бэтмен. — Не городи чушь.
Мои друзья стремительно мрачнели — видать, много лишнего им наговорила предсказательная машина. И только сейчас, когда хмель стал осаждаться где-то внутри, в животе, а его хмельные пузыри покидали наши головы, все осознали, что только что произошло что-то неприятное. Я им даже сочувствовал — совершенно не представляю себе, как бы я жил, если бы знал, когда умру.
Мы постояли ещё и только собрались продолжить движение к выходу, как Бериллий остановился:
— Стоп. Я у Васьки оставил записную книжку, вернёмся.
Я поразился тому, что у него была записная книжка, но Беррилий всё мог себе позволить.
Мы вернулись и постучали в васькину дверь. Её мгновенно открыла немолодая женщина, в которой я узнал старую преподавательницу с кафедры земного магнетизма. Ей и тогда было за пятьдесят, и с тех пор она сильно сдала, так что вряд ли Васька нас выгнал для амурного свидания.
— Мы к Васе заходили только что, я книжку записную забыл.
Женщина посмотрела на нас как на рабочих, залезших в лабораторию и нанюхавшихся эфира. Был такой случай лет двадцать назад.
— Когда заходили?
— Да только что.
— Да вы что, молодые люди? Напились? Он два года как умер.
— Как — умер?
— Обычно умер. Как люди умирают.
— В сорок лет?!..
— Его машиной задавило.
— Да мы его только что…
Но дверь хлопнула нас почти что по носу.
— Чёрт, — а записная книжка-то вот она. В заднем кармане была. — Бериллий недоумённо вертел в руках потрёпанную книжку. — Глупости какие-то.
Он обернулся и посмотрел на нас. Мы молча вышли вон, на широкие ступени перед факультетом, между двух памятников, один из которых был Лебедеву, а второй я никак не мог запомнить, кому.
На улице стояла жуткая январская темень.
Праздник кончался, наш персональный праздник. Это всегда был, после новогоднего оливье, конечно, самый частный праздник, не казённый юбилей, не обременительное послушание дня рождения, не страшные и странные поздравления любимых с годовщиной мук пресвитера Валентина, которому не то отрезали голову, не то задавили в жуткой и кромешной давке бунта. Это был и есть праздник равных, тех поколений, что рядами валятся в былое, в лыжных курточках щенята — смерти ни одной. То, что ты уже летишь, роднит с тем, что только на гребне, за партой, у доски. И вот ты, как пёс облезлый, смотришь в окно — неизвестно, кто останется последним лицеистом, а пока мы толсты и лысы, могилы друзей по всему миру, включая антиподов, Миша, Володя, Серёжа, метель и ветер, время заносит нас песком, рты наши набиты ватой ненужных слов, глаза залиты, увы, не водкой, а солёной водой.
Мы, как римляне после Одоакра, что видели два мира — до и после — и ни один из них не лучше.
В Москве один Университет — один ведь, один, другому не быти, а всё самое главное записано в огромной книге мёртвой девушки у входа, что страдала дальнозоркостью, там, в каменной зачётке, упёртой в девичье колено, там записано всё — наши отметки и судьбы, но быть тому или не быть, решает не она, а её приятель, стоящий поодаль, потому что на всякое центростремительное находится центробежное. Четвёртый Рим уже приютил весь выпуск, а железный век намертво вколотил свои сваи в нашу жизнь, проколол время стальными скрепками, а мы всё пытаемся нарастить на них своё слабое мясо, они же в ответ лишь ржавеют.
Но навсегда над нами гудит на промозглом ветру жестяная звезда Ленинских гор. Спрятана она в лавровых кустах, кусты — среди облаков, а облака так высоко, что звезду не снять, листву не сорвать, прошлого не забыть, холодит наше прошлое мрамор цокольных этажей, стоит в ушах грохот дубовых парт, рябят ярусы аудиторий, и в прошлое не вернуться.
«С праздником, с праздником, — шептал я, спотыкаясь, поскальзываясь на тёмной дорожке и боясь отстать от своих товарищей. — С нашим беззащитным праздником».



И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел

История про то, что два раза не вставать

ДЕНЬ РАБОТНИКА СЕЛЬСКОГО ХОЗЯЙСТВА

Второе воскресенье октября


(молебен о урожае)


В деревне бог живёт не по углам.
Иосиф Бродский


Сурганов сошёл с поезда и принялся искать подводу. Подводу, а что ж ещё, сорок второй год, а транспорта нет.
Подводы не было, и пришлось идти к начальству.
Начальник станции сидел в обшарпанной комнате под двумя тёмными прямоугольниками на стене. Старые портреты сняли, а что вешать при новой власти — никто не сказал. Левый, очевидно, был портрет Ленина, а правый — Сталина.
Таков был раньше иконостас. Впрочем, иконы запретили давным-давно, а теперь запрет был подтверждён новой властью.
Сурганов очень хорошо помнил, как у них в гарнизоне снимали такие же портреты. А большую статую вождя утопили в море. Белый Сталин смотрел из глубины на швартующиеся корабли Краснознамённого Тихоокеанского флота, пока этот флот существовал.
Теперь Советская власть кончилась, страной правил Общественный совет, вот уже пятый год издавая причудливые указы.
Сурганова демобилизовали с флота на особых условиях. Он догадывался, что так Общественный совет покупает своё спокойствие — там панически боялись военного переворота.
Военный переворот дочиста бы выкосил ту часть старой элиты, что сохранила власть. А она, эта элита, помнила, как всего несколько лет назад сама чистила армию. Она помнила расстрельные списки и всех этих способных да сноровистых, что пошли по первой категории удобрять советскую землю.
Но ещё все понимали, что военный переворот — это война, и война не с внешним и понятным врагом, к примеру, с японцами, к которым приклеилось слово «милитаристы», или с немцами, к которым прилипло итальянское «фашисты».
Теперь все были заедино, и в деревнях половина кастрюль была с клеймом «Рейнметалл». Японцы бурили нефть на Сахалине, но все рабочие были русскими.
Мир стал однородным, потому что война была бессмысленной. Разве на Кавказе, где огнём и мечом горцев приводили к новой вере.
Но по-настоящему воевать можно было только с пришедшими на землю богами нового времени, просочившимися изо всех щелей существами. Но воевать с ними было невозможно.
Их мало кто видел, поэтому слухи о новой сущности мира были особенно причудливы.
Пока Сурганов ехал в поезде, он наслушался всякого — и про то, что гигантский осьминог сидит в Москве-реке под Кремлёвской стеной, и про то, что раз в году, на Иванов день, по земле скачут на четырёх конях египтяне, мстя христианам за казни египетские. Один египтянин с головой птицы, другой с головой жабы, третий — вовсе без головы, а у четвёртого, хоть она и есть, но глядеть ему в лицо нельзя — сразу упадёшь замертво.
И вот Сурганов ехал через всю страну, курил в окошко, а потом смотрел через дырочку в морозных узорах на пустое пространство у железной дороги. В стране вроде бы ничего не изменилось, но он понимал, что старый порядок сломался. Это было больше, чем завоевание — народу возвратили право на суеверие. Была отменена не только Советская власть, но и Церковь.
Всё вернулось не на сорок лет назад, а на тысячу. Не к царю, а к Перуну.
Всего три года понадобилось на то, чтобы к этому все привыкли.
А может, это лишь казалось бывшему капитану третьего ранга Сурганову, прижавшему лоб к вагонному стеклу.

Он посмотрел в глаза начальника станции жёстко и спокойно, так, как он смотрел в перископ своей подводной лодки.
Сурганов смотрел в глаза начальника, а тот косился на его орден Красной Звезды, который, по сути, носить тоже не следовало бы.
— Чо надо? — хмуро сказал начальник станции.
— Нужен транспорт до Манихино.
— Нету.
И тогда Сурганов сунул ему под нос бумагу.
Начальник поёжился и сам пошёл распоряжаться.
Подвода привезла Сурганова прямо к крыльцу райсовета.
Сцена повторилась — только над председателем темнел на стене один прямоугольник, а не два.
— Я ветеран. — Сурганов посмотрел ему прямо в глаза. Он снова посмотрел так, как смотрел на японский авианосец в перекрестье сетки.
— Мне положено имение.
Председатель сразу сник.
Он засуетился, и, не поднимая глаз, стал быстро-быстро теребить бумагу. Зрелище было отвратительное.
Председатель знал, что военным ветеранам положено имение по их выбору.
В право на имение, волей Ктулху, входили ещё крепостные, двенадцать, если отставной воин был одинок, и двадцать четыре, если у него была семья.
Бумаги Сурганова были на двенадцать.
— У нас есть усадьба старого графа. Бывший колхоз «Коммунар». Там, правда, все разбежались, но не извольте беспокоиться.
— Простите, товари... добрый барин, но у вас... — он ткнул Сурганова в китель, туда, где на чёрной ткани горел орден Красной Звезды.
Носить не только советские ордена, но и старые, с крестами и святыми, было запрещено.
Сурганов вынул из кармана другую бумагу, и, не выпуская её из рук, сунул под нос к председателю.
— Читать здесь. Второй абзац.
Тот медленно повёл глазами, шевеля губами в такт движению зрачков, и добрался, наконец, до строчки «Разрешается ношение любых знаков отличия».
Тогда председатель снова согнулся в поклоне.

Усадьба оказалась запущенной, но, к счастью, очень маленькой.
Барское хозяйство было во многом порушено, а колхозное не выстроено. Всё было, и дом, и флигели, и конюшня, но и на всём лежала печать нищеты. А нищета — это не пустота, а заполненность пространства мерзкими нищенскими вещами.
В конюшне не было лошадей, а лишь гнилые доски. На дворе стоял ржавый трактор, что-то в его унылом остове подсказывало Сурганову, что трактор можно починить, но — некому. Во флигелях провалена крыша, а исправно действовал лишь громкоговоритель на столбе. Эти громкоговорители-колокольчики повесили всюду, чтобы с шести утра до полуночи говорить с народом. Но слов не хватало, и колокольчики хрипели старые песни, из которых вымарали слово «Бог» и прочие символы веры.
Новый дом Сурганова был невелик и сильно обшарпан. Но лёгкой жизни никто и не обещал, это он понял ещё в поезде.
Он сам привёл в порядок спальню графа на втором этаже. Мебели тут не было, кроме сломанного рояля и гигантской кровати под балдахином. Такую кровать не перетащишь в крестьянский дом — вот она и осталась.
Через день появилась челядь.
— Я капитан третьего ранга Сурганов, военный пенсионер. Волею божеств... — Голос его задрожал, как дрожал при каждом построении, когда он стоял перед строем краснофлотцев. Каждый из них тогда ещё помнил прежнюю присягу, где всякий сын трудового народа звал ненависть и презрение трудящихся на свою голову, если он нарушит торжественную клятву. Они все нарушили присягу — а те, кто остался верен ей, превратились в прах и пепел; те, кто дрался с неведомыми существами, заполонившими мир, сейчас выпадают на землю летним дождём, их съели рыбы и расточили звери.
А оставшиеся все выбрали жизнь, и теперь каждый час жизнь напоминала им о предательстве.
Их подводная лодка дралась с японцами в тридцать девятом и топила их авианосцы в сороковом, когда те вышли в море драться с древними божествами с именем своей Аматэрасу на устах.
И вот за это ему теперь была дарована земля посреди России и двенадцать рабов.
— Волею божеств, — продолжил он привычно. — Я ваш хозяин и судия. Будем жить честно и дружно, как и прежде. При мне всё будет, как при...
Он замялся, подбирая слова:
— Как при бабушках и дедушках.
Первой к руке подошла старуха, которая не очень понимала, что к чему:
— Скажи, милок, а колхозы отменять будут?
Они-то и были — колхоз, бывший колхоз, который перевели в новую крепость. Но тут старуху толкнула в бок её дочь и жарко зашептала ей что-то в ухо. Видимо то, что это новый барин.
Старуха упала на колени, и чуть было не перекрестилась, но тут ей самой хватило ума не делать этого.
Сурганов в тоске отвернулся.
Но дни потянулись за днями, и он устроил свой быт и управление хозяйством по флотскому уставу.
Дело кое-как налаживалось, теперь главное было не упустить урожай.

Пришла весна, то время, пока нет комаров, но солнце уже ощутимо пригревает землю.
Сурганов уходил в рощи неподалёку от усадьбы и валялся там на сухой прошлогодней траве.
Как-то он сидел, прислонившись к берёзе, и смотрел в белое майское небо — там не было ни облачка.
Вдруг что-то изменилось в этом небе.
Там плыли боевые дирижабли.
Они шли строем — три в первой группе, а за ними ещё два раза по три.
Даже снизу были видны круглые пятна на месте закрашенных звёзд.
Там, во внешнем мире продолжалась какая-то жизнь, вернее, смерть. Видимо, снова волновался Кавказ, и Общественный совет, верный воле новых богов, следовал ермоловским путём.

На следующий день он объезжал свои небольшие владения, как вдруг почувствовал неладное, и упал с лошади за секунду до того, как воздух разорвал выстрел.
Кавалерист из Сурганова был неважный, и упал он грузно и тяжело, но всё же успел откатиться в кусты. Наган его был слабым подспорьем против неизвестного врага, и Сурганов почёл за благо притвориться мёртвым. Действительно, кусты зашевелились, и, озираясь, перед ним появились двое подростков с берданкой наперевес.
С расширенными глазами они подбирались к кустам, и Сурганову не стоило никакого труда перехватить ружьё за ствол, а потом пнуть хозяина сапогом в живот.
Они были совсем мальчики. Мальчики, которые не умели убивать, но хотели убить.
— Ну?
— Мы не скажем ничего! — прошипел старший и гордо запрокинул подбородок. Он, видимо, уже представлял себе героическую смерть и пытки.
Тогда Сурганов пальнул из нагана прямо у него над головой, так что пуля выбила из берёзы длинную щепу.
— Не надо, не надо, — заныл мальчик, и Сурганов увидел, что это действительно мальчик, жалкий испуганный мальчик. Сурганов с тоской глядел на него.
— Как звать?
— Ваней.
— Вот что, Ваня. Я вас отпущу, но пусть сегодня старший придёт ко мне. Ночью придёт, говорить будем.
— А ты, значит, гражданин нача... а ты, барин, со стражей ждать будешь?
— Вот ещё, делать мне больше нечего, — и Сурганов добавил, чуть помедлив, — милость богам.
Хорошие, чистые мальчики. Им всегда сложнее перестроиться, чем взрослым. Наверное, они читали Гайдара, все эти «школы» и «эрвээс», они хотели подвигов, и счастья для тех, кто останется после них. Бедные, бедные мальчики. Кто их послал на смерть?

Ночью к нему стукнули в дверь.
Мальчики сдержали слово, но более того, пославший их на смерть, сам не побоялся прийти.
Молодой человек, что явился к нему, был Сурганову знаком. Это был школьный учитель, молодой парень лет двадцати. Вся биография читалась у него на лице — комсомол, учительский техникум, год или два работы в школе, и тут пришёл Ктулху. Жизнь перевернулась, и что делать — непонятно.
— Садись, чайку попей, — Сурганов подвинул ему стакан.
Учитель нервничал, и хозяин стал опасаться, что он вдруг полезет за пазуху, вон как оттопыривается его пиджачок, и, неровен час, ещё пальнёт не глядя, да еще и сам себя заденет.
— Вот что, Николай Гаврилович, вы свой шпалер выложите, а то он вас слишком сильно возбуждает, как матрос институтку, — Сурганов не удержался от присловья из своей прошлой морской жизни. Учитель помялся, посверкал глазами, но пистолет выложил — довольно большой для него «Тульский Токарев».
— Что делать мы будем?
— Мы будем драться!
— С кем, со мной? Ну, со мной дело нехитрое, но бестолковое. Вас я положу как утку, но не во мне дело. Кто-то стукнет в райобраз — не я, нет — и из района потом приедет Особое совещание, и ваши ученики — сколько их, кстати? Трое? Пятеро?
И ваши ученики, согласно Уголовному Уложению, будут принесены в жертву.
Или ладно, вам удастся сделать во мне лишнюю глупую дырку, и — увы, опять приедет Особое Совещание. Там будет три скучных человека — бывший секретарь райкома, бывший начальник райотдела НКВД и бывший районный прокурор, все как один присягнувшие Ктулху, и ваши мальчики будут принесены в жертву у моего бывшего дома на главной и единственной площади села.
Прямо у репродуктора, через который вы слушаете сводки и по субботам танцуете под «Рио-Риту».
Вот и всё. На этом течение истории закончится.
Что хотите-то?
— Такие, как вы, продали Родину, — мрачно ответил учитель Николай.
Сурганов почесал голову.
Пистолет Токарева, лёжа на столе, мрачно смотрел на него чёрным глазом. Он, казалось, не хотел вмешиваться в разговор людей, потому что считал себя существом высшей, металлической породы.
— Да. Но что делать. Это хорошо нам было драться с японцами — верите ли, Николай Гаврилович, во время торпедной атаки на японскую авианосную группу я был совершенно счастлив, потому что за мной была великая страна, маршал Ворошилов и товарищ Сталин. А теперь за нами, но перед вами — чёртова сила. И что нам делать?
Он так и сказал «нам», заметив, как учитель от этого нервно дёрнул шеей.
— Программа у вас есть? Связь с другими товарищами?
— Я не скажу вам ничего.
— Мне не скажете, но я-то буду лежать дохлый, как корабельная крыса, а вас эти скучные люди из Особого Совещания посадят в камеру и лишат сна. И вы скажете им всё, и даже не вспомните о ваших мальчиках. Вы и потом о них не вспомните, потому что просто сойдёте с ума от боли. Теперь ведь нет тюрем, у нас теперь всё гуманно.
— Вы — предатель. А ещё орденоносец.
— Речь не обо мне, речь даже не о вас. Речь об этих мальчиках.
— Мы должны отдать жизнь за Родину.
— Жизнь, а не смерть. Можно взять и утопиться в реке перед барским домом с тем же успехом.
И вдруг Сурганов увидел в глазах учителя странный блеск надежды.
— А что вы предлагаете.
— Я вам ничего не предлагаю, — и Сурганов печально вздохнул. — Я вам объясняю, что торопливость нужна лишь при ловле блох и иных прытких насекомых.
И он почувствовал, что надежда в учителе крепнет. Явно учитель стал верить в него не как в человека, а как в вестника иной силы, что может противостоять тому повороту все вдруг, что случился два года назад. «Сейчас он сделает из меня бога, а это будет очень нехорошо», — подумал он.
— Вот что, Николай Гаврилович, сберегите мальчиков. Вы, дорогой товарищ, (учитель снова дёрнул головой от этого обращения), сберегите мальчиков. Вы ведь комсомолец?
— Да, я был членом КИМ.
— Так вот, я прошу вас, надо сберечь мальчиков. У вас ведь больше ничего в активе нет. И у меня нет.
Так что, давайте договоримся, что вы мне не рассказываете лишнего, и я вам ничего не болтаю.

Наутро Сурганов стал думать, к кому бы пойти за советом, и в результате отправился к бывшему попу. У избы священника пахло кислым.
Батюшка, очевидно, гнал самогон.
Сурганов поздоровался, и ступил внутрь через высокий порог.
Там он с удивлением увидел запрещённые иконы.
— Не боитесь, батюшка?
— Да что мне, добрый барин, бояться. Семь бед, один ответ. Попадья моя уж пять лет на небесах, а моя жизнь в руце Божьей. Господь всемогущий, звери в лесах, скот на полях, птицы в небесах — всякая тварь в его воле.
— Крестите народ-то?
— Не без этого.
«Это хорошо, что он не боится. Он не боится, но и не лезет на рожон, как учитель-комсомолец, с ним я споюсь. Его бы я взял к себе замполитом», — подумал Сурганов. — «Ведь мы воюем, даже подняв руки. Красноармеец воюет даже в плену, вот что. Дело-то наше безнадёжное, большой земли для нас нет».
Он сел за стол со священником, и грязноватые стаканы меж ними наполнились жидкостью, чем-то похожей со стороны на берёзовый сок.
«Хорошо, что тут есть, по крайней мере, трое мужчин, не боящихся смерти», — думал Сурганов. — «Это всё потому, что мы одинокие мужчины. Одиноким всегда проще. Надо прощупать доктора, тут есть ещё доктор. Но мне сказали, что у доктора жена и две дочери. Что я скажу доктору? Что я вообще хочу?.. Если бы я знал».
Он спросил бывшего священника, который на поверку оказался не бывшим, о сельском враче, и тот нахмурился.
— Да, я знаю. Две дочери, — быстро сказал бывший капитан третьего ранга, и лицо священника просветлело.
Они понимали друг друга.
— Э, добрый барин…
— Зови меня просто Владимир Владимирович. Так раньше в книгах писали, у Чехова.
— Придёт он сейчас, твой доктор. Ему дома пить неловко, а у меня можно.
Доктор пришёл позже, чем они думали, усталый и с пятнами крови на правом рукаве. Причём пришёл он вместе с учителем.
Доктор оказался философом. Ему явно не хватало собеседников.
— Очень важно — отсутствие майората, — после третьей сказал он. — В России наследство от папы-графа делилось между всеми сыновьями, а затем — между их сыновьями. А в Европе всё наследство — майорат — переходило к старшему сыну, а младшему доставался разве что кот и сапоги.
Доктор рассказывал, что видел фотографии прежних бар, что жили в усадьбе.
— Там видна разница — на самой обычной черно-белой фотографии. Дед — работяга, привыкший к лишениям, знающий, не только, что такое управлять, но и что такое работать руками и жить впроголодь. Сын — управляющий имением, понимающий, что благосостояние семьи зависит от его деятельности, но в его глазах отсутствовал страх. То есть, он знал, что по миру они ни при каком раскладе не пойдут и голодать не будут. И внук — лощеный парень, кокаиновый офицерик, привыкший получать все, что захочет, по первому требованию и совершенно не думающий о том, как работать самому. Кстати, он и спустил таким трудом заработанные дедовы деньги, а потом — застрелился.
Он должен был бы драться с красными, а не смог. Как не смог бы и с этими саламандрами.
Учитель заметил:
— Тут много мифологии. Мы тут как-то много говорили о Горьком. Горький сказал нам всё о капиталистическом вырождении в своих пьесах. Во втором, максимум в третьем поколении начинаются безобразия, и васса уже не железнова. Я заставляю детей читать Горького. Горький ведь не запрещён.
— Вот за это и ниспосланы нам осьминоги, — подытожил священник.
— Почему не предположить, что они вам сниспосланы за то, что вы барскую библиотеку сожгли. Ну, не вы, а все мы, конечно, — тут же поправился Сурганов. И за то, что пьянство наше беспробудно, а уполномоченный Мильчин берёт взятки?
— Неисповедимы пути Господни, — вздохнул священник. — Да и ты, ба… Владимир Владимирович, не свят. Вот скоро будет молебен об урожае. Знаешь, что это?
— Примерно.
— Не молитва это, а жертвоприношение, — вступил доктор. — Возьмут какую-нибудь лишнюю девчонку, да и скормят зверю.
— Помогает?
— Да когда как.
— Но только ведь всё равно скормят. А ты барин, по своему уставу, должен присутствовать. Встанешь, поклонишься, да и возблагодаришь, — заметил священник. — Да я не упрекаю: что тебе, из револьвера палить? Да и то, Мильчин тебя в расход выведет, даже в город не повезёт.
— Ну, он не один, — дёрнулся учитель, — не один…
— Вот вас вместе и кончат.
Сурганов жалел, что не принёс еды. Его собеседники оказались куда более запасливы — у доктора в бауле обнаружилась домашняя колбаса, в мешке у учителя — кулёк пряников, а батюшка вытащил кусок сала величиной с полено.
Расходились за полночь.
Сурганов вышел первый, но слышал, как доктор сказал остальным: «Одно хорошо, барин нам достался не заполошный, дай Бог каждому», а кто-то ответил: «Барин он и есть барин, хоть не воняет». Кажется, это был учитель.
Слух у Сурганова был действительно отменный — в лодке он на спор садился на место акустика.

Они потом сходились не раз, и было видно, что одиночество среди полей толкало их друг к другу.
Как-то доктор сказал:
— Если случится что, если кто узнает о наших мыслях, то мы не доживём до кары новых богов. Нас убьют прежде все эти бывшие колхозники, которых я лечу, а вы (он ткнул в учителя) натаскиваете в чтении и счёте. Они, те, кто ещё помнит царя, и те, кто прошёл через раскулачивание. Они помнят страх и унижения, они помнят испытания бедностью. И они уничтожат нас, ради своей мечты о простом и понятном мире. Нужно только чудо. Барклай, зима иль русский Бог.
Сурганов слушал это и угрюмо сопротивлялся. Чувство унижения было очень острым — ведь вся его жизнь прошла при Советской власти, но не власть ему было жалко, а то, что он обязан слушаться и следовать безумию новых обрядов, в которых было мало смысла.
Не прошлых чинов и званий было ему жалко, а вменяемости мира.
Его крестьяне могли верить во что угодно — в то, что осьминог под Кремлёвской стеной ест детей, и то, что хорошую погоду можно купить кровью девственницы.
Он помнил, как командиры тишком смеялись над тем, как комиссар дивизиона рассказывает, будто фашисты придумывают нам политические анекдоты. Так было и здесь, мифы о новых богах — всё равно, что анекдоты.
Остроумным объяснениям мира нужен автор, а вот истории о том, что Ленин болел сифилисом, автор не нужен. И тем крестьянам, что убивали врачей во время холеры — искусственный миф не нужен. А всё, что он видел вокруг, было именно неостроумными теориями. То есть они выглядели по-разному, но суть одна — замещение. Новыми богами просто заместили прежних народных комиссаров.
Все приспосабливались.
«Кроме японцев, — вспомнил он. — Японцы не приспосабливались. Они были островной империей, и у них были свои счёты с осьминогами. Японцы вывели флот и решили драться. Их зажали в клещи — с одной стороны наш Тихоокеанский флот, а с другой стороны — американцы. Союзники решили их топить, чтобы выслужиться перед новым инфернальным начальством, но японцам было плевать на мотивы».
Они шли на смерть, и им не нужны были компромиссы. Им озаряла путь великая Аматэрасу, и когда японские корабли стали превращаться в клубки света, их экипажи, видимо, были счастливы. Сурганову тогда, как и многим другим, дали орден, но никакой заслуги союзников в этой битве не было. Это были награды за послушание.
А теперь бывшему капитану третьего ранга послушание приелось.

В воскресенье назначен был молебен об урожае.
Пришли все жители, но Сурганов отметил, что священника не было.
«Храбро спрятался, — подумал он, и тут же себя одёрнул. — У каждого свой путь».
На поле вынесли корчащийся мешок, и Сурганов догадался, что это и есть жертва.
Меж тем, из города приехал уполномоченный.
Он приехал на немецком мотоцикле с коляской. Это был один из армейских мотоциклов, что немцы поставляли всему свету, в том числе и в бывший СССР. За рулём «Цундапа» сидел рядовой милиционер, а в коляске с пулемётом — уполномоченный по сельскому хозяйству Мильчин.
«Дурацкая мода, — подумал Сурганов. — Ну, вот к чему ему пулемёт?» А потом вспомнил выстрел на лесной дороге.
Ещё из города привезли попа-расстригу.
Он был молод и вертляв, но умел читать нараспев.
Большего от него и не требовалось.
Крестьяне перетаптывались, и Сурганов с раздражением отметил, что многих обряд не пугает. Он ощутил, что действительно жизнь не меняется — они так же выходили на молебен, так же сходились на первое мая и седьмое ноября. И это было тем проще делать, потому что майские праздники были как бы Пасхой, ноябрьские были Покровом, а Рождество превратилось в Новогоднюю пьянку.
«Что я хочу изменить, — лихорадочно думал Сурганов, — кого мне жаль? Они ж меня первого повесят на суку, если прискачет египтянин на бледном коне».
В отдалении, чтобы боги ничего не перепутали, встал поп-расстрига и принялся читать призывную молитву.
В руках у него был сокращённый «Некрономикон». Тонкая книжица в ледериновом переплёте — такие были на каждом корабле. Вообще-то личному составу читать их запрещалось, только корабельным посредникам, но Сурганов как-то воспользовался своей властью и целую ночь читал священную книгу. Он не мог признаться себе в том, что ощутил чудовищное разочарование.
В книге была какая-то галиматья, куда менее понятная, чем «Материализм и эмпириокритицизм». Правила обращения к древним богам, собрание молитв — правда, ходили слухи, что это «Некрономикон» не настоящий, а его пересказ для простых людей, чтобы они не смущались умом и сами додумывали величие новой власти.
«Служитель культа», именно, «служитель культа», — вспомнил Сурганов. Именно так официально назывался новый пономарь. Так же, впрочем, как и при прежней власти.

И вот на горизонте, там, где пашня сходилась с небом, появилось какое-то марево.
Из него выделилась чёрная точка, которая росла, росла, и вскоре можно было различить конгломерат десятков существ, будто сцепившихся в единый ком. Они безостановочно двигались, и если самые мелкие выпадали из этого клубка, то оттуда вытягивался чей-то рот и пожирал выпавшего.
Зрелище было завораживающе. Даже Сурганов, видевший, как военный флот идёт навстречу гигантскому осьминогу, был поражён.
Гигантское колесо на мгновение скрылось в русле сухого ручья, но тут же появилось снова.
Крестьяне стояли с непокрытыми головами. Ветер шевелил растрёпанные волосы стариков, дети притихли.
Только мешок на борозде дёргался — жертва явно не видела, что происходит вокруг.

Сурганов пошёл вперёд.
Сначала никто не понял, что произошло. Крестьяне особенно не вдавались в тонкости нового устава, пономарь всё ещё смотрел в книгу. Спохватился только городской уполномоченный, да было уже поздно: Сурганов стоял перед существом иного мира.
Сперва он чувствовал себя глупо — пока он шёл по пашне к этой блюющей смерти, ботинки вязли в земле. А некрасиво упасть на этой последней, быть может, дороге не хотелось.
Но тут он вспомнил, как много лет назад, ещё лейтенантом, пошёл просить за своего матроса и двигался по набережной к командующему флотом. Точно, он шёл просить за своих — без подобострастия, но признавая силу начальства.
И сейчас, в своём латаном флотском кителе он приблизился к божеству.
«Без подобострастия», — ещё раз вспомнил он и начал говорить.
Никакого особого способа разговора с начальством он не знал. Он не знал даже, поймут ли его, может ли это существо понимать.
Но прошлое вело его верно, и слова звучали чётко — Сурганов говорил о том, что человеческая жертва нерациональна, мир логичен, а мудрость внешней силы в рациональном управлении. Он говорил, и вдруг сам поверил в свои слова, хотя в голову ему лез старый анекдот, который любил рассказывать начхим. В этом анекдоте по лесу ходил медведь со списком зверей на съедение. Звери плакали, но только один заяц пискнул, что не согласен. «Ну, — отвечал медведь, — тогда я тебя вычёркиваю».
И ему с каждым словом всё больше становилось понятно, что эти жертвоприношения, камлания и культ придуманы людьми и не имеют к желаниям и нуждам (если у них есть нужды) этих существ никакого отношения. «Мы сами придумали это всё, сообразно нашей дикости и страху, мы сами стали такими и придумали новых богов по образу и подобию своему, и вот сейчас предстоит проверить, так ли это», — и вот сейчас, стоя на пашне посреди того, что было когда-то СССР, бывший капитан третьего ранга ждал ответа от булькающего и хлюпающего существа, что по-прежнему шевелилось всеми своими составными частями.
Его оглушила тишина, как когда-то, после аварийного погружения. Тогда личный состав в отсеках слушал, как дышит лодка. Теперь бывший капитан третьего ранга слушал, как дышит существо, в воле которого урожай и его, Сурганова, жизнь.
Существо перед ним вдруг выпустило щупальце и пошевелило им мешок с приготовленной жертвой. Мешок опять дёрнулся.
Потом щупальце перебралось к бывшему капитану и стало ощупывать Сурганова. От ног оно перебралось к кителю, тронуло орден, и, наконец, легло на голову. Сурганов ожидал волны смрада и напрягся, чтобы не показать брезгливости. Но от щупальца почти не пахло, Сурганов ощутил только странный кислый дух, которым пахнет пустая бочка из-под кваса.
Щупальце сдвинулось на лоб, и Сурганов закрыл глаза. Он по-прежнему верил в простоту и логичность мира, даже если он управлялся седым стариком на облаках и его каждый год убиваемым сыном. А когда жители облаков были отменены, и мир управлялся вождями, он всё равно был логичен. Он должен быть логичен, иначе какой же он тогда капитан.
Когда Сурганов открыл глаза, божество катилось прочь.
Крестьяне смотрели на бывшего капитана как на бога, и Сурганов видел, как у них норовят подогнуться колени.
Уполномоченный Мильчин застыл как статуя у своего мотоцикла — от страха он и был белый, будто гипсовый.
Учитель разрезал мешок, и оттуда явилась мычащая девочка.
Девочка была заплакана и некрасива.
«Всё идёт так, как и должно идти, — подумал Сурганов. — Теперь нужно разобраться с трактором, и урожай будет наш».


И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел

История про то, что два раза не вставать

ДЕНЬ УЧИТЕЛЯ

5 октября

(дневник)



Дядюшка долго разминал папиросу, прежде чем начать рассказывать.
Я хорошо помнил его папиросы — они были толстые, кончались полупрозрачной бумагой и лежали в жестяной коробочке, заменявшей портсигар.
— Я, — сказал дядюшка, — попал в школу случайно, да как-то сразу прижился. Там ведь совсем не важно, что преподавать. Важно, как это делать. Если твои подопечные учиться не хотят, то никто их не заставит. Я учил детей математике, а ещё мне астрономию дали.
Астрономию я любил, хотя втайне боялся — я на звёздном небе ночью нашёл бы только Большую Медведицу. Ну, или Пояс Ориона. И всё.
Это у меня беда такая, вроде дальтонизма. Ну не выделяю я из общей россыпи эти дурацкие фигуры.
Ещё я никак не мог запомнить знаки Зодиака. А ведь знаки Зодиака, это единственное, что интересует старшеклассниц. Но я рассказывал про кружащиеся в пространстве планеты, а также про советские космические станции, которые летят в чёрной ночи между этих планет. Я же говорю, неважно, про что ты рассказываешь, важно как. А проверяющим важно, чтобы у тебя журнал был в порядке, да планы уроков. Ну и чтобы дневники у учеников красиво выглядели — но, что касается дневников, то тут они, правы, конечно. Дневник — это особая вещь, почти магическая. Любой дневник — магическая вещь, потому что в нём записано время, а уж школьный, в котором ещё записаны слёзы и радости — и вовсе мрачное чудо. В мои-то времена в нашем городке отцы ещё пороли детей за двойки и смотрели в дневник, точно так же, как смотрят в телевизор сейчас.
Пришёл из школы ученик и запер в ящик свой дневник… — вот что у нас было, и всё потому, что в дневнике были бездны. Там что только не писали. Дневники уничтожали и подчищали, как бухгалтерские книги — всё ж лучше даже временная тьма незнания, чем всё понявшие родители.
Так я и нёс свет знаний в тёмное царство, по правде, не очень веря в этот свет. Что толку манить честных людей дальними звёздами, когда их предел — речной техникум. Только мучить их и расстраивать. Эту скуку чувствовала наш завуч, и я немного боялся её.
А городок наш был небольшой да холмистый, домики скатывались к Волге, через которую тут был проложен стратегический мост. Мост бомбили немцы в войну, да так и не попали ни разу, зато пространство вокруг моста на нашем и том берегу было изрыто воронками. После войны эти немцы, уже пленные, построили там несколько улиц из крепких двухэтажных домов, а также нашу школу.
Над крыльцом, между окнами второго и третьего этажа, в белых гипсовых кругах на нас смотрели учёные и писатели — с одной стороны Ломоносов и Менделеев, а с другой стороны — Пушкин и Горький. Материал оказался некачественный, и они скоро стали неотличимы друг от друга. Настоящие местные гении — два слева и два справа. Жизнь текла мимо меня, как тяжёлая волжская вода. Из окон моего класса можно было видеть, как шлёпают по воде последние колёсные пароходы, которых потом сменили большие дизельные корабли.
Школьники сбегали с уроков, чтобы торговать на пристани вяленой рыбой.
Жизнь в нашем городке делилась на две — быструю и кипучую, когда корабль стоял у берега, по главной площади бродили столичные жители в солнечных очках, и жизнь сонную, когда никаких кораблей не было.
На том берегу жили язычники, как говорила наша школьная уборщица. На неё мало обращали внимания — она и сама напоминала даже не Бабу Ягу, а бесполого лешего. Да и мы, конечно, были ровно такими же язычниками: из шести церквей уцелело две, а в одной из них ремонтировали тракторы. Но всё равно — тут были русские, а там — язычники. Там начинались леса и болота, границы территорий были отмечены резными столбами. Жители городка, изредка отправляясь за грибами на ту сторону, старались не переходить этих незримых, но чётких границ. Жители городка старались не глядеть в глаза деревянным лицам на древних столбах, на лицах этих застыли давние смолистые слёзы. Впрочем, грибов и на нашей стороне хватало.
Я видел этих истуканов, когда сам заплутал в лесу, и выбрался оттуда только с рассветом. Деревянные пограничники вовсе не были злыми, скорее — равнодушными. Но это равнодушие как раз и было по-настоящему оскорбительным. Эти чужие боги были изъедены жучками, некоторые из них рухнули и теперь лежали, кто — плоским носом в бруснику, кто — открытыми глазами глядя в звёздное небо, которого я не знал.
Ночью я сидел у костра — и пока он тлел, всё было хорошо и покойно, а когда он вспыхивал, красные блики выхватывали лица истуканов из темноты, и становилось жутко.
Жители леса смешивались с нашими только по субботам, когда, купив талончик, они рассаживались всё на той же главной площади со своими бочками мёда, сушёной ягодой и ожерельями из грибов. Волжский ветер перебирал грибы на нитках, как флаги на кораблях. И наши, и язычники торговали рыбой, а туристы с весёлым ужасом совали пальцы сомам в янтарные пасти.
Пили крепко, и оттого тонули часто. Утопленников относило далеко, течение тут было прихотливо, и чаще всего их обнаруживали на отмели у большого города, что был уже в другой области. Или их не обнаруживали вовсе — они становились частью реки, частью её дна или отмелей, а также частью тех больших рыб, что лежали в знойный полдень на базаре и ждали туристов с проходящих кораблей.
Такой был круговорот природы.
В девятом классе, последнем, когда учили астрономию, у меня была печальная девочка-отличница. Мне рассказали её историю — её родители утонули. Непонятно, как это вышло, отчего они оба оказались на лодке, отчего не выплыли той ночью, отец точно был непьющий — это значило, что пил он мало, не каждый день, в общем. Зачем он взял жену с собой? Ничего не было понятно в этой истории, а девочка росла, жила с бабушкой.
Бабушка тоже, казалось, продолжала расти — она вросла в деревянную лавку за печкой, жила там в углу, превратившись в диковинный нарост, в лесной гриб. Я зашёл как-то к ним, спросил, что нужно. В маленьком городе это обычное дело — учителя ходят по домам. Некоторые из наших так кормились, потому что учителя всегда сажали за стол, зарплата была невелика, а этот чужой хлеб сладок.
Девочка мне нравилась, и я от всего сердца желал ей уехать. Ни к чему было ей жить в этой кривой избушке между холмами. Вот перейдет её бабка в какое-то иное состояние, переход этот будет незаметен, а девочка получит свободу.
Поэтому я готовил её не к нашему техникуму, а к институту в областном центре. Девочка исправно решала задачи, и я в неё верил.
Она была единственной, кто не гадал на деревянных табличках, что привозили «язычники» с того берега, и не игрался со знаками Зодиака. Но тоска ела её, как большая рыба гложет добычу внутри реки.
Однажды я спросил её, что она хочет больше всего.
Девочка отвечала, что хочет поговорить с родителями.
«Нормальное желание», — подумал я, — «Свойственное всем желание. Я бы тоже поговорил, но пока мне рано с ними встречаться». Спустя несколько дней я рассказал это нашему завучу, рассказал мельком, как рассказывают о случайной встрече на улице.
Завуч у нас была немолодая женщина из тех самых «язычников». Местный партийный секретарь вывез её мать с того берега и женился на ней тихо, без веселья. Дочь родилась почти сразу, а когда она вернулась после пединститута в город, то стала бессменным завучем. Уж давно не было этого секретаря, и многое переменилось в городе, но женщина эта внешне не менялась, будто знахари вымазали её мёдом и набили, как куклу, сушёными ягодами. Лицо у неё было морщинистое, тоже высохшее, но живое и властное.
Она, что и говорить, была главнее директора.
Она задумалась и вдруг подняла руку, останавливая меня.
— Подождите. Надо подумать… Пусть придёт ко мне.
Я уважал завуча, она была властной, но справедливой по-своему. Часто она гасила ссоры и споры среди нас, учителей, одним своим словом. Школьники её тоже уважали, хоть и побаивались, как побаивались они деревянных идолов на том берегу. Я же работал первый год — случайный человек с дипломом авиационного института — и вызывал у неё законную настороженность.
Мы с девочкой пришли на следующий день после уроков.
Завуч посмотрела девочке в глаза, как смотрит рыбак в глаза ещё не пойманной рыбе, высунувшейся из воды.
— Ты хочешь с ними посоветоваться, так? Или даже ты хочешь их о чём-то попросить?
Девочка кивнула.
— Но это можно один раз.
Девочка кивнула снова.
Завуч поманила меня пальцем и велела закурить. Меня это несколько удивило. В присутствии завуча не курили. А тут она сама не попросила, а велела — и я безропотно достал свои папиросы. Тогда я любил «Казбек», которые перекладывал в железную коробку от «Герцеговины Флор», а кто курил «Герцеговину Флор», вы сами знаете. Дым окутал меня, но, странное дело, он держался только в нашем углу комнаты. От первой папиросы я прикурил вторую.
— Давай дневник, — строго сказала завуч, и девочка достала из портфеля аккуратно обёрнутый дневник.
Завуч раскрыла его и внизу страницы, как раз под моей пятёркой, написала каллиграфическим почерком: «Прошу явиться родителей в школу». Затем она расписалась, и в этот момент дым начал своё движение.
Прямо из него слепились две фигуры, одна побольше, а другая поменьше.
Тьма сгустилась по краям классной комнаты, а тут стоял дымный серый свет, и он был страшен.
Завуч сделала мне знак, что я больше не нужен, и я, пятясь, вышел в коридор, плотно закрыв с собой дверь.
День валился к закату.
Уборщица зашипела на меня, когда я прошёл по мытому, но я не повёл головой.
В понедельник девочка не пришла в школу.
— А у неё бабка померла, — бодро сообщил дежурный, обсыпанный мелом. Он, стоя на цыпочках, тёр доску сухой тряпкой.
Я велел тряпку намочить, и он, прежде чем выбежать для этого в туалет, крикнул:
— А она теперь вовсе не придёт, за ней из города приехали.
«Город», это значило «город с большой буквы», не наш городок, а областной центр.
Завуч встретила меня у расписания, и, посмотрев на меня с равнодушием лесных статуй, сказала:
— У вас есть педагогическая жилка. Мне кажется, мы сработаемся. Сперва я сомневалась, а теперь вижу — жилка определённо есть.
И, развернувшись, пошла к себе в кабинет.
А я ещё долго смотрел в её прямую, будто деревянную, спину и тугой пучок волос без седины. Такой, знаете, пучок, волосок к волоску в подбор.
Курю я только много, вот что...
И дядюшка задумчиво оглядел бумажный мундштук от папиросы.
Весь табак выгорел вместе с полупрозрачной бумагой, и в пальцах у него была только белая трубочка картонного мундштука.


И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел

История про то, что два раза не вставать

ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ ТОЛСТОГО
9 сентября


Начиналось все хорошо, а вот потом вышло не очень.
Вышла в Сашиной жизни какая-то дрянь.
Теперь Саша смотрел в окно на площадь, которую заносило снегом.
Памятник Льву Толстому стоял на низком постаменте, оттого казалось, что босой человек стоит в снегу, переминаясь от холода.
Великий человек стоял посреди свежего снега, и его гранитная борода побелела. Казалось, что посреди площади стоит седой бородатый негр.
Саша уже час смотрел на темнеющий город.
Совершилось непоправимое, жизнь рушилась, и непонятно, как теперь обо всём рассказать маме.
Мама будет плакать, а это терпеть нет мочи. На его памяти мама плакала всего один раз, и это было страшно.
А начиналось всё прекрасно, потому что настоящая дружба всегда прекрасна. С первого класса, с возни в школьных коридорах, с драк на заднем дворе. Кузя не дрался, он был толст и неповоротлив, Левушка дрался нехотя, по необходимости, а вот в Саше горел жаркий огонь справедливости, вычитанный в книгах.
Они были из разных семей — Левушкин отец был крупным начальником, у Кузи родители работали в Купеческой гильдии, а Сашин отец занимался программным обеспечением для ракет в Войсках непротивления злу насилием. Но отец погиб на испытаниях два года назад, и даже могила его была символической. Вспоминать об этом Саша не любил, но помнил всегда.
Разница в достатке не мешала их дружбе.
Их было четверо — три мушкетера и Констанция. Констанцию звали Маша, а её отец был неприметным чиновником в Управлении дворянской геральдики.
Маша была друг, её не делили, а оберегали.
Но у Саши что-то сводило в груди, когда она входила в класс — похожая на белую яхту, которая... Впрочем, это он просто где-то вычитал и присвоил себе.
Именно Маша достала эти злополучные листки, напечатанные кем-то на допотопном принтере. Кажется, она нашла их на чердаке своей старой дачи — неизвестный родственник хранил их, как старинное оружие.
А может, то был не родственник, а случайный человек, спрятавший тонкую папку от обыска.
Они собрались у Саши и принялись читать запретное.
А теперь выяснилось, что кто-то донес, кто-то сообщил куда надо, и вот дружба рухнула, каждый был под подозрением — кроме Маши. Хотя и она... Она могла проговориться.
Листкам было лет двадцать — краска поплыла, видно, что на чердаке было сыро, и бумага сохранила всё — следы каких-то жучков, травинку, мертвого комара — и текст, написанный лет сто назад.
Саша представил себе это время — без принтеров и Сети, без самолетов и автомобилей, хотя нет, автомобили, кажется, уже были. Или даже самолеты? Неважно.
Важно то, что всегда, и тогда — тоже, был великий Толстой, который спас Россию во время Смуты.
Так то и называлось в школьных учебниках истории — Вторая Смута, оба слова с большой буквы.
Во время страшной войны, когда разваливалось все, он встал посреди хаоса и смертоубийства и остановил Гражданскую войну. Страшно было бы подумать, не окажись тогда Толстого, если бы он умер раньше — но тех семи лет хватило, чтобы Россия успокоилась.
Вокруг Толстого сплотились лучшие люди — и остановили насилие его именем.
Никто не смог сделать того — ни царь, ни Церковь, ни мутные революционеры (вопросы про них на экзамене всегда были самые неприятные — вокруг революционеров как бы клубилось облако недостаточного знания, да и сами они были облаком, состоявшим из недомолвок и слухов).
Толстой умер в двадцать четвертом.
Папа говорил, что сам Толстой просил похоронить себя где-то в лесу, в тайном и укромном месте, но его товарищи не послушались. Так что теперь на Красной площади, прямо у Кремлевской стены, был насыпан скромный холмик — без креста и надписи. Надпись была не нужна — все знали, кто там.
И креста было не нужно — на уроках, когда им рассказывали о Третьей силе, первая учительница особенно подчеркивала то, что Толстой был отлучён от Церкви, и это помогло ему стать ближе к народу.
Папа, правда, говорил, что тогда было не настоящее отлучение, а сам Толстой не любил Церкви, а любил Бога.
Это ничего не меняло, как и то, что его похоронили не там, где он хотел.
Ездить в Ясную Поляну не всем было удобно, особенно иностранцам, а на Красной площади теперь стояла длинная очередь к маленькой скромной могиле. Люди медленно шли мимо — от Исторического музея к храму. Там же, рядом, была могила Черткова, который продолжил дело великого человека, а ещё дальше лежали под скромными обелисками соратники Толстого, убитые во время Второй Смуты или отличившиеся позднее. Им уже полагались фамилии на памятниках.
Саша всегда приходил в трепет, когда их с классом водили на эти могилы. Трепет состоял из прикосновения к смерти, величия государства и красоты Кремля.
Там сидели продолжатели дела.
Страна была крепка, она запустила первый спутник и отправила человека в космос.
Саша гордился самой читающей страной. Чтение не было его любимым занятием, оно было просто частью его — у папы была огромная библиотека, и Саша, как и все, начавший чтение с «Азбуки для детей» и истории про мальчиков и акулу, продвинулся довольно далеко.
Мама не всегда была рада его вопросам, ей казалось, что некоторые вещи опасны, но и Саша понимал, что он не все бы спросил у учителя. Лучше было бы спросить у папы — но папа умер два года назад.
Тогда она первый раз заплакала, и это было страшно. Про то, когда она заплакала второй раз, он не хотел вспоминать.
К смерти отца он не мог привыкнуть.
Это было вовсе не больно, больно было только в самом начале. Было досадно, что папа не всегда может ответить, и вот сейчас непонятно было, что делать дальше.
Сегодня Сашу вызвали в кабинет директора, только вместо директора в кабинете сидел незнакомый человек. Под пиджаком у него была белая рубашка, перевязанная пояском. Все знали, кто так ходит, — и Саша знал.
Человек был бородат, но бородка была аккуратно подстрижена, и пахло от него хорошим крепким одеколоном. (Саша мало понимал в одеколонах, но доверился интуиции.)
Собеседник оказался ласков, но Саша много слышал про Департамент общественной нравственности, и догадывался, что они всегда так разговаривают. То есть всегда так начинают разговор. Потом пришелец начнёт пугать.
В истории страны была странная дырка во время Черткова, когда соратник Толстого был уже стар и не мог за всем проследить. Тогда нехорошие люди прокрались в руководство страны, и случилась неприятность. Были нарушены основные толстовские нормы поведения, была попрана идея непротивления злу насилием, но это продлилось недолго.
Не нужно было сосредотачиваться на этом — неправильно и вредно.
Но вот папа говорил Саше, что человек — это и есть память, и кроме памяти в человеке больше ничего и нет. Тут было какое-то трагическое несоответствие, но папа говорил, что жизнь вообще похожа на комплексные числа, которые придумали математики. Один ученый говорил, что комплексное число, состоящее из двух частей, — это соединение божественного и земного, которые существуют совместно. Саша тогда не очень хорошо понимал про комплексные числа, но соглашался, что две разные части жизни могут существовать совместно.
Но из папиных слов выходило, что память меняет соотношение между действительной и мнимой частями. Может, и события никакого не было, а все думают, что было, да ещё и деньги несут... Но тут папа обычно бывал невнятен, и Саша додумывал сам эту мысль, вспоминая, как на уроках разоблачали церков-ников прошлого времени.
Итак, папа говорил о том, что на прошлом, вернее, на памяти о нем, легче всего делать деньги. Но он просил не упоминать об этом в школе. Отчего — непонятно, вот членские взносы в Муравейном братстве, хоть были большие, но платили их родители, было понятно, на что они идут — на детские журналы, на летние лагеря и издательство «Посредник».
Муравейное братство — это было святое.
Саша навсегда запомнил тот день, когда их принимали в Муравейное братство на Красной площади. Был яркий и солнечный сентябрь, день рождения вождя и учителя. Ему повязывала зелёный галстук Маша, и она была первой женщиной, кроме мамы, которая так нежно касалась его.
Иногда он, начитавшись «Войны и мира», представлял, как он лежит раненный, а Маша кладёт свою прохладную руку ему на лоб. А потом он умирает, Маша выходит замуж за другого, но потом всё равно помнит о Саше всю жизнь.
Но Маша была друг, и всего этого было нельзя.
Иногда он ревновал Машу к одноклассникам, но всегда останавливался — дружба важнее всего. Теперь Маша была в опасности, и он сосредоточился.
А пока строгий пожилой человек, наверное, лет тридцати, спросил его:
Что вы читали, вспомни.
Да не помню я. Что-то про зеркало.
А кто это принес? Вспомни, пожалуйста. Ведь ты настоящий толстовец в душе. Ты же был в Муравейном братстве, носил зелёный галстук. Мне сказали, что ты носил Зеленую палочку отряда. Тебя единогласно избрали в молодые толстовцы. У тебя хороший старт, и тут вдруг оказывается, что ты — не наш. Скажи, откуда у вас появились эти бумажки.
Саша бормотал что-то нечленораздельное.
Да, тебе страшно сейчас, но пойми — это ведь чувство ложного товарищества говорит в тебе. Был бы ты обманщиком, я бы сейчас с тобой не разговаривал. Помнишь, вы в школе проходили про сливы?
Саша помнил.
Всегда найдется тот, кто сочтет сливы, и тебе будет стыдно. Все будут смеяться, а тебе будет стыдно.
— Да не помню я ничего!
— Давай сделаем так: ты пойдешь домой и подумаешь. А завтра мы с тобой встретимся, не здесь, а где-нибудь в сквере, у памятника Толстому. Нашего с тобой Толстого, понимаешь? И ты все расскажешь.
Саша, глотая слезы, вышел в школьный коридор.
Он проиграл в какой-то игре, пока он не понимал, в какой. Но то, что проиграл, было понятно.
Вернувшись домой, он позвонил Маше, но ее телефон не отвечал. Позвонил он и Кузе — его мама сказала, что его нет дома. Мама была чем-то очень недовольна.
И вдруг телефон зазвонил сам, Саша даже подпрыгнул от неожиданности.
Это был Левушка.
Левушка странным голосом сказал ему, что ему, Саше, нужно взять дополнительные задания к экзаменам. Пусть Саша приходит прямо сейчас к нему за этими заданиями, потому что завтра уже нужно начать решать.
Никаких заданий у Левушки быть не могло, но стало понятно, что прийти необходимо. Через полчаса он уже звонил вахтеру на входе в помпезный Ле— вушкин дом. Левушкин отец был большим человеком в Департаменте трудовых коммун.
Поэтому семья жила в одном из огромных зданий в начале Толстовского проспекта — если ехать по нему, никуда не сворачивая, выехать из Москвы, то можно было приехать прямо в Толстой, который раньше назывался Тула. Отец Левушки был как раз оттуда. Он приехал в Москву одним из «толстовцев», которых было так много в правительстве. Сама близость по рождению к Ясной Поляне, казалось, двигала этих людей наверх. У Левушки была даже своя комната, только увешана была не портретами бородатых русских классиков, как кабинет отца. А волосатыми музыкантами с гитарами.
Но Саша попал не туда, а впервые — в кабинет.
Отец Левушки сидел в своем огромном кресле. Кресло было отвернуто от стола, и Саша поразился виду взрослого человека, что был перед ним. Ясно было, что он чем-то взволнован.
Лёвушка примостился на табуреточке, в стороне, будто поставленный в угол, хотя и находился посередине комнаты.
Его отец потёр лысину и начал. Он сказал, что ребята его сильно расстроили. Он не сказал ничего конкретного, но было видно, что он знает всё.
— Значит так, милые. Вы обосрались. Но не вы первые, не вы последние. Правда, лучше б вас поймали на однокласснице.
Саша вздрогнул — взрослые никогда так при нем не говорили. Слышала бы это мама.
— Ругать вас бессмысленно, нужно вытаскивать. Слава труду, я ещё могу что-то сделать. А сделаем мы вот что — если вас вызовут снова (Саша понял, что с Левушкой тоже говорили), итак, если вас вызовут снова, то ты, Саша, отдашь им эти глупые листки. Нет, не то, что как-то попало вам в руки, а вот что.
Он взял со стола распечатку — такую же, как та, что они читали вместе. Листки были те, да не совсем — Саша прочитал на первом листке «Критика вульгарной критики».
— У меня надежда на тебя, Саша. Ты мальчик умный, а вот меня Господь наградил сыном-лоботрясом.
Левушка при этих словах тяжело вздохнул.
— Но я вам вот что скажу. Нет ничего ценнее детской дружбы. Сейчас, когда вы заканчиваете школу, вы в этом ничего не понимаете. Но потом вы пойдёте по жизни, и ваши друзья когда-нибудь помогут вам, как мои сейчас помогли мне. А может, и утопят. Не стройте иллюзий — вы пока никому не интересны, этим людям нужен я. Вы — только пешки в этой игре. Я, Саша, довольно сильно рискую, потому что доверяюсь тебе. Я сперва думал, что это ты донёс... Но всё же решил доверять тебе. Так что помни — один из вас четверых — предатель, да ты и сам это понимаешь. Не ищи его, не выясняй ничего, и Леву от этого удержи. Просто помни, что один из вас — доносчик. Где то, что вы читали?
Саша нервно сглотнул и ответил:
— Я сжёг.
— Очень хорошо. Возьми и никому не рассказывай о том, что услышал. Но ведь ты и сам это понимаешь, да?
Саша кивнул, и, спрятав бумаги в портфель, пошел в прихожую. Никто его не провожал.
Он думал о предательстве — Леву он исключил сразу. Маша была вне подозрений, Кузя был добрый тюфяк и обжора. Оставался он, Саша. Но это был абсурд.
Кто же, кто? И слабым звеном оказывался Кузя. Теперь Саша обнаруживал в Кузе новые неприятные черты. Во-первых, у него были очень жадные родители. У них такие неприятные купеческие замашки... Во-вторых, он приставал к Маше, он её как-то поцеловал, разумеется, насильно. А как он выклянчивал оценки! Наверняка это он.
На следующий день после школы ему позвонили. Он сразу узнал вкрадчивый голос толстовца из Департамента общественной нравственности, и отправился в сквер к памятнику.
Иван Ильич уже ждал его на скамейке. Он кормил голубей, но птицы разбегались от крошек.
Стоял лютый холод.
Саша присел рядом.
— Принес? — удовлетворенно спросил Иван Ильич. — Давай сюда.
Желтые листочки перекочевали к нему в руки, и он принялся их рассматривать. Лицо Ивана Ильича вдруг посерело, и он выругался.
— Так это же Благой! Почему Благой! Что за чепуха?!
Тут же он поправился:
— Извини, парень. Что сам-то по этому поводу думаешь?
Саша начал путанно рассказывать о том, что всякое новое встречает противодействие, и вот Благой и Зайденшнур дали ответ давно забытому критику. Он, и правда, судя по цитатам в статье, писал по-хамски. И непонятно, отчего эту статью не переиздавали.
— Потому не переиздавали, что цитат слишком много. Ишь, рисовые котлетки ему не понравились.
Саша закончил в том духе, что у Толстого были опасные противники, но Толстой оказался хитрее и умнее.
— А ты ведь тоже хитрый, Саша? — вдруг спросил Иван Ильич.
— Нет, — ответ был честный.
Иван Ильич выглядел разочарованным.
— Бумажки эти я заберу.
И они расстались.
Со следующего дня они объявили бойкот Кузе. Он бесновался, требовал объяснений, но они не сдались, не вымолвили ни одного слова — тем более время побежало быстрее, потому что школьная юность подошла к концу.
Начиналась экзаменационная пора — сперва в школе, а потом приёмные испытания в университетах и училищах.
Летом они все поступили: Левушка — в Академию внешней торговли, а Саша в физико-технический институт. Маша после выпускных экзаменов пропала, и друзья опасались, что она из гордости будет скрываться, если не поступит. Кузя неожиданно поступил в юнкерское училище и исчез из их жизни.
Память такая штука, что её можно повернуть как хочешь — хочешь, будет светлая, хочешь — будет темная.
Сашу завертела новая жизнь.
На первом курсе их послали на сельскохозяйственные работы. Были счастливцы, которых возили в Ясную Поляну — некоторые счастливцы даже косили на толстовском лугу. Там, рядом, была закопана знаменитая Зелёная Палочка, там двести лет назад зародилось Муравейное братство... Но это были активисты. Кто любил активистов? Да никто.
Саша с однокурсниками попал на север, к началу канала имени Москвы. Там медленно текла Волга, а у начала моста стояла гигантская статуя Толстого, засунувшего ладонь за узкий поясок на длинной рубахе.
Студенты жили в старом лагере Муравейного братства.
В деревянных корпусах было холодно, и они разводили костер на заросшей травой поляне, рядом с неработающей котельной. Пили неумело, и больше спорили о математике, как о политике, и о политике, как о математике. Споры были яростными. Красные блики огня били по лицам, как пощечины.
Саша старался не вмешиваться в эти беседы, но всё равно он был свидетелем. И с некоторой опаской он предполагал, что к нему как-нибудь потом, когда снова выпадет снег, может подойти на бульваре Иван Ильич и спросить, кто и что говорил у костра. И Саша уже конструировал ответ: было темно, не помню, я ведь их мало знаю, да откуда голос различить, знаю, в каком институте учусь, если что, конечно.
Но никакого Ивана Ильича не было.
Только тогда его заприметил другой студент, высокий и худой.
Когда они оказались в одной борозде на поле, он вдруг, будто делясь хлебом, сообщил, что его дед был коммунистом.
— Ну и как? — осторожно спросил Саша.
— Они были смелые люди. И главным был Ленин. Не кивай головой, ты не знаешь Ленина. Ты знаешь экзаменационные билеты и наверняка читал глупую книжку Благого. Настоящего Ленина ты сейчас не найдешь. Он в спецхране Толстовки, его выдают только тем, кто пишет лживые диссертации. Продажные диссертации. Сначала всегда совершается подвиг, а потом его продают. Его продают раз и два, три раза его продают — и так, пока он не кончится. И когда память о нем обесценится, пора совершать подвиг снова.
Саша осторожно промолчал, а его однокурсник продолжил.
— Я тебя вычислил сразу. Когда ты слышишь знакомые цитаты, у тебя шире раскрываются глаза. Тебя выдает мимика. Ты можешь меня подозревать, и это — правильно. Я сам боюсь провокаторов. Часто это мешает, но я вижу своих, тех, кто пошли бы с коммунистами. Знаешь, что коммунисты построили этот канал? — Юноша махнул рукой в сторону поля и дороги у леса. — Заключённые, коммунисты. Те, кого послали в исправительные общины. Тут все берега в их могилах. Здесь сгинул мой дед, а брат его — где-то на Севере. Их будто бы и не было, но мы, мы двое — знаем, что они были.
Потому что память не покупается и не продается, она есть, и мы ее носители.
И больше в тот день они не разговаривали.
Потом Сашу поставили на сортировочную машину, и пути их с худым внуком коммуниста разошлись. Тот перевёлся на другой факультет, никаких точек соприкосновения не осталось.
Тогда ещё на границе началась война, и туда послали контингент Непротивления Злу Насилием. Кузя погиб, наверное, одним из первых — его грузовик наехал на мину, и тут же двадцать человек превратились в прах и пепел.
Саша узнал об этом с опозданием, когда из общежития переехал домой.
Мать уже болела, её пожирала отвратительная болезнь с клешнями, и Саша получил диплом на третий день после похорон. Он начал пить на поминках, пил он теперь умело, но так, что не заметил, как пролетели две недели. Друзья разъехались, а с девушкой он расстался ещё на практике. Вернее, он просто вернулся раньше и услышал стоны ещё в прихожей.
Мать, давно не встававшая, стонала давно, но сейчас стонали не в её комнате. Он пошел на звук, и некоторое время осматривал поле битвы, заглянул в лицо близкого друга, как в окуляр микроскопа, принюхался, а потом молча вышел.
Когда он вернулся, их уже не было. Не было и её вещей — исчезла даже зубная щетка.
Еще стоя в дверях, с помощью небольшого усилия воли, Саша забыл обоих. Просто забыл, не было ни горечи, ни обиды — что-то вроде потери монетки.
Молодой подпольщик был прав — память удивительный ресурс, его можно отложить, сбросить как акции буржуазных трестов, отдать в рост и получить прибыль. Память была фальшивым купоном.
Он устроился в скромную лабораторию, но это не было бедой — по стране веял ветер перемен.
Можно было ехать куда хочешь, и Саша рассматривал свое пребывание среди допотопной техники, помнившей если не Толстого, то Черткова, временным, как бы ненастоящим.
Он слетал в Канаду на два месяца по обмену. Комиссия из старых толстовцев вынула ему душу на собеседованиях, будто понимая, что он примеривается к чужой жизни.
Сашу брали в два места, и он выбрал научный центр на берегу Великих озер. В городке обнаружилась огромная колония толстовцев, обосновавшаяся там ещё в девятнадцатом веке. Он побродил среди низкорослых домов, поглазел на людей с русскими фамилиями и дал согласие американскому университету — условия там были похуже, но о великом старце на краю мексиканской пустыни ничего не напоминало.
Документы были готовы, и он напоминал себе неизвестную квантовую частицу, которая одновременно находится в двух местах. Он был как бы еще здесь, но, по сути, уже там.
Даже квартира была уже продана знакомым. Да, теперь можно было продавать квартиры, и ходили слухи, что можно будет продавать землю — фундаментальный запрет на продажу земли был наложен ещё Львом Толстым.
Новые хозяева еще не въехали и разрешили Саше дожить на прежнем месте.
Из окна он наблюдал нескончаемые митинги у памятника вождю. Большинство из них проходило под красными знаменами. На фанерных щитах он несколько раз видел фотографию Ленина, а по телевизору выступал его давешний однокурсник. Он был всё так же худ и орал в микрофон о том, что память продана, целый век на ней делали деньги жирные буржуи, прикрываясь фальшивыми лозунгами. Толстого нужно похоронить у оврага в Ясной Поляне, а Департамент общественной нравственности уничтожить. Дальше шли вечные слова о социальной справедливости, о равенстве и братстве.
Начался обряд прощания с друзьями.
Лёвушка крепко пил и, кажется, не заметил трехдневного присутствия Саши на его даче. Нет, он поддерживал разговор, улыбался, но улыбался так благостно, что Саша понимал, что он тут же забывает услышанное. Его отец, бодрый старик, опечалился больше сына — Саша был его давним собеседником.
Оба понимали, что замены не будет. Страна катится в пропасть, все рушится, и старик даже радовался, что не увидит продолжения.
— Что, придут коммунисты? — спросил его Саша, будто понимая, что его— то они уже не застанут.
— Да никто не придет, нет никаких коммунистов, мой мальчик. Есть горлопаны, ну и те, кто читает журнал «Огонек». Кстати, ты знаешь, как там ваша Маша?
Саша не знал, как там Маша, и тогда отец Левы сказал, смотря в сторону, что это, может, и хорошо. Компании разваливаются, и сентиментальность разъедает душу.
— Знаешь, она мне не нравилась, это её (тут заслуженный пенсионер внезапно употребил пару крепких слов). Я ведь давно понял, что она спала с вами со всеми не по глупости, а с каким-то интересом. Хорошо, что мой Левушка такой тюфяк — это предохраняет его от многих страданий. Но вот за тебя я переживал.
Саша ничего не ответил, но это было неприятно — она, значит, со всеми... Со всеми, кроме него? Какая-то в этом была несправедливость, и он не понимал, что ему обиднее — что из памяти вычли какой-то ненужный, но светлый образ, или же то, что он не попробовал.
Но что ворошить прошлое? Это как искать в овраге Зеленую палочку.
Впрочем, они всё же увиделись.
Встречаясь с другом в бывшем коктейль-холле (теперь снова ставшем коктейль-холлом) на улице Толстого. Казалось, кремлёвские башни заглядывают в огромные окна. Саша прислушался к себе — и ощутил прежний трепет от величия красных стен и мощи государства.
Саша ждал, незаметно рассматривая публику, и вдруг увидел Машу.
Она прошла меж столиками, как незнакомка в нерекомендованном для чтения стихотворении упадочного поэта. Мужчина с седыми висками, нестарый ещё, крепкий, встал и отодвинул для нее стул. Это был день возвращения памяти — этот моложавый, с властным лицом, был Иван Ильич.
Саша подумал, что всё сошлось очень правильно, прекрасно сошлось — и эта конструкция будет вечна при любой власти. Вот кто нашел Зелёную палочку и больше не выпустит ее из рук.
Друг пришел поздно, запыхавшись, и сразу начал говорить что-то, как ему казалось, важное. Саша слушал его вполуха, поглядывая в сторону.
Они вышли почти одновременно с соседями, и Саша видел, как красивая пара садится в большую, чёрную и очень дорогую машину. На номерном знаке был депутатский знак в виде флага, а на пропуске под стеклом — серп и молот.




И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел

История про то, что два раза не вставать

ДЕНЬ СЛАВЯНСКОЙ ПИСЬМЕННОСТИ

24 мая

(экзамен по русскому)




Поезд пересёк границу города, и за окном мелькнули огромные фортификационные сооружения, оставшиеся ещё с давних водяных войн во время Эпидемии.
Мальчик прилип к окну, наблюдая за горящими на солнце куполами и белыми свечами колоколен. Купола двигались медленно, поезд втягивался под мерцающую огнями даже в дневном свете надпись «Добро пожаловать! Привет репатриантам!»
Мальчику даже захотелось заплакать, когда в поезде вдруг заиграл встречный марш, и все купе наполнились ликующими звуками. Он оглянулся на родителей — отец был торжественен и строг. Мать не плакала, лишь глаза её были красными. Видно было, что для неё, русской по крови, это была не просто репатриация, а возвращение.
Они прошли санитарный контроль и получили из рук пограничника временные разрешения на проживание. До этого у мальчика никогда не было документов — этот кружок с микрочипом был первым (не считая прошения о сдаче экзаменов с трёхмерной фотографией, на которой он вышел жалким и затравленным зверьком).
Их поселили в просторном общежитии, где семья потратила немало времени, чтобы разобраться с хитроумной сантехникой. Родители притихли: казалось, они сразу устали от впечатлений, а мальчика, наоборот, трясло от возбуждения.
До экзамена были ещё сутки, и он пошёл гулять.

Прямо у общежития был разбит большой сквер с памятником посередине. Мальчик чуть было не спросил у пробегающего мимо сверстника, кому это памятник, но сам вдруг узнал фигуру. Это был памятник Розенталю. Это был человек-легенда, человек-символ.
Именем Розенталя его последователи-ученики вернули в свои права русский язык, и портреты Розенталя висели в каждой школе города. Книги Розенталя члены запрещённого Московского лингвистического кружка хранили как священные реликвии, а теперь первоиздания лежали под музейным стеклом.
Розенталь был равновелик Кириллу и Мефодию — те дали миру волшебные буквы, а Розенталь утвердил учение о норме языка и его правилах.
Норма — вот что принёс Розенталь в страну победившего русского языка.
Его портрет присутствовал даже в степной глуши, где жил мальчик. В русской миссионерской школе, стоявшей на вершине одного из курганов, сквозняк трепал портрет Розенталя. Портрет был вырезан из журнала и прибит гвоздиком к стене класса. Человек с высоким лбом, колыхаясь на стене, будто кивал мальчику, а учительница в это время рассказывала, как члены лингвистического кружка устраивали демонстрации у Президентского дворца. И вот уже восставшие брали власть, а вот принимался новый закон о гражданстве. Начиналась новая эра — и отныне всякий, кто говорил по-русски, был русским.
Так в раскалённом котле междоусобиц рождалась новая нация.
Мало было говорить по-русски, нужно было говорить по-русски правильно. Чем правильнее ты говорил, тем лучшим русским ты был.
И если ты по-настоящему знал язык, то рано или поздно ты приходил на древнюю площадь древнего города, и там, под памятником Кириллу и Мефодию, тебя возводили в гражданство Третьего Рима. Неважно было, какой у тебя цвет кожи, стар ты или молод, богат или беден — если ты сдавал экзамен, то становился гражданином. Ты мог выучить язык в тюрьме или среди полярных скал, в полуразрушенных аудиториях Оксфорда или в собственном поместье — неважно, шанс был у всех.

Мальчик шёл по улицам города своей мечты — он пока ещё боялся пользоваться общественным транспортом. Здесь всё не было похоже на те места, где он родился. А там сейчас, наверное, вспоминают о них — в деревне около заглохших ключей, где дремлет вода. Старики пьют вино и играют в кости и с недоверием переговариваются об их затее. Погонщики-сарматы, сигналя почём зря, ведут через реку длинный и скучный обоз. В гавань, к развалинам порта, причаливают шхуны, неизвестно откуда и неизвестно зачем посетившие этот печальный берег.
Эти места — царство латиницы, хотя об этом знают те, кто научился читать. Старинные вывески с румынскими словами, смысл которых утерян, дребезжат на ветру, латинские буквы можно прочитать на номерах ржавых автомобилей, что вросли в землю на поросших травой улицах.
Мальчику рассказывали, что в те времена, когда с севера шли беженцы от Эпидемии, здесь было не протолкнуться, но он не очень верил в сказки стариков. Дедушка Эмиреску вообще говорил, что купил бабушку за корзину помидоров. Больную девушку просто спихнули с телеги ему под ноги…
Погружённый в детские воспоминания, мальчик вышел на площадь с обязательной статуей. Там он увидел стайку девочек — их наряды казались мальчику сказочными, словно платья фей. Девочки сговаривались о встрече, и он услышал, как одна, уже убегая, крикнула: «Под Дитмаром, в семь!..».
Мальчик догадался, что имеется в виду какой-то из бесчисленных памятников Розенталю, и неприятно поразился. Ему никогда не пришло бы в голову назвать великого Розенталя просто Дитмаром. Что это за фамильярность? Но он сразу же простил эти волшебные создания, потому что в этом городе всё должно быть прекрасным, а если ему кажется, что что-то не так, то, значит, он просто пока не разобрался.
После недолгих размышлений мальчик пошёл в музей — разумеется, в музей военной истории. Он не так удивился системам защиты периметра, что спасали город от внешней опасности, как тому, что в одном из залов увидел дробовой зенитный пулемёт, из которого расстреливали стаи птиц во время Эпидемии птичьего гриппа. Точно такой же пулемёт стоял на окраине их деревни — только разбитый и ржавый. Однажды дедушка Эмиреску залез на место стрелка и попытался дать залп, но один из ржавых кривых стволов разорвало, и дедушка навсегда приобрёл кличку «корноухий». Кличку дала бабушка, и, стоя посреди двора, подперев бока руками, долго кричала, объясняя деду незнакомое русское слово.
Мальчик шёл по пустым залам музея — здесь никого не интересовала консервированная война. Город жил своей хлопотливой жизнью, подрагивали стёкла от движения транспорта, и мальчик думал — что вот он здесь свой, этот город — его город.
Осталось только сдать экзамен.
К этому он готовился долгих два года. По вечерам после работы отец тоже читал книжки Розенталя, и мать вслед за ним обновляла свой русский, следуя учебникам из миссионерской школы.
Мальчик учил свод законов Розенталя наизусть. Память мгновенно вбирала в себя оттенки словоупотребления, грамматические правила и исключения, а мальчик только дивился прекрасной сложности этого языка. Мать улыбалась, когда он хвастался ей диктантами без единой ошибки.
Собственно, с диктанта и начинался экзамен на гражданство, а по сути — экзамен по русскому языку.
В документах просто писали «экзамен» — и сразу было понятно, о чём речь. В разрешении на трёхдневное пребывание было сказано «…для сдачи экзамена», и пограничники понимающе кивали головами.
Сначала диктант, через час — сочинение, и, наконец, на второй день — русский устный.
Ходили слухи, что в зависимости от результатов экзамена новым гражданам выписывают тайные отметки, ставят специальные баллы, которые потом определяют положение в обществе. Мальчик не верил слухам, да и что им было верить, когда во всех справочниках было написано, что оценок всего две — «сдал» и «не сдал».

Наутро они вместе отправились на экзамен. Взрослых пригласили в отдельный зал, и, на всякий случай, семья простилась до вечера.
Диктант оказался на удивление лёгким. Лоб мальчика даже покрылся мелкими бисеринами пота от усердия, когда он старательно выписывал буквы так, как они выглядели в старинных прописях — учительница в миссии предупреждала, что это необязательно, но ему хотелось доказать свою преданность языку.
Потом он выбрал тему сочинения — впрочем, выбор произошёл мгновенно. Ещё несколько месяцев назад, репетируя экзамен, он написал несколько десятков текстов, и теперь что-то из них можно было просто подогнать под объявленное.
Он решил писать об истории. «Отчего нашу Москву называют Третьим Римом», — горела надпись на табло в торце аудитории. Эта тема значилась последней и, стало быть, самой сложной.
И он принялся писать.
Хотя он тысячи раз представлял себе, как это будет, но всё же забыл про план и черновик и сразу принялся писать набело. Он представлял себе, как в далёком, ныне не существующем городе Пскове, в холодном мраке кельи Спасо-Елизаровского монастыря старец Филофей пишет письма Василию III.
Мальчик старательно вывел заученную давным-давно цитату: «Блюди и внемли, — благочестивый царь, что все христианские царства сошлись в твое единое, ибо два Рима пали, а третий стоит, а четвертому не быть. Уже твое христианское царство иным не останется».
Неведомая сила водила рукой мальчика, и на бумагу сами собой лились чеканные формулировки на настоящем имперском наречии — то есть, на правильном русском языке.
Каждый знающий русский язык чувствовал себя подданным этой империи, и Третий Рим незримо простирался за границы Периметра, за охранные сооружения первого и второго кольца. Его легионы стояли на Днепре и на Волге — среди лесов и пустынь, обезлюдевших после Эпидемии. Варвары, сидя в болотах и оврагах, в горах и долинах по краю этого мира, с завистью глядели на эту империю, частью которой готовился стать мальчик. Иногда варвары заманивали русские легионы в ловушки, и от этого рождались песни — про погибшую в горах центурию всё из того же Пскова и про битву с латинянами под Курском. Но чаще легионы огнём и мечом устанавливали порядок, обучая безъязыких истории.
Мальчик, шурша страницами умирающих книг, пытался сравнить себя — то с объевшимися мухоморов берсерками, то с теми римлянами, что пережили свой первый итальянский Рим и, недоумённо озираясь, разглядывали развалины, среди которых пасутся козы, и прочие следы былого величия. Он отличался от них одним — великим и могучим русским языком, что был сейчас пропуском в новую жизнь.
Семья встретилась у выхода и вместе вернулась домой. Отец был хмур и тревожен, а мать непривычно весела. Мальчик подумал, что им нелегко даётся экзамен. Сам он перед сном прочитал одну главу из Розенталя наугад, просто так — зная, что перед смертью не надышишься, а перед экзаменом не научишься, и быстро уснул.
В темноте он ещё слышал, как мать подходила к кровати и поправляла ему одеяло.
Сны были быстры и радостны, но, проснувшись, он тут же забыл их навсегда.

Устный экзамен был самым сложным — получив билет, мальчик понял, что два вопроса он знает отлично, один — про древнего академика Щербу и его глокую куздру — хорошо (он с ужасом понял, что не помнит, как ставить ударение в фамилии учёного, и решил подготовить речь, почти не упоминая этой фамилии). Это, собственно, было несложно: «Великий учёный предложил нам…»
Дальше ему выпал рассказ о сакраментальном «одеть» и «надеть» — знаменитый спор, приведший к расколу в рядах лингвистического кружка. За ним последовали битвы за букву «ё», окончившиеся высылкой, а затем и ликвидацией печально знаменитого оппортуниста Лейбова. Мальчик помнил несколько параграфов учебника, посвящённых этой необходимой тогда жестокости. Но возвращение идеального языка и должно было быть связанным с жертвами.
Дальше шло несколько практических задач — и вот среди них он затруднился с двумя. Это были задачи о согласовании в одной фразе и о правильном употреблении обращения «вы» — с прописной и строчных букв.
Определённо, он помнил это место у Розенталя, помнил даже фактуру бумаги, то, что внизу страницы была сноска, но вот полный список никак не возникал у него в памяти.
Он молился и всё был уже готов отдать за это знание, и вдруг оно выскочило словно чёртик из коробочки в старинной игрушке, что хранил дед Эмиреску в комоде.
Кто-то наверху, в небесной выси, принял его неназванную жертву, и ему не задали ни одного дополнительного вопроса.
Он разговаривал с экзаменаторами, поневоле наслаждаясь своим правильным, по-настоящему нормативным языком.
«Назонов» — старинной перьевой ручкой вписал секретарь его фамилию в какой-то специальный лист бумаги. Комиссия не скрывала, что экзамен он сдал, — хотя такое полагалось объявлять только после ответа последнего экзаменующегося.
Он отправился шататься по улицам. Счастье билось где-то в районе горла, как пойманная птица, и было трудно дышать.
Мальчик даже не сразу нашёл общежитие — так преобразился город в его глазах. Солнце валилось за горизонт, и стоящий в розовых лучах памятник Розенталю, казалось, приветствовал мальчика.
Он рассказал отцу о своей победе, и отец, как оказалось, сдавший хуже, но тоже успешно, обнял его — кажется, второй раз в жизни. Первый был шесть лет назад, когда еле живого мальчика вытащили из Истра уже вдосталь наглотавшегося стылой весенней воды.
Отец обнял его и сразу отстранился:
— Послушай, у нас проблема. Мама…
Мальчик не сразу понял — что могло быть с мамой?
— Она не прошла. Не сдала.
— К-как?!
Это было чувство обиды — случилось что-то несправедливое, и что теперь с этим делать?
— Почему?! Она мало учила? Она плохо выучила, да?
— Так вышло, сынок. Никто не виноват. Не обижай маму, она всё, всю жизнь отдала нам.
— А не надо было всё, зачем нам это всё? Надо, чтобы она была с нами, надо… — мальчик заплакал. — Это она виновата, она.
Отец молчал.
Наконец мальчик поднял глаза и спросил неуверенно:
— Что же теперь будет?
— Мы остаёмся тут, мы с тобой. Я говорил с мамой, и она считает, что мы должны остаться. У тебя очень хорошие перспективы. Тебе нельзя упускать этого шанса. Мама тоже так считает.
Мальчик стоял неподвижно, а мир вокруг него завертелся. Мир вращался всё быстрее и быстрее, точно так же, как мысли в голове. «Но ведь она же русская, русская, вот отец — молдаванин, и теперь их примут в гражданство, а она всегда была русская, её все в деревне так и звали «русская», и бабушку, когда она была маленькой, дразнили «русской», потому что она, купленная за помидоры, осела там с первой волной беженцев сразу после начала Эпидемии. А вот теперь мама не сдала экзамен, но ведь её обязательно надо принять. Ведь она своя, она русская — но металлический голос внутри его головы равнодушно отвечал «Она не сдала экзамен». Кому могла помешать его мать в этом городе, на их Родине?»…
Мальчик вошёл к маме. Нет, она не плакала, хотя глаза были красные. Но вот что неприятно поразило мальчика — её руки.
Мать не знала, куда деть руки. Они шевелились у неё на коленях, огромные, красные, с большими, чуть распухшими в суставах пальцами.
Он не мог отвести от них глаз и молчал.
А потом, так и не произнеся ни слова, ушёл в свою комнату.

На следующий день они провожали её на вокзале — разрешение на пребывание кончалось на закате. Счёт дней по заходу солнца был архаикой, сохранившейся со времён Московского Каганата, но он не противоречил законам о русском языке, и его оставили.
Теперь на вокзале уже не было лозунгов, не играла музыка, только лязгало и скрипело на дальних путях какое-то самостоятельно живущее железо, приподнимались и падали вниз лапы автоматических кранов.
Они как-то потеряли дар речи, в этот день русский язык покинул их, и семья общалась прикосновениями.
Мать зашла в пустой вагон, помотала головой в ответ на движение отца — «нет, нет, не заходите». Но отец всё же втащил в тамбур два баула с подарками — это были подарки, похожие на те, что мальчик находил в курганах рядом с мёртвыми кочевниками. Чтобы в долгом странствии по ту сторону мира им не было скучно, рядом с мертвецами, превратившимися в прах, лежали железные лошадки и оружие, посуда и кувшины. Мама уезжала, и подарки были не утешением, а скорбным напоминанием. Столько всего было недосказано, и не будет сказано никогда.
Мальчик понимал, что боль со временем будет только усиливаться, но что-то важное было уже навсегда решено. Потом он будет подыскивать оправдания, и, наверное, годы спустя, достигнет в этом совершенства — но это годы спустя, потом.
Поезд пискнул своей электронной начинкой, двери герметично закрылись и разделили отъезжающих и остающихся.
Выйдя из здания вокзала, отец и сын почувствовали нарастающее одиночество — они были одни в этом огромном пустом городе, как два подлежащих без сказуемого. Никто не думал о них, никто не знал о них ничего.
Только Дитмар Розенталь на вокзальной площади на всякий случай протягивал им со своего постамента бронзовую книгу.


И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел

История про то, что два раза не вставать

ТАТЬЯНИН ДЕНЬ

25 января

(встреча выпускников)



Мы встретились в метро. Договорились-то мы, по старой привычке, попрекая друг друга будущими опозданиями, в три. Володя пришёл ровно в половине четвёртого, я — через две минуты, и через минуту подошёл Миша. Раевский, правда, сказал, что подъедет отдельно. Никто никого не ждал, и все остались довольны, хотя сначала смущённо глядели в пол.
Мы вышли из метро и двинулись вдоль проспекта. Сквозь морозный туман горел, как священный меч перед битвой, золотой шпиль Главного здания. Володя сказал, что сегодня мы должны идти так, как ходили много лет тому назад — экономя деньги и не пользуясь автобусом. Это был наш персональный праздник, Татьянин день, совмещённый с годовщиной выдачи дипломов, — потому что учились мы не пять, как все остальные факультеты, а пять с половиной лет. Мы шли навстречу неприятным новостям, потому что поколение вступило уже в возраст смертей, что по недоразумению зовутся своими, но мы знали, что в Москве один Университет, и вот мы шли, чтобы вернуться в тот мир дубовых парт и тёмных панелей в коридорах, огромных старинных лифтов и таких же огромных пространств между корпусами.
Мы стали более циничными, и только Володя сейчас горячился, вспоминал множество подробностей нашей давней жизни и, двигаясь мимо высокой ограды, махал и крутил руками, как мельница.
— Сколько радости в этом человеке, — сказал, повернувшись ко мне, Бэтмен. — Так и не поверишь, что это начальник. Начальник должен быть толст и отстранён от жизни — как Будда.
Бэтмена прозвали Бэтменом за любовь к длинным плащам. Серёжей его перестали звать, кажется, ещё на первом курсе. За двадцать лет ничего не изменилось — он шёл посередине нашей компании, в своём шикарном заграничном плаще до пят. Плащ был расстёгнут и хлопал на ветру.
Бэтмен уехал сразу после выпуска — даже нельзя было сказать, что он живёт в Америке. Он жил во всём мире, и я, переписываясь с ним, иногда думал, что он просто существует внутри Интернета. Володя, впрочем, говорил, что между дегустацией каких-то волосатых бобов и ловлей бабочек в Кении он умудряется писать свои статьи. Я статей этих не читал и читать не собирался — достаточно было того, что я читал про них, и даже в глянцевых журналах. Я подумал, что Бэтмен — вполне вероятный кандидат на Нобелевскую премию. Для нас двадцать лет назад она была абстракцией, метафорой — ан нет, вот он — кандидат. Под рукой, так сказать. А ведь мы занимали у него деньги и ездили вместе в Крым. И вот звенели на мировом ветру его суперструны, в которых мы все, даже Володя, ровно ничего не понимали. Рылеев завидовал Бэтману, а я — нет. Слишком давно я бросил науку и не чувствовал ни в ком соперника.
По дороге на факультет мы вспоминали девочек. Судьба девочек нас не радовала — в науке никто не остался, браки были неудачны, химия жизни растворила их свежесть, и (Рылеев хихикнул) нужно посмотреть теперь, когда подходит к сорока пяти и появляются ягодки.
А тогда, двадцать лет назад, на физфак шли люди, вовсе не намеревавшиеся свалить за океан. Те, кого посещала эта мысль, были либо сумасшедшими, либо… Нет, именно сумасшедшими. Это потом остаться здесь научным сотрудником в голодный год стало именно диагнозом неудачника. Это потом денег ни на что не было, а преподаватели после лекций торговали пивом в ларьках. Впрочем, Володя остался и теперь, кажется, преуспевал — но он был не физик, а, скорее администратор. Он всегда был администратором, и самое главное — хорошим. У Володи было удивительное свойство: люди доверяли ему деньги, и он их никогда не обманывал. Другое дело, что он мгновенно пускал их в рост, не забывая и себя, но ни разу никого не подвёл. Олигарха бы из него никогда не получилось — слишком ему нравились мелкие и средние задачи.
Рядом с Володей шёл Дмитрий Сергеевич по прозвищу Бериллий. Бериллий работал на оборону, и с ним всё было понятно. Бериллий был блестящим специалистом, жутко секретным, и, кажется, вполне в тематике своей работы следовал прозвищу. Впрочем, на расспросы он лишь загадочно улыбался.
Но у всех, кроме Бэтмена, всё вышло совсем иначе, нежели мы тогда думали.
Мы шли на встречу однокурсников и боялись её, потому что десять лет — не шутка. На тебя начинают смотреть, как в спектрометр: преуспел ты или нет — и совершенно непонятно, по каким признакам собеседник принимает решение. Поэтому я с недоверием относился к сайтам, что позволяли найти одноклассников и однокурсников: увидеть, как располнели девушки-недотроги, которых ты провожал до общежития, — не самое большое счастье. Тем более, у нас был очень сплочённый курс, многие и так не теряли друг друга из виду. А наша компания, как и ещё несколько, пришла из физматшколы, тогда случайных школьников среди абитуры почти не было. К тому же тогда физика уходила как бы в тень химиков и биологов, мир рукоплескал этим ребятам. И хоть мы знали, что правда на нашей стороне, время физиков в почёте и мудрых и печальных улыбок героя из фильма «Девять дней одного года» кончалось.
Мы стояли в начале нового мира, ещё помня силу парткома и райкома, комсомольских собраний и советского воспитания. На самом деле мы были молоды и никакого гнёта, кроме безденежья, не ощущали. С деньгами было не всё так просто — те, кто уходил в бизнес, попадали в какой-то новый космический мир. Деньги валялись там под ногами. Скоро площадка перед факультетом была забита аспирантскими машинами, а среди них сиротливо стоял велосипед нашего инспектора курса.
Теперь мы встретились снова и вот уже сидели в студенческой столовой, которая стала куда более чистой и приличной. Официальная часть стремительно кончилась, и мы не менее стремительно напились.
Тогда мы пошли курить на лестницу, и вдруг Володя пихнул меня локтем в бок.
Снизу, из цокольного этажа поднимался с сигареткой в зубах наш Васька.
Васька был легендой факультета. Говорили, что он как физик был сильнее, чем Бэтмен, но зарыл свой талант в землю. Занимался он сразу десятком задач, и у меня было подозрение, что на его результатах защитилось несколько докторских, не говоря уж о кандидатских. Потом он куда-то пропал, и мне казалось, что он должен был уехать. Но, зная Ваську, этого представить было нельзя. Нельзя было представить и того, что его засекретили: любой генерал сошёл бы с ума от его методов работы.
А вот сейчас Васька стоял с бутылкой пива перед нами. Будто и не было десяти лет — он был всё тот же, в синем халате, но совершенно седой. Он пыхнул сигареткой и улыбнулся.

Время пошло вспять. Мы снова были вместе — это была старая идея идеального Университета. Все мы ходили на школу юного физика и вместо танцев решали задачки из «Кванта». На этом и была построена особая связь между мальчишками. Я думаю, что нам здорово запудрили мозги в начале восьмидесятых наши учителя. Они, оглядываясь, приносили на семинары самиздат, который мы, школьники, глотали, как тогда появившуюся пепси-колу. Мы решали задачки по химии у костра, собравшись кружком вокруг наставника, будто апостолы вокруг Спасителя. Клянусь, мы так себя и ощущали. Наши учителя были бородаты и нечёсаны, но они понимали, что продолжатся в учениках, и не экономили времени. Мы действительно любили их больше истины. Их слово было — закон, а эстетические оценки непререкаемы.
А когда нам выдали дипломы, мы встали у начала новой страны, нового прекрасного мира. Я больше других таскался на митинги, и даже вышел с рюкзаком из дома, чтобы защищать Белый дом. Повсюду веяло какой-то свежестью, и казалось, что протяни руку — и удача затрепещет на ладони, как пойманная птичка. А потом пришла обида — и мы первым делом обиделись не на себя, а на наших бородатых учителей, которые по инерции ещё ходили с плакатами на площади. Ничего лучше, чем погрузиться в науку, нельзя было придумать — но мы разбрелись по жизни, отдавая дань разным соблазнам.
Идеальной школы не получилось — она существовала только в головах наших учителей, которых в семидесятые стукнуло по голове томиком Стругацких. Жизнь оказалась жёстче и не простила нам ничего — ни единой иллюзии, никакой нашей детской веры: ни в торную дорогу творчества, ни в добрых демократических царей, ни в нашу избранность.

Мы спустились с Васькой сначала в цокольный этаж, а потом в подвал. Тут было всё по-прежнему — так же змеились по потолку кабели, и было так же пусто.
В лаборатории, как и раньше, было полно всякого хлама. Васька был, как Пётр Первый, — сам точил что-то на крохотном токарном станке, сам проектировал установку, сам проводил эксперименты и сам писал отчёты. Идеальный учёный ломоносовских времён. Или, скажем, петровских.
Но больше всего в васькиной лаборатории мне понравилась железная дверь рядом со шкафом. На ней было огромное колесо запирающего механизма, похожее на штурвал. Рядом кто-то нарисовал голую женщину, и я подозревал, что это творчество хозяина.
— А что там дальше?
— Дальше — бомбоубежище. Я туда далеко забирался — кое-где видно, как метро ходит.
Залезть в метро — это была общая студенческая мечта, да только один Васька получил её в награду.
— И что там?
— Там — метро. Просто метро. Но в поезд всё равно не сядешь, ха. Да ничего там нет. Мусор только — нашёл гигантскую кучу слипшихся противогазов. Несколько тысяч, наверное. И больше ничего. Там ведь страшновато — резиновая оплётка на кабелях сгнила, ещё шарахнет — и никто не узнает, где могилка моя.

Мы расселись вокруг лабораторного стола, и Бэтмен достал откуда-то из складок своего плаща бутылку виски, очень большую и очевидно дорогую. Как Бэтмен её скрывал, я не понял, но на то он был и Бэтмен.
Васька достал лабораторную посуду, и Володя просто завыл от восторга. Пить из лабораторной посуды — это было стильно.
— Широко простирает химия руки свои в дела человеческие, — выдохнул Бэтмен. — Понеслось.
И понеслось.
— Студенческое братство неразменно на тысячи житейских мелочей, — процитировал Васька — и снова запыхал сигареткой. У него это довольно громко получалось, будто он каждый раз отсасывал из сигареты воздух, а потом с шумом размыкал губы. — Вот так-то!
Слово за слово, и разговор перешёл на научных фриков, а от них — к неизбежности мировых катастроф и экономическим потрясениям.
Вдруг Васька полез куда-то в угол, размотал клубок проводов, дёрнулся вдруг, и про себя сказал: «Закон Ома суров, но справедлив». Что-то затрещало, мигнула уродливая машина, похожая на центрифугу, и загорелось несколько жидкокристаллических экранов.
— Сейчас вы все обалдеете.
— А это что? Обалдеть-то мы и так обалдели.
— Это астрологическая машина.
Володя утробно захохотал:
— Астрологическая? На торсионном двигателе!
— С нефритовым статором!
— С нефритовым ротором!
Васька посмотрел на нас весело, а потом спросил:
— Ну, кто первый?
Все захотели быть первыми, но повезло Володе. На него натянули шлем, похожий на противогаз и даже на расстоянии противно пахнущий дешёвой резиной.
Васька подвинулся к нему со странным прибором-пистолетом — я таких ещё не видел.
— Сначала надо взять кровь.
— Ха-ха. Я так и знал, что без крови не обойдётся. Может, тебе надо подписать что-то кровью?
— Подписать не надо, давай палец.
— Больно! А! И что? Кровь-то зачем?
— Мы определим код…
Это был какой-то пир духа. «Мы определим код»! Васька сейчас пародировал сразу всех научных фриков, что мы знали — с их информационной памятью воды и определением судьбы по группе крови. Предложи нам сейчас для улучшения эксперимента выбежать в факультетский двор голышом, это бы прошло «на ура». Мы влюбились в Ваську с его фриковой машиной. Жалко, далеко было первое апреля, а то я бы пробил сюжет у себя на телевидении. Васька меж тем, объяснил:
— Знаешь, есть такие программки — «Узнай день своей смерти»? Их все презирают, но все в сети на них кликают. Так везде — презираю, не верят, а кликают.
— Чё-то я не понял. А если мне скажут, что я умру завтра?
— Ты уже умер, в 1725 году, спасая матросов на Неве.
— Рылеев твоя фамилия, известно, что с тобой будет.
— А ты — Бериллий, и номер твой четыре. Молчи уж.
Каждый из нас, захлёбываясь от смеха, читал своё прошлое и будущее на экране. Читали, однако, больше про себя, не раскрывая подробностей. Один я не стал испытывать судьбу, да Васька и не настаивал — только посмотрел, понимающе улыбнулся и снова запыхтел сигаретой.
Астрологическая машина была довольно кровожадной, но смягчала свои предсказания сакраментальными пожеланиями бросить курить или быть аккуратнее на дорогах.
Мы ржали как кони — и будто был снова восемьдесят девятый, когда мы обмывали синие ромбы с огромным гербом СССР в гранёных стаканах, украденных из столовой.
— Ну всё ребята, вечер. У меня самое рабочее время, мне ещё десять серий сделать надо, — сказал вдруг Васька.
Мы почему-то мгновенно смирились с тем, что нас выпроваживают, и Васька добавил:
— К тому же сейчас режим сменится.
— Что, не выпустят?
— Я выпущу, но начальнику смены звонить придётся, а мы уже напились.
Но и тут никто не был в обиде — человек работает, и это правильно.
Мы уже поднялись на целый марш вверх по лестнице, как Бэтмен остановился:
— А кто Ваське сказал про мою жену?
— Какую жену? Я вообще не знал, что ты женат.
— Сейчас не женат, но… — Бэтмен обвёл нас взглядом, и нехороший это был взгляд. Какой-то оценивающий, будто он нас взвешивал. Какая-то скорбная тайна была в нём потревожена. — Он, кажется, за мной следил. Там какие-то подробности о моей жизни в результатах были, которые я никому не рассказывал.
— И у меня тоже, — сказал Володя. — Там про гранты было, я про грант ещё ничего не решил, а тут советы какие-то дурацкие.
— Да ладно вам глупости говорить. Сидит человек в Интернете, ловит нас Яндексом… — я попытался примирить всех.
— Этого. Нет. Ни. В. Каком. Яндексе, — отчеканил Бэтмен. — Не городи чушь.
Мои друзья стремительно мрачнели — видать, много лишнего им наговорила предсказательная машина. И только сейчас, когда хмель стал осаждаться где-то внутри, в животе, а его хмельные пузыри покидали наши головы, все осознали, что только что произошло что-то неприятное. Я им даже сочувствовал — совершенно не представляю себе, как бы я жил, если бы знал, когда умру.
Мы постояли ещё и только собрались продолжить движение к выходу, как Бериллий остановился:
— Стоп. Я у Васьки оставил записную книжку, вернёмся.
Мы вернулись и постучали в васькину дверь. Её мгновенно открыла немолодая женщина, в которой я узнал старую преподавательницу с кафедры земного магнетизма. Ей и тогда было за пятьдесят, и с тех пор она сильно сдала, так что вряд ли Васька нас выгнал для амурного свидания.
— Мы к Васе заходили только что, я книжку записную забыл.
Женщина посмотрела на нас как на рабочих, залезших в лабораторию и нанюхавшихся эфира. Был такой случай лет двадцать назад.
— Когда заходили?
— Да только что.
— Да вы что, молодые люди? Напились? Он два года как умер.
— Как — умер?
— Обычно умер. Как люди умирают.
— В сорок лет?!..
— Его машиной задавило.
— Да мы его только что…
Но дверь хлопнула нас почти что по носу.
— Чёрт, — а записная книжка-то вот она. В заднем кармане была. — Бериллий недоумённо вертел в руках потрёпанную книжку. — Глупости какие-то.
Он обернулся и посмотрел на нас. Мы молча вышли вон, на широкие ступени перед факультетом, между двух памятников, один из которых был Лебедеву, а второй я никак не мог запомнить, кому.
На улице стояла жуткая январская темень.
Праздник кончался, наш персональный праздник. Это всегда был, после новогоднего оливье, конечно, самый частный праздник, не казённый юбилей, не обременительное послушание дня рождения, не страшные и странные поздравления любимых с годовщиной мук пресвитера Валентина, которому не то отрезали голову, не то задавили в жуткой и кромешной давке бунта. Это был и есть праздник равных, тех поколений, что рядами валятся в былое, в лыжных курточках щенята — смерти ни одной. То, что ты уже летишь, роднит с тем, что только на гребне, за партой, у доски. И вот ты, как пёс облезлый, смотришь в окно — неизвестно, кто останется последним лицеистом, а пока мы толсты и лысы, могилы друзей по всему миру, включая антиподов, Миша, Володя, Серёжа, метель и ветер, время заносит нас песком, рты наши набиты ватой ненужных слов, глаза залиты, увы, не водкой, а солёной водой.
Мы, как римляне после Одоакра, что видели два мира — до и после — и ни один из них не лучше.
В Москве один Университет — один ведь, один, другому не быти, а всё самое главное записано в огромной книге мёртвой девушки у входа, что страдала дальнозоркостью, там, в каменной зачётке, упёртой в девичье колено, там записано всё — наши отметки и судьбы, но быть тому или не быть, решает не она, а её приятель, стоящий поодаль, потому что на всякое центростремительное находится центробежное. Четвёртый Рим уже приютил весь выпуск, а железный век намертво вколотил свои сваи в нашу жизнь, проколол время стальными скрепками, а мы всё пытаемся нарастить на них своё слабое мясо, они же в ответ лишь ржавеют.
Но навсегда над нами гудит на промозглом ветру жестяная звезда Ленинских гор. Спрятана она в лавровых кустах, кусты — среди облаков, а облака так высоко, что звезду не снять, листву не сорвать, прошлого не забыть, холодит наше прошлое мрамор цокольных этажей, стоит в ушах грохот дубовых парт, рябят ярусы аудиторий, и в прошлое не вернуться.
«С праздником, с праздником, — шептал я, спотыкаясь, поскальзываясь на тёмной дорожке и боясь отстать от своих товарищей. — С нашим беззащитным праздником».






И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел