Category: наука

Category was added automatically. Read all entries about "наука".

История про то, что два раза не вставать


Одна из самых трагичных фигур в истории науки — физик Эрвин Шредингер.
Ведь весь мир знает его вклад в физику: Шредингер мучил кота. Или не мучил. Или не кота. Можно только подивиться тому, как исчезает всё — и квантовая механика, и волновая функция, и битва с копенгагенской интерпретацией, и какие-то попытки объяснить генетику и происхождение жизни. Всё сожрал кот. От Ньютона остаётся яблоко, от Архимеда — ванна, а от Пифагора — штаны. История литературы точно так же жестока: часто от поэта остаётся одно стихотворение, от прозаика — абзац.
Ещё страшнее, когда вся работа писателя замещается одним событием, просто биографическим.
Был на рубеже веков такой поэт Сергей Садиков, один из членов литературной группы ничевоков.
Даже дата рождения его не очень ясна. В 1922 году он поехал по делам в Петроград и попал там под трамвай. Вытащить его из-под трамвая было невозможно, и он, в полном сознании, умирал там много часов, диктуя, о чём и кому нужно позвонить.
Эта трагическая смерть интереснее публике, чем его стихи. А говорили, что они были очень талантливы, а его поэма “Евангелие рук” производила на современников сильное впечатление.
Что-то подобное (хотя безо всякого кровопролития), случилось с писателем Владимиром Германовичем Лидиным. И вот что - https://fitzroymag.com/cultura/sol-na-kladbishhe-kak-cherep-gogolja-sel-pisatelja


И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел

История про то, что два раза не вставать


Когда наступает осень, я наблюдаю очень интересный (по крайней мере, мне) феномен — мотивационные статьи автомобилистов, адресованные пешеходам. Удивительно в них то, что они написаны будто под копирку, хотя под ними стоят разные имена. Сперва я думал, передо мной простое заимствование текста, но нет, там были именно разные люди, так что это действительно — явление. Заключается оно в том, что автомобилисты с одной и той же интонацией требуют от пешеходов украсить себя светоотражающими элементами и носить яркую, видную издалека, одежду.

Принадлежа к многочисленному племени пешеходов, я всегда опасаюсь движущихся по улицам предметов на колесах. Я сам имею печальный опыт, не компенсированный решениями судов, наказаниями виновных и последующими выплатами, поэтому стараюсь быть осторожным на дороге, как крыса. А путешествуя в вечерний час от станции к даче и вовсе похож на новогоднюю елку. Нет, я всегда говорил, что нашему брату-пешеходу нужно чувствовать себя на улице, как пушному зверю в сезон охоты, вне зависимости от того, что пишут в законах и правилах. Тем более, нынче на тротуарах и вовсе творится ужас, и там многие люди окончательно перестали чувствовать себя там безопасно, особенно в последнее время. Про феномен назидательных посланий к пешеходам я уже писал три года назад, и теперь интересно посмотреть, переменилось ли что-нибудь.

http://rara-rara.ru/menu-texts/v_temnote

И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел

История про то, что два раза не вставать


ДЕНЬ ВОЕННО-МОРСКОГО ФЛОТА

Номер этому году был тысяча девятьсот сорок второй, и год этот был страшен.
Мир опять завис на краю, немцы были на Волге, а над Ленинградом шелестели, чтобы окончить траекторию разрывом, восьмисоткилограммовые снаряды врага.
В тот август батальон Еськова дрался на Ладоге, где рвалась к Дороге жизни финско-итальянская флотилия. Итальянские катера совершили долгий путь через пол-Европы, и теперь Еськов смотрел на них, превратившихся в далёкие точки на горизонте, в трофейный бинокль.

В этот момент в двух с половиной тысячах километров к северу от Еськова старший лейтенант Коколия задыхался в тесном кителе. Китель был старый, хорошо подлатанный, но Коколия начал носить его задолго до войны и даже задолго до того, как стал из просто лейтенанта старшим и, будто медведь, залез в эту северную нору.
Утро было тяжёлым, впрочем, оно не было утром – старшего лейтенанта окружал вечный день, долгий свет полярного лета.
Он старался не открывать лишний раз рот – внутри старшего лейтенанта Коколия усваивался технический спирт. Сложные сахара расщеплялись медленно, вызывая горечь на языке. Выпито было немного, совсем чуть – но Коколия ненавидел разведённый спирт.
Сок перебродившего винограда, радость его, Коколия, родины, был редкостью среди снега и льда. Любое вино было редкостью на Русском Севере. Поэтому полночи Коколия пил спирт с торпедоносцами – эти люди всегда казались ему странноватыми.
Впрочем, мало кто представлял себе, что находится в голове у человека, который летит, задевая волны крыльями. Трижды приходили к нему лётчики, и трижды Коколия знакомился со всеми гостями, потому что никто из прежних не приходил. Капитан, который явился с двумя сослуживцами к нему на ледокольный пароход с подходящим названием «Лёд», был явно человек непростой судьбы. Чины Григорьева были невелики, но всё же два старых, ещё довоенных ордена были прикручены к кителю. Капитан Григорьев был красив так, как бывают красивы сорокалетние мужчины с прошлым, красив чёрной формой морской авиации, но что-то было тревожное в умолчаниях и паузах его разговора. Капитан немыслимым способом получил отпуск по ранению, во время этого отпуска искал свою жену в Ленинграде и увидел в осаждённом городе что-то такое, что теперь заставляло дергаться его щёку.
Тут даже спирт не мог помочь. Григорьев рассказывал ему, как ищет подлодки среди разводий и как британцы потеряли немецкий крейсер, вышедший из Вест-фиорда. Что нужно было немцу так далеко от войны – было непонятно. Разве что поставить метеостанцию: высадить несколько человек, поставить на берегу домик или просто утеплённую палатку с радиостанцией. Такие метеостанции они ставили, но здесь её смысл был неочевиден.
Ветра в нашем полушарии были больше западные, и для чётких прогнозов нужно было лезть в Гренландию, а не к Таймыру. В общем, цели крейсера оставались загадкой.
Пришёл на огонёк и другой старший лейтенант, артиллерист. Он рвался на фронт, и приказ уже был подписан – один приказ и на него, и на две его старые гаубицы. За год они не выстрелили ни разу, но артиллерист клялся, что если что – они не подведут.
Спирт лился в кружки, и они пили, не пьянея.
А теперь Коколия стоял навытяжку перед начальником флотилии и слушал, слушал указания.
Нужно было идти на восток, навстречу разрозненным судам, остаткам конвоя, что ускользнули от подводных лодок из волчьей стаи, – и при этом взять на борт пассажиров-метеорологов.
При этом старший лейтенант утратил часть своей божественной капитанской власти. Оказалось, что это не пассажиры подчиняются ему, а он пассажирам.
Пассажиров оказалось несколько десятков – немногословных, тихих, набившихся в трюм, но были у них два особых начальника.

Коколия раньше видел много метеорологов – поэтому не поверил ни одному слову странной пары, что поднялась к нему на борт.
Один, одетый во всё флотское, был явно сухопутным человеком. Командиром – да, привыкшим к власти, но эта власть была не морской природы, не родственна тельняшке и крабу на околыше. Фальшивый капитан перегнулся через леера прямо на второй день. И это был его, Серго Коколия, начальник – капитан Фетин, указывавший маршрут его, Коколия, штурману и отдававший приказы его, Коколия, подчинённым.
Его напарник был явно привычен к морю, но измождён, и шея его болталась внутри воротника, как язык внутри рынды.
Коколия вгляделся в него в кают-компании и понял, что этот худой – совсем старик, хотя волосы его и лишены седины. Старика называли Академиком, это слово просилось на заглавную букву.
«Лёд» был старым пароходом с усиленной защитой – он не был настоящим ледоколом, как и не был военным судном. На нём топорщились две пушки Лендера и две сорокапятки – так что любая конвенция признала бы его военно-морским. Но конвенции пропали пропадом, мир поделился на чёрное и белое. Чёрную воду и белый лёд, полосы тельняшек – и ни своим, ни врагам не было дела до формальностей.
Старший лейтенант давно уравнял свой пароход с военным судном – и, что важно, враг вывел в уме то же уравнение.
Коколия трезво оценивал свои шансы против подводной лодки противника, оттого указания пассажиров раздражали.
Он был вспыльчив и, зная это, старался заморозить свою речь вообще. Например, его раздражал главный механик Аршба, и тот отвечал ему тем же – они не нравились друг другу, как могут не нравиться друг другу грузин и абхаз.
Помполит Гельман пытался мирить их, но скоро махнул рукой.
Но Аршба был по сравнению с новыми пассажирами святым человеком.

Они шли странным маршрутом, и Академик, казалось, что-то вынюхивал в арктическом воздухе – он стоял на мостике и мелкими глотками пил холодный ветер.
– А отчего вас Академиком называют? – спросил Коколия. – Или это шутка?
– Отчего же шутка, – улыбнулся тот, и Коколия увидел, что у собеседника не хватает всех передних зубов. Я как раз академик и есть. Член Императорской академии наук. Никто меня вроде бы не исключал – только посадили меня как-то Бабе-Яге на лопату, да в печь я не пролез. Вас предупредили насчёт Фетина?
– Ну?
– Фетин отменит любой ваш приказ – если что. Но на самом деле Фетину буду советовать я.
– В море вы не можете отменить ничего, – сорвался Коколия. Но это означало только, что в душе у него, как граната, лопнул шарик злости. Он не изменил тона, только пальцы на бинокле побелели.
– А тут вы и ошибаетесь. Потому что всё может отменить даже не часовая, а минутная стрелка – вас, меня, вообще весь мир. Вы же начинали штурманом и знаете, что такое время?
Коколия с опаской посмотрел на Академика. Был в его детстве на пыльной набережной южного города страшный сумасшедший в канотье, что бросался к отдыхающим, цеплялся за рукав и орал истошно: «Который час? Который час?»
– Видите ли, старший лейтенант, есть случаи, когда день-два становятся дороже, чем судьба сотен людей. Это такая скорбная арифметика, но я говорю об этом цинично, а вот Фетин будет говорить вам серьёзно. Вернее, он будет не говорить вам, а приказывать.
– Можно, конечно, приказывать, но меня ждут восемь транспортов и танкер, у которых нет ледокола.
– А меня интересуют немецкие закладки, которые стоят восьмидесяти транспортов! – и Академик дал понять, что сказал и так слишком много.
Коколия хотел было спросить, что такое «закладки», но передумал.
Разговор сдулся, как воздушный шарик на набережной – такой шарик хотел в детстве Серго Коколия, да так ни от кого и не получил.
Они молчали, не возобновив разговор до вечера. Академик только улыбался, и усатый вождь с портрета в кают-компании тоже улыбался (хотя и не так весело, как Академик).
Под вождём выцвел лозунг белым на красном – и Коколия соглашался с ним: да, правое, и потому всё будет за нами. Хотя сам он бы повесил что-то вроде «Делай, что должен, и будь, что будет».

Академик действительно чуть не проговорился. Всё в нём пело, ощущение свободы не покидало его. Свобода была недавней, ворованной у мирного времени.
Война выдернула Академика из угрюмой местности, с золотых приисков.
И теперь он навёрстывал непрожитое время. А навёрстывать надо было не только глотки свободного, вольного воздуха, но и несделанное главное дело его жизни.
Гергард фон Раушенбах, бежавший из Москвы в двадцатом году, успел слишком много, пока его давний товарищ грамм за граммом доставал из лотка золотой песок.
И теперь они дрались за время. Время нужно было стране, куда бежал Гергард фон Раушенбах, и давняя история, начавшаяся в подвале университета на Моховой, дала этой стране преимущество.
У новой-старой родины фон Раушенбаха была фора, потому что пока Академик мыл чужое золото одеревеневшими руками, фон Раушенбах ставил опыты, раз за разом улучшая тот достигнутый двадцать лет назад результат.
И теперь одни могли распоряжаться временем, а другие могли только им помешать.

Настал странный день, когда ему казалось, что время замёрзло, а его наручные часы идут через силу.
Коколия понял, что время в этот день остановится, лишь только увидел, как из тумана слева по курсу сгущается силуэт военного корабля.
На корабле реял американский флаг – но это было обманкой, враньём, дымом на ветру.
Ему читали вспышки семафора, а Коколия уже понимал, что нет, не может тут быть американца, не может. Незнакомец запрашивал ледовую обстановку на востоке, но ясно было, что это только начало.
Академик взлетел на мостик – он рвал ворот рукой, оттого шея Академика казалась ещё более костлявой.
Он мычал, глядя на силуэт крейсера.
– Сейчас нас будут убивать, вот, – Коколия заглянул Академику в глаза. – Я вам расскажу, что сейчас произойдёт. Если мы выйдем в эфир, они накроют нас примерно с четвёртого залпа. Если мы сейчас спустим шлюпки, не выйдя в эфир, то выживем все.
А теперь, угадайте, что мы выбираем.
– Мне не надо угадывать, – сказал хмурый Академик. – Довольно глупо у меня вышло – хотел ловить мышей, а поймался сам. Мне не хватило времени, чтобы сделать своё дело, и ничего у меня не получилось.
– Это пока у вас ничего не получилось – сейчас мы спустим шлюпку, и через двадцать минут, когда нас начнут топить, мы поставим дополнительную дымовую завесу. Поэтому лично у вас с вашим Фетиным и частью ваших подчинённых есть шанс размером в двадцать минут. Если повезёт, то вы выброситесь на остров, он в десяти милях.
Но, честно вам скажу, мне важнее восемь транспортов и танкер…

Он просмотрел в бинокль на удаляющуюся шлюпку.
– Матвей Абрамович, – спросил Коколия помполита. – Как вы думаете, сколько продержимся?
– Час, я думаю, получится. Но всё зависит от Аршбы и его машины – если попадут в машинное отделение, то всё окончится быстрее.
– Час, конечно, мало. Но это хоть что-то – можно маневрировать, пока нам снесут надстройки. Попляшем на сковородке…
Коколия вдруг развеселился – по крайней мере, больше не будет никакого отвратительного спирта и полярной ночи. Сейчас мы спляшем в последний раз, но главное, чтобы восемь транспортов и танкер услышали нашу радиограмму.
Это было как на экзамене в мореходке, когда он говорил себе: так или иначе, но вечером он снова выйдет на набережную и будет вдыхать тёплое дыхание тёплого моря.
Коколия вздохнул и сказал:
– Итак, начинаем. Радист, внимание: «Вижу неизвестный вспомогательный крейсер, который запрашивает обстановку. Пожалуйста, наблюдайте за нами». Наушники тут же наполнились шорохом и треском постановщика помех.
Семафор с крейсера тут же включился в разговор – требуя прекратить радиопередачу.
Но радист уже отстучал предупреждение и теперь начал повторять его, перечисляя характеристики крейсера.
«Пожалуй, ничего другого я не смогу уже передать», – печально подумал Коколия.
И точно – через пару минут ударил залп орудий с крейсера. Между кораблями встали столбы воды.
«Лёд», набирая ход, двигался в сторону острова, но было понятно, что никто не даст пароходу уйти.
Радист вёл передачу непрерывно, надеясь прорваться через помехи – стучал ключом, пока не взметнулись вверх доски и железо переборок и он не сгорел вместе с радиорубкой в стремительном пламени взрыва.
И тут стало жарко и больно в животе, и Коколия повалился на накренившуюся палубу.
Уже из шлюпки он видел, как Аршба вместе с Гельманом стоят у пушки на корме, выцеливая немецкие шлюпки и катер. Коколия понял, что перестал быть капитаном – капитаном стал помполит, а Коколия превратился в обыкновенного старшего лейтенанта с дыркой в животе и перебитой ногой.
Этот уже обыкновенный старший лейтенант глядел в небо, чтобы не видеть чужих шлюпок и тех, кто сожмёт пальцы плена на его горле.

Напоследок к нему наклонилось лицо матроса:
– Вы теперь – Аршба, запомните, командир, вы – Аршба, старший механик Аршба.
И вот он лежал у стальной переборки на чужом корабле и пытался заснуть – но было так больно, что заснуть не получалось.
Тогда он стал считать все повороты чужого корабля – 290 градусов, и шли два часа тридцать минут, потом доворот на десять градусов, три часа… Часы у него никто не забрал, и они горели зелёным фосфорным светом в темноте.
Эту безумную успокоительную считалку повторял он изо дня в день – пока не услышал колокол тревоги.

То капитан Григорьев заходил на боевой разворот – сначала примерившись, а потом, круто развернувшись, почти по полной восьмёрке, он целил прямо в борт крейсеру, прямо туда, где лежал Аршба-Коколия.
Коколия слышал громкий бой тревоги, зенитные пушки стучали слившейся в один топот дробью – так дробно стучат матросские башмаки по металлическим ступеням.
И Коколия звал торпеду, уже отделившуюся от самолёта, к себе – но голос его был тонок и слаб, торпеда, ударившись о воду, тонула, проходя мимо.
В это время в кабине торпедоносца будто лопнула электрическая лампа, сверкнуло ослепительно и быстро, пахнуло жаром и дымом – и самолёт, заваливаясь вбок, ушёл прочь.
Тогда вновь началось время считалочки – один час на двести семьдесят, остановка – тридцать минут…
Потом Коколия потерял сознание – он терял его несколько раз – спасительно долго он плыл по чёрной воде своей боли. И тогда перед глазами мелькали только цифры его счёта: 290, 2, 10, 3…
И вот его несли на носилках по трапу, а тело было в свежих и чистых бинтах – чужих бинтах.
Его допрашивали, и на допросах он называл имя своего механика вместо своего. Мёртвый механик помогал ему, так и не подружившись с ним при жизни.
Мёртвый Коколия (или живой Аршба – он и сам иногда не мог понять, кто мёртв, а кто жив) глядел на жизнь хмуро – он стал весить мало, да и видел плохо. К последней военной весне от его экипажа осталось тринадцать человек – но никто, даже умирая, не выдал своего капитана.
Таким хмурым гражданским пленным он и услышал рёв танка, что снёс ворота лагеря и исчез, так и не остановившись. Коколия заплакал – за себя и за Аршбу, пока никто не видел его слёз, и пошёл выводить экипаж к своим. Он был слаб и беспомощен, но держался прямо. Ветхая тельняшка глядела из-за ворота его бушлата. Бывший старший лейтенант легко прошёл фильтрацию и даже получил орден. Нога срослась плохо, но теперь он знал, что на Севере есть по крайней мере восемь транспортов и танкер.

Коколия уехал на юг и теперь сидел среди бумажных папок в Грузинском пароходстве.
Иногда он вспоминал чёрную полярную ночь, и холод времени проникал в центр живота. Коколия начинала бить крупная дрожь – и тогда он уходил на набережную, чтобы пить вино с инвалидами. Они, безногие и безрукие, пили лучшее в мире вино, потому что оно было сделано до войны, а пить его приходилось после неё. От этого вина инвалиды забывали звуки взрывов и свист пуль.
Иногда до того, как поднять стакан, Коколия вспоминал своих матросов – тех, что растворились в холодной воде северного моря, и тех, что легли в немецкую землю. Сам Север он вспоминал редко – ему не нравились ледяные пустыни и чёрная многомесячная ночь, разбавленная спиртом.

Но однажды он увидел на набережной человека в дорогом мятом плаще. Так не носят дорогие плащи, а уж франтов на набережной Коколия повидал немало.
Человек в дорогом мятом плаще шёл прямо в пароходство, открыл дверь и обернулся, покидая пространство улицы. Приезжий обернулся, будто запоминая прохожих поимённо и составляя специальный список.
В этот момент Коколия узнал приезжего. Это был спутник Академика, почти не изменившийся с тех пор Фетин – только от брови к уху шёл у гостя безобразный белый шрам.
Фетин действительно искал бывшего старлея. Когда тот, прижимая к груди остро и безумно для несытного года пахнущий лаваш, поднялся по лестнице в свой кабинет, Фетин уже сидел там.

Дело у Коколия, как и прежде, было одно – подчиняться. Оттого он быстро собрался, вернее, не стал собираться вовсе. Он не стал заходить в своё одинокое жилище, а только взял из рундучка в углу смену белья и сунул её в кирзовый портфель вместе с лавашом.
Вот он уже ехал с Фетиным в аэропорт.
Его спутник нервничал – отчего-то Фетина злило, что бывший старший лейтенант не спрашивает его ни о чём. А Коколия только медленно отламывал кусочки лаваша и совал их за щеку.
Самолёт приземлился на пустом военном аэродроме под Москвой. Там, в домике на отшибе, у самой запретной зоны Коколия вновь увидел Академика.
Тот был бодр, именно бодрым стариком он вкатился в комнату – таких стариков Коколия видел только в горах. Только вот рот у Академика сиял теперь золотом. Но всё же и для него военные годы не прошли даром: Академик совершенно поседел – в тех местах за ушами, где ещё сохранились волосы.
Коколия обратил внимание, что Академик стал по-настоящему главнее Фетина: теперь золотозубый старик только говорил что-то тихо, а Фетин уже бежал куда-то, как школьник.
Вот Академик бросил слово, и откуда ни возьмись, будто из волшебного ларца, появились на бывшем старшем лейтенанте унты и кожаная куртка, вот он уже летел в гулком самолёте, и винты пели нескончаемую песню: «Не зарекайся, Серго, ты вернёшься туда, куда должен вернуться, вернёшься, даже если сам этого не захочешь».
На северном аэродроме, рядом с океаном, он увидел странного военного лётчика. Коколия опознал в нём давнего ночного собеседника, с которым пил жестокий спирт накануне последнего рейса. Тогда это был красавец, а теперь он будто поменялся местами с Академиком – форма без погон на нём была явно с чужого плеча, он исхудал и смотрел испуганно.
Коколия спросил лётчика, нашёл ли он жену, которую так искал в сорок втором, но лётчик отшатнулся, испугавшись вопроса, побледнел, будто с ним заговорил призрак.
Моряка и лётчика расспрашивали вместе и порознь – заставляя чертить маршруты их давно исчезнувших под водой самолёта и корабля. Это не было похоже на допросы в фильтрационном лагере – скорее с ними говорили как с больными, которые должны вспомнить что-то важное.
Но после каждой беседы бывший старший лейтенант подписывал строгую бумагу о неразглашении – хотя это именно он рассказывал, а Академик слушал.
В паузе между расспросами Коколия спросил о судьбе рейдера. Оказалось, его утопили англичане за десять дней до окончания войны. Английское железо попало именно туда, куда звал его раненый Коколия, – только с опозданием на три года. Судовой журнал был утрачен, капитан крейсера сидел в плену у американцев.
Какая-то тайна мешала дальнейшим разговорам – все упёрлись в тайну, как останавливается легкий пароход перед ледяным полем.
Наконец, Академик сознался – он искал точку, куда стремился немецкий рейдер, и точка эта была размыта, непонятна, не определена. Одним желанием уничтожить конвой не объяснялись действия немца – что-то в этой истории было недоговорено и недообъяснено.
Тогда Коколия рассказал Академику свою полную животной боли считалочку: 290 градусов – два часа, 10 градусов – три. Считалочка была долгой, столбики цифр налезали один на другой.
На следующий день они ушли в море на сером сторожевике, и Коколия стал вспоминать все движения немецкого рейдера, которые запомнил в давние бессонные дни.
Живот снова начал болеть, будто в нём поселился осколок, но он точно называл градусы и минуты.
– Точно? – переспрашивал Академик. И Коколия отвечал, что нет, конечно, не точно.
Но оба знали, что – точно. Точно – и их ведёт какой-то высший штурман, и проводка сделана образцово.
Коколия привел сторожевик точно в то место, где он слышал журчание воды и тишину остановившихся винтов крейсера.
Сторожевик стал на якорь у таймырского берега.

Они высадились вместе со взводом автоматчиков. Фетин не хотел брать хромоногого грузина с собой, но Академик махнул рукой – одной тайной больше, одной меньше.
Если что – всё едино.
От этих слов внутри бывшего старшего лейтенанта поднялся не страх смерти, а обида. Конечно – да, всё едино. Но всё же.
Они шли по камням, и Коколия пьянил нескончаемый белый день, пустой и гудящий в голове. За скалами было видно огромное пустое пространство тундры, смыкающейся с горизонтом.
Группа повернула вдоль крутых скал и сразу увидела расселину – действительно незаметную с воздуха, видную только вблизи.
Здесь уже начали попадаться обломки ящиков с опознавательными знаками кригсмарине и прочий военный мусор. Явно, что здесь не просто торопились, а суетились.
Дальше, в глубине расселины, стояло странное сооружение – похожее на небольшой нефтеперегонный завод.
Раньше оно было скрыто искусственным куполом, но теперь часть купола обвалилась. Теперь со стороны моря были видны длинные ржавые колонны, криво торчащие из гладкой воды.
Тонко пел свою песню в вышине ветряной двигатель, но от колонн шёл иной звук – мерный, пульсирующий шорох.
– Оно? – выдохнул Фетин.
Академик не отвечал, пытаясь закурить. Белые цилиндры «Казбека» сыпались на скалу, как стреляные патроны.
– Оно… Я бы сказал так – забытый эксперимент.
Фетин стоял рядом, сняв шапку, и Коколия вдруг увидел, каким странно-мальчишеским стало лицо Фетина. Он был похож на деревенского пацана, который, оцарапав лицо, всё-таки пробрался в соседский сад.
– Видите, Фетин, они не сумели включить внешний контур – а внутренний, слышите, работает до сих пор. Им нужно было всего несколько часов, но тут как раз прилетел Григорьев. К тому же они уже потеряли самолёт-разведчик, и, как ни дёргались, времени им не хватило.
Академик схватил Коколия за рукав, старик жадно хватал воздух ртом, но грузину не было дела до его путаной истории.
Фетин говорил что-то в чёрную эбонитовую трубку рации, автоматчики заняли высоты поодаль, а на площадке появились два солдата с миноискателями. Все были заняты своим делом, а Коколия стремительно убывал из этой жизни, как мавр, сделавший своё дело, которому теперь предписано удаление со сцены.
Академик держал бывшего старшего лейтенанта за рукав, будто сумасшедший на берегу Чёрного моря, тот самый сумасшедший, что был озабочен временем:
– Думаете, вы тут ни при чём? Это из-за вас им не хватило двух с половиной часов.
– Я не понимаю, что это всё значит, – упрямо сказал Коколия.
– Это совершенно не важно, понимаете вы или нет. Это из-за вас им не хватило двух с половиной часов! Думаете, вы конвой прикрывали… Да? Нет, это просто фантастика, что вы сделали.
– Я ничего не знаю про фантастику. Мне неинтересны ваши тайны. За мной было на востоке восемь транспортов и танкер, – упрямо сказал Коколия. – Мой экипаж тянул время, чтобы предупредить конвой и метеостанции. Мы дали две РД, и мои люди сделали, что могли.
Академик заглянул в глаза бывшему старшему лейтенанту как-то снизу, как на секунду показалось, подобострастно. Лицо Академика скривилось.
– Да, конечно. Не слушайте никого. Был конвой – и были вы. Вы спасли конвой, если не сказать больше, вы предупредили всё это море. У нас встречается много случаев героизма, а вот правильного выполнения своих обязанностей у нас встречается меньше. А как раз исполнение обязанностей приводит к победе… Чёрт! Чёрт! Не об этом – вообще… Вообще, Серго Михайлович, забудьте, что вы видели, – это всё не должно вас смущать. Восемь транспортов и танкер – это хорошая цена.

Уже выла вдали, приближаясь с юга, летающая лодка, и Коколия вдруг понял, что всё закончилось для него благополучно. Сейчас он полетит на юг, пересаживаясь с одного самолёта на другой, а потом окажется в своём городе, где ночи теплы и коротки даже зимой. Только надо выбрать какого-нибудь мальчишку и купить ему на набережной воздушный шарик.
Шлюпка качалась на волне, и матрос подавал ему руку.
Коколия повернулся к Фетину с Академиком и сказал:
– Нас было сто четыре человека, а с востока восемь транспортов и танкер. Мы сделали всё, как надо, – и, откозыряв, пошёл, подволакивая ногу, к шлюпке.


И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел

История про то, что два раза не вставать


Обещанное:
...Второй феномен связан с тем, что мы назовём «минус-книгой». Это книга, которая не служит получению информации или изменению эмоционального состояния посредством чтения. Такое, конечно, существовало всегда. Социальный эффект множественных собраний сочинений, подобранных по цвету давно (и не очень остроумно) высмеивался советскими сатириками. Тогда нечитаемая книга была демонстрацией ресурса, и в этом качестве существовала, кстати, вполне успешно. И да, там про Цыпкина.

Да, это про теорию литературы и немного про обещанного Цыпкина, который там вроде пупса на капоте свадебной машины (куда они, кстати, все делись?), который намекает на что-то в будущем, а пока горько и начинается пьянка.
http://rara-rara.ru/menu-texts/minus_kniga

И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел

История про то, что два раза не вставать

День международной солидарности трудящихся
1 мая

(пентаграмма осоавиахима)


Он жёг бумаги уже две недели.
Из-за того, что он жил на последнем этаже, у него осталась эта возможность — роскошные голландские печки, облицованные голубыми и сиреневыми изразцами, были давно разломаны в нижних квартирах, где всяк экономил, выгадывая себе лишний квадратный метр.
А у него печка работала исправно и теперь исправно пожирала документы, фотографии и пачки писем, перевязанные разноцветными ленточками. Укороченный дымоход выбрасывал вон прошлое — в прохладный майский рассвет.
Академик давно понял, что его возьмут. Он уже отсидел однажды — по делу Промпартии, но через месяц, не дождавшись суда, вышел на волю — его признали невиновным. Он, правда, понимал, что его давно признали нецелесообразным.
Теперь пришёл срок, и беда была рядом. Но это не стало главной бедой — главная была в том, что установка была не готова.
Он работал над ней долго, и постепенно, с каждым винтом, с каждым часом своей жизни, она стала частью семьи Академика. Семья была крохотная — сын и установка. Как спрятать сына, он уже придумал, но установку, которую он создавал двадцать лет, прятать было некуда.
Его выращенный гомункулус, его ковчег, его аппарат беспомощно стоял в подвале на Моховой — и Кремль был рядом. Тот Кремль, что убьёт и его, и установку. Вернее, установка уже убита — её признали вредительской и начали разбирать ещё вчера.
Академик сунул последнюю папку в жерло голландского крематория и приложил ладони к кафелю. Забавно было то, что он так любил тепло, а всю жизнь занимался сверхнизкими температурами.
Бумаг было много, и он старался жечь их под утро, вплоть до того момента, как майское, почти летнее, солнце осветит крыши. С его балкона был виден Кремль, вернее, часть Боровицкой башни — и можно было поутру видеть, как из него, как из печи, вылетает кавалькада чёрных автомобилей.
Потом Академик курил на балконе — английская трубка была набита чёрным абхазским табаком. Холодок бежал по спине — и от утренней прохлады, и от сознания того, что это больше не повторится.
Машины ушли в сторону Арбата, утро сбрызнуло суровые стены мягким и нежно-розовым светом. Говорили, что скоро всех жильцов отселят из этих домов по соображениям безопасности, но такая перспектива Академика не волновала — это уже будет без него. Давно выдавили, как прыщ, золотой шар храма Христа Спасителя, а вставшее поодаль от родного дома Академика новое здание обозначило новую границу будущего проспекта.
Горел на церкви рядом кривой недоломанный крест, сияла под ним чаша-лодка — прыгнуть бы в лодочку и уплыть, повернуть тумблер — и охладитель начнёт свою работу, время потечёт вспять. Вырастет заново храм, погаснут алые звёзды, затрепещут крыльями ржавые орлы на башнях, понесётся конка под балконом. Но ничего этого не будет, потому что месяц назад во время аварии лопнули соединительные шланги, пошло трещинами железо, не выдержав холода, а потом новый накопитель, выписанный из Германии, не прибыл вовремя.
А если бы прибыл, успел, то прыгнул в лодочку, прижав к себе сына — будь что будет.
Сын спал, тонко сопел в своей кровати. На стуле висела аккуратно сложенная рубашка с красной звездой на груди и новая, похожая на испанскую, прямоугольная пилотка.
Сегодня был майский праздник — и через два часа мальчик побежит к школе. Там их соберут вместе, и в одной колонне с пионерами они пройдут мимо могил и вождей. Мальчик будет идти под рокот барабана, и жалко отдавать эти часы площади и вождям — но ничего не поделаешь.
Нужно притвориться, что всё идёт, как прежде, что ничего не случилось.
Академик смотрел на сына, и понимал, как он беззащитен. Все стареющие мужчины боятся за своих детей, и особенно боятся, если дети поздние. Жена Академика грустно посмотрела на него с портрета. Огромный портрет, с неснятым чёрным прочерком крепа через угол, висел напротив детской кровати — чтобы мальчик запомнил лицо матери.
А теперь жена смотрела на Академика — ты всё сделал правильно, даже если ты не успел главного, то всё остальное ты счислил верно. Я всегда верила в тебя, ты всё рассчитал, и получил верный ответ. А уж время его проверит — и не нам спорить с временем.
Звенел с бульвара первый трамвай. День гремел, шумел — и международная солидарность входила в него колонной работниц с фабрики Розы Люксембург.
«Вот интересно, — думал Академик. — Первым в моём институте забрали немца по фамилии Люксембург». Немец был политэмигрантом, приехавшим в страну всего четыре года назад. Учёный он был неважный, но оказался чрезвычайно аккуратен в работе и стал хорошим экспериментатором.
Затем арестовали поляка Минковского — он бежал из Львова в двадцатом. Минковского Академик не любил и подозревал, что тот писал доносы. И вот, неделю назад взяли обоих его ассистентов — мальчика из еврейского местечка, которого Революция вывела в люди, научила писать буквы слева направо, а формулы — в столбик. Второй ассистент был из китайцев, особой породы китайцев с Дальнего Востока, но был какой-то пробел в его жизни, который даже Академику был неизвестен. Но Академик знал, что если он попросит китайца снять Луну с неба, то на следующий день обнаружит на крыше лебёдку, а через два дня во дворе института сезонники будут пилить спутник Земли двуручными пилами.
Академик дружил с завхозом — они оба тонко чуяли запах горелого, а завхоз к тому же был когда-то белым офицером. Он больше других горевал, когда эксперимент не удался, — Академику казалось, что он, угрожая наганом, захватит установку, и умчится на ней в прошлое, чтобы застрелить будущего вождя.
Как-то ночью они сидели вдвоём в пустом институте, рассуждая об истреблении тиранов — завхоз показал Академику этот наган.
— Если что, я ведь живым не дамся, — сказал весело завхоз.
— Толку-то? Тебе мальчишек этих не жалко, — сказал Академик. Они были в одной лодке, и стесняться было нечего.
— Жалко, конечно. — Завхоз спрятал наган. — Но промеж нашего стада должен быть один бешеный баран, который укусит волка. А то меня выведут в расход — и как бы ни за что. Я человек одинокий, по мне не заплачут, за меня не умучат.
У завхоза была своя правда, а у Академика своя. Но оба они знали, когда придёт их час, — совсем не бараньим чутьём. Завхоз чувствовал его, как затравленный волк угадывает движение охотника, а Академик вычислил своё время, как математическую задачу. Он учился складывать время, вычитать время, уминать его и засовывать в пробирки все последние двадцать лет.
Вчера домработница была отпущена к родным на три дня, и Академик сам стал готовить завтрак на двоих — с той же тщательностью, c какой работал в лаборатории с жидким гелием. Сын уже встал, и в ванной жалобно журчал ручеёк воды.
Мальчик был испуган, он старался не спрашивать ничего — ни того, отчего нужно ехать к родственникам в Псков, ни того, отчего грелись изразцы печки в кабинете уже вторую неделю.
На груди у сына горела красная матерчатая звезда. Академик подумал, что ещё усилие — и в центр этой пентаграммы начнут помещать какого-нибудь нового Бафомета.
Пентаграммы в этом мире были повсюду — чего уж тут удивляться.
— Как ты помнишь, мне придётся уехать. Надолго. Очень надолго. Ты будешь жить у Киры Алексеевны. Кира Алексеевна тебя любит. И я тебя очень люблю.
Слова падали, как капли после дождя — медленно и мерно. «Ты пока не знаешь, как я тебя люблю, — подумал Академик, — и может, даже не узнаешь никогда. Пока время не повернёт вспять».
Мальчик ушёл, хлопнула дверь, но звонок через минуту зазвонил вновь.
Это приехала псковская тётка — толстая неунывающая, по-прежнему крестившаяся на церкви, не боясь ничего. Тётка понимала, зачем её позвали.
Она, болтая, паковала вещи мальчика, рассовывала по потайным карманам деньги — всё то, что не было упаковано Академиком. Тётка рассказывала про своего родственника Сашу, лётчика. Все думали, что он арестован, а оказалось, что он в Испании. Она рассказывала об этом, как бы утешая, давая надежду, но Академик поверил вдруг, что она говорит правду, — отчего нет?
Серебристые двухмоторные бомбардировщики разгружались над франкистскими аэродромами Севильи и Ла-Таблады, летчики дрались над Харамой и Гвадалахарой. Отчего нет?
У сына в комнате висела истыканная флажками карта Пиренеев — и там крохотные красные самолётики зависали над базой вражеского флота в Пальма-де-Мальорка — и из воды торчала, накренившись, половина синего корабля.
Почему бы и нет? Саня жив, а потом вернётся и в майский день выйдет из Кремля с красным орденом на груди — отчего нет?
Тётка говорила об Испании, и чёрная тарелка репродуктора, захлёбываясь праздничными поздравлениями, тоже говорила об Испании — у них подорвался на мине фашистский дредноут «Эспанья», а у нас — праздник, вся Советская земля уже проснулась, и вышла на парад, по площади Красной проходят орудья и танки. Ещё два советских человека взметнули руки над Парижем — это улучшенные советские люди, потому что они сделаны из лучшей стали. И вот теперь они стоят посреди Парижа, на территории международной выставки в день международной солидарности, взмахнув пролетарским молотом и колхозным серпом.
Время текло вокруг Академика, время было неостановимо и непреклонно, как гигантский молот с серпом, а его машина времени была наполовину разобрана и будет теперь умирать по частям, чертежи её истлеют, и он сам, скорее всего, исчезнет.
Всё пропало, если, конечно, скульптор не сдержит слова.
Мальчик уже пришёл с демонстрации, и затравленно глядел из угла, сидя на фанерном чемодане.
— Вы всё-таки не креститесь у нас тут так истово. Всё-таки Безбожная пятилетка завершена. — Академик не стал провожать их на вокзал и прощался в дверях, чтобы не тратить время у таксомотора.
Тётка только скривилась:
— Да у нас, как денег на ворошиловских стрелков соберут, на каждом доме такую бесовскую звезду вывешивают, что прям как не живи — все казни египетские нарисованы. Ты мне ещё безбожника Емельяна припомни.
Мальчик втянул голову в плечи, но, не сдержавшись, улыбнулся.
Но как долго не рвалась ниточка расставания, всё закончилось — и квартира опустела. Академик ступил в гулкую пустоту — без мальчика, она стала огромной. Он отделял привычные вещи от себя, заставляя себя забыть их.
Многие вещи, впрочем, уже покинули дом. Самое дорогое он подарил скульптору — тот был в фаворе, а всё оттого, что ещё в ту пору, когда на углах стояли городовые, скульптор вылепил гипсового Маркса, а потом рисовал вождей с натуры.
И когда Академик понял, куда идёт стрелка его часов, то пришёл к скульптору и изложил свой план. Сохранить установку можно было только в чертежах, но чертежи смертны.
Они должны быть на виду, и одновременно, — быть укромными и тайными.
— Помнишь, как Маша читала вслух Эдгара По? Тогда, в Поленове? Помнишь, да? — Академик тогда волновался, он не был уверен в согласии скульптора. — Так вот, помнишь историю про спрятанное письмо, что лежало на виду? Оно лежало на виду, и поэтому, именно поэтому, было спрятано. Мне нужно спрятать чертёж так, чтобы кто-то другой мог продолжить дело, вытащить этот меч из камня и заменить меня. Понимаешь, Георгий, понимаешь?
Скульптор был болен, кашлял в платок, сплёвывал и ничего не говорил, но лист с принципиальной схемой взял.
Академик одевался стоя у вешалки, и досада сковывала движения — но вдруг он увидел в углу прихожей скульптора аккуратный маленький чемоданчик. Чемоданчик ждал несчастья, он был похож на похоронного агента, что топчется в прихожей ещё живого, но уже умирающего человека — среди сострадательных родственников и разочарованных врачей.
И тогда Академик поверил в то, что скульптор сделает всё правильно.
А теперь он, сидя в пустой квартире, проверил содержимое уже своего чемоданчика — сверху лежала приличная готовальня и логарифмическая линейка. «У меня всего двое друзей, — повторил он про себя, переиначивая, примеряя на себя старое изречение о его стране. — У меня всего два друга — циркуль и логарифмическая линейка».
А за окнами стоял гвалт. Там остановился гусеничный тягач «Коминтерн» с огромной пушкой, и весёлая толпа обсуждала достоинства поломанного механизма. Но вот откуда-то подошёл второй тягач, что-то исправили, и, окутавшись сизым дымом, техника исчезла.
Шум на улицах становился сильней. Зафырчали машины, заняли место демонстрантов, кипела жизнь, город гремел песнями, наваливаясь на него, в грохоте и воплях автомобильных клаксонов. Грохотал трамвай, звенело что-то в нём, как в музыкальной шкатулке с соскочившей пружиной.
Майское тепло заливало улицы, текла река с красными флажками, растекалась по садам и бульварам.
Репродуктор висел прямо у подъезда Академика, и марши наполняли комнаты.
Вечерело — праздник бился в окна, спать Академику не хотелось, и было обидно проводить хоть часть последнего дня с закрытыми окнами. Да и прохлада бодрила.
Веселье шло в домах, стонала гармонь — а по асфальту били тонкие каблучки туфель-лодочек. Пары влюблённых брели прочь, сходились и расходились, а Академик курил на балконе.
— Эй, товарищ! — окликнули его снизу. — Эй! Что не поёшь? Погляди, народ пляшет, вся страна пляшет…
Какой-то пьяный грозил ему снизу пальцем. Академик помахал ему рукой и ушёл в комнаты.
Праздник кончался. Город, так любимый Академиком, уснул.
Только в темноте жутко закричала не то ночная птица, не то маневровый паровоз с далёкого Киевского вокзала.
Гулко над ночной рекой ударили куранты, сперва перебрав в пальцах глухую мелодию, будто домработница — ложки после мытья.
Академик задремал и проснулся от гула лифта. Он подождал ещё и понял, что это не к нему.
Он медленно, со вкусом, поел и стал ждать — и, правда, ещё через час в дверь гулко стукнули. Не спрашивая ничего, Академик открыл дверь.
Обыск прошёл споро и быстро, клевал носом дворник, суетились военные, а Академик отдыхал. Теперь от него ничего не зависело. Ничего-ничего.
У него особо и не искали, кинули в мешок книги с нескольких полок, какие-то рукописи (бессмысленные черновики давно вышедшей книги), и все вышли в тусклый двадцативаттный свет подъезда.
Усатый, что шёл спереди, был бодр и свеж. Он насвистывал что-то бравурное.
— Я люблю марши, — сказал он, отвечая на незаданный вопрос товарища. — В них молодость нашей страны. А страна у нас непобедимая.
Машина с потушенными фарами уютно приняла в себя Академика — он был щупл и легко влез между двумя широкоплечими военными на заднее сиденье.
Но поворачивая на широкую улицу, машина вдруг остановилась. Вокруг чего-то невидимого ковырялись рабочие с ломами.
— Что там? — спросил усатый.
— Провалилась мостовая, — ответил из темноты рабочий. — Только в объезд.
Никто не стал спорить. Чёрный автомобиль, фыркнув мотором, развернулся и въехал в переулок. Свет фар обмахнул дома вокруг и упёрся в арку. Сжатый с обеих сторон габардиновыми гимнастёрками Академик увидел в этот момент самое важное.
Точно над аркой висела на стене свежая, к празднику установленная, гипсовая пентаграмма Общества содействия обороне, авиационному и химическому строительству. Над вьющейся лентой со словами «Крепи оборону СССР», Академик увидел до боли знакомую — но только ему — картину.
Большой баллон охладительной установки, кольца центрифуги вокруг схемы, раскинутые в стороны руки накопителя. Пропеллер указывал место испарителя, а колосья — витые трубы его, Академика, родной установки.
Разобранная и уничтоженная машина времени жила на тысячах гипсовых слепков. Машина времени крутила пропеллером и оборонялась винтовкой. Всё продолжалось, — и Академик, счастливо улыбаясь, закрыл глаза, испугав своей детской радостью конвой.



И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел

История про то, что два раза не вставать

ДЕНЬ ГЕОЛОГА

Первое воскресенье апреля

(радиометр)


Фраерман поступил в институт в сорок четвёртом. Он был демобилизован по ранению и так и не добрался до чужих стран. Но при поступлении ему зачли все годы, что он проучился в педагогическом до войны.
Теперь он стал геологом.
Ещё на фронте он понял, что нужно поступать не как все, успех приносит движение зигзагом, обходной манёвр. Но это должна быть не трусость, а что-то другое — бросок в сторону, а потом бросок к цели.
В сорок втором, когда немцы прижали их к берегу, он прыгнул в воду с остальными. Доплыли двое — он и один казах. Оказалось, отец этого казаха научил сына плавать, хотя к ближайшей воде пришлось ехать за пятьсот километров. Война развела случайных знакомцев, но Фраерман иногда представлял себе, как этот невозмутимый казах вернётся домой и расскажет всё своему старику. Ведь его отец сделал правильный выбор, потому что это был выбор неожиданный.
Над ним смеялись, потому что он уделял больше внимания физике, чем прочим практическим дисциплинам. Физика шла туго, но Фраерман не сдавался.
Для других геология была не сколько наукой, сколько путешествием, пробой на выносливость — так, по крайней мере, все думали.
В институте было много девочек. Из этих девочек потом вышли правильные начальницы, жёсткие и властные. С семьями у них не заладилось, а с работой — наоборот. Мальчики, что поступили в институт после школы, прятали глаза, потому что свою бронь нужно было объяснять.
Их сверстники подъезжали на танках к Берлину, а они сидели над минералогическими коллекциями.
Фраерман сидел вместе с ними, но, погружаясь в геологию, повсюду таскал с собой учебник физики, и это был его выбор.
Он выходил из института в большой город — напротив был Кремль, звенели на Моховой трамваи. Торопился домой народ, останавливаясь у репродукторов.
Война кончалась, и прохожие, выслушав сводку, продолжали путь с бодростью.
Раньше они вжимали головы в плечи, выслушав сводку, — впрочем, Фраерман фантазировал.
В те времена он был далеко отсюда.
Под Воронежем, в сорок втором, когда мир стоял на краю, Фраерман встретил одного человека. Это был странный воентехник, который имел опыт какой-то другой прежней жизни. Этот воентехник постоянно отпрашивался с аэродрома на окраине разбитого города в библиотеку. В городской библиотеке он, наверное, был единственным посетителем. Однажды Фраерман увязался за ним и увидел, что воентехник читает научные журналы.
Этого странного человека внезапно отозвали из части, и Фраерман остался один на один с советом, данным посреди пустынного здания библиотеки. Совет был — держаться физики.
Он и держался.
И не вернулся в педагогический, а пошёл в геологоразведочный, потому что считал, что физикам понадобятся геологи, как рыцарям — оруженосцы. Соперничать с физиками он не сумел бы, но он знал, в чём соперничают они, — на разных концах земли.
И когда в сорок шестом, перед первым полем, им зачитали постановление Совета министров, он понял, что не прогадал.
Постановление было секретное, Фраерман был предупреждён об ответственности за разглашение деталей, но всё Геологоуправление обсуждало подробности по коридорам.
О том, что за новое месторождение урана с запасами металла не менее тысячи тонн при среднем содержании урана в руде от одного процента и выше, дадут Сталинскую премию первой степени, звание Героя и шестьсот тысяч рублей. А так же, за счет государства, начальник партии получит в собственность в любом районе Советского Союза дом-особняк с обстановкой и легковую машину.
Много о чём говорили в Геологоуправлении — и о пожизненном бесплатном проезде для всей семьи и о бесплатном обучении детей в школах и институтах.
Фраерман не думал о детях, он не думал о семье, которой у него не было.
Семья его превратилась в дым; выпадала дождём на землю; текла, разбавленная водой, в море.
Он не думал о семье, Фраерман давно запретил себе это. Он решил завести новую, потому что в книгах было написано, что уран портит кровь и препятствует деторождению. Молодой геолог наскоро женился — без любви, только для того, чтобы семя его жило в стороне.
Он думал о том, что сделал всё правильно, — и теперь он пригодится.
Когда из Москвы в Геологоуправление приехал человек и поставил перед ними на столе зелёный металлический ящик, Фраерман всё понял.
Москвич откинул крышку и спросил, усмехнувшись, знает ли кто, что это такое.
— Это портативный радиометр, — уверенно ответил Фраерман, выйдя вперёд.
Старики-геологи в этот момент буравили ему спину своими взглядами.
Но ему, сосунку, единственному в тот год, дали самолёт.
Радиометры изменили всё — разведка на уран пошла гораздо быстрее. Раньше приходилось отправлять образцы в лабораторию, и это сильно тормозило дело.
Теперь изменился даже масштаб карт.
Вокруг Фраермана лежала казахская степь, на горизонте поднимались горы.
Горы были обманчиво близко, но его район касался их краем. Молодой начальник партии примеривался к этим горам, но территория была нарезана давно, и там должны были работать другие люди, даже из другого Управления.
В середине полевого сезона они стояли в маленьком посёлке.
Фраерман шелестел унылой пустой картой — там были кварц и кальцит, и молибденит там тоже был, но уран покинул своих спутников и бродил где-то далеко.
Cамолёт, переживший всю войну в каком-то лётном училище, старый и неказистый, каждый день исправно поднимался в воздух. Раньше курсанты летали по квадрату, а теперь так же летал и Фраерман — только полёты у него были не по квадрату, а по кругу, от точки к точке. Его подчинённые занимались рутинным делом: снимали слой дёрна, отбивали породу кайлом. И, наконец, радиометрами определяли радиоактивность — она была, и уран был — но не больше десяти тысячных процента. Уран был и ушёл. Так острили про термин «следовое количество».
Потом Фраерман шёл к старикам и по ночам, когда жара не была такой убийственной, пил с ними невкусный плиточный чай.
Разговоры стариков шелестели, как выгоревшая трава в степи. Фраерман, глядя на них, вспоминал упорного казаха, что плыл рядом с ним к своему берегу. Он наверняка выжил и вот так же сидел в сумраке, отдыхая от дневной жары, и потом он, несомненно, превратится в такого же старика.
Однажды казахи рассказали ему про долину, которая прячется в отрогах гор. О ней ходила недобрая слава — при этих словах Фраерман оживился, потому что если бы старики упомянули то, что горы светятся, это было бы явным указанием на радон.
А геолог Фраерман научился доверять своей интуиции. Всякая мелочь должна идти в дело — урана и тория в земле больше, чем серебра. Найти их только сложно, нет у них крупных месторождений, нет своей Магнитки и Чёрных камней. Поэтому не надо гнушаться стариковскими сказками.
Информация всегда получается непрямо, она приходит ходом коня, короткими перебежками, зигзагом.
Если ты оказался в пустыне — ищи корабль и парус.
Однако старики отвечали, что на их памяти горы никогда не светились, а так-то, наверняка могут.
Их волшебная сила в другом — там можно видеть будущее.
Но в этом и заключается беда: никакого будущего человеку не надо, живи каждый день как последний. Молодые парни отправлялись к горам, чтобы увидеть своих будущих жён, а один богатый человек захотел посоветоваться с самим собой.
Жёны молодым воинам не понравились, и они прожили своё время в тоске отсроченного разочарования. Богатый человек по совету себя самого решил поставить на новую власть, но новая власть не поставила на него, и его расстреляли вместе со всеми сыновьями.
Нет нужды в будущем, вот в чём правда.
— Что, — спросил геолог, — там время идёт в обратную сторону?
— Нет, — отвечали люди, пьющие невкусный плиточный чай, — время никогда не течёт как вода. Оно само по себе — движется то — туда, то — сюда. (Они сделали руками, свободными от пиал, соответствующее движение). Кто-то откидывает полог (Фраерман помнил это казахское слово, именно — откидывает полог, а не открывает дверь), и ты видишь будущее, вернее, его часть. Ты можешь вообще ничего не понять в нём. И оттого это ещё более напрасно.
Фраерман кивал старикам, а сам уже прикидывал, как перебросить машины и часть людей восточнее. Не так важны сказки, как важна любая аномалия. Даже если у неграмотных скотоводов случились в горах простые галлюцинации, это всё равно может быть ключом.
На следующий день Фраерман улетел к хребту.
Горы были голы и угрюмы, они торчали из степи, как скелет огромного животного — такое Фраерман видел на фотографиях из Гоби. Но тут животное было не вылупившимся из яйца, а родившимся из магмы.
Хребет тянулся на пятьдесят километров. В середине он был разбит гигантской синклиналью — прогиб был похож на вмятину от огромного шара. В этом месте, предсказанном стариками, и случилось то, что должно случиться.
Как только они развернули радиометр, стрелка легла направо.
Фраерман почувствовал, как у него подкашиваются ноги.
Это было второй раз в жизни. Первый раз было несколько лет назад, когда он доплыл до своего берега и попытался сделать хотя бы несколько шагов. Но сил хватило только на то, чтобы доплыть, ноги его не держали.
Сейчас ему было плевать на премии, он оказался прав — вот что самое важное. Он был прав, став геологом. Он был прав, когда бился головой в запертые для него ворота ядерной физики. Он был прав, когда готовил себя к этому открытию.
И семья Фраермана, которая выпадала с дождём на землю, стала донными отложениями польских рек, растворилась в земле и прорастала травой, значит, существовала не зря.

Несколько дней Фраерман и его люди изучали породу — но ничего, напоминающего уран, они не увидели. Счётчик показывал избыток излучения, но искомого металла нигде не было.
Они приостановили работу.
Рабочие спали тревожно, вскрикивая и плача во сне. Большая их часть отбывала срока в здешних местах, и им во сне приходило не будущее, а прошлое. К будущему они относились с недоверием.
В один из этих нервных дней к нему пришёл лётчик и сказал, что видел свою смерть. Хуже всего, что его видение было связано со смертью вождя. Лётчик видел толпу, что топтала его, лётчика, тело, и запомнил траурные флаги над домами. Впрочем, обнаружилось, что у него жар. Фраерман отослал его в посёлок, списав всё на лихорадку.
Болтун был ему не нужен, от такого жди беды.
Стараясь понять аномалию, Фраерман стал ночью беспокойно ходить вокруг лагеря. Холодные звёзды юга смотрели на него пренебрежительно, и в звёздах не было ответа.
Радиоактивность была высокой, слишком высокой — и ему стало казаться, что это признаки катастрофы. Возможно, начинается радиоактивный распад, который охватит всю планету. Он происходит внутри, и горячая волна движется от ядра к поверхности.
Утром рабочие глядели на него испуганно. Глаза начальника будто обвели сажей, а волосы торчали во все стороны.
Он тут же велел бить глубокие шурфы.
Их вырыли несколько, но радиоактивность на глубине была обычной, фоновой.
Никто не мог ничего понять — и возбуждение охватило всех, и техников и простых шурфовщиков.
Тогда Фраерман велел своим подчинённым расширить зону поисков.
Вернувшиеся техники каждый день привозили данные, и вскоре перед Фраерманом легла карта, состоявшая из концентрических кругов.
И вот, при мигающем свете керосиновой лампы он вдруг представил себе эту картину не на плоскости, а в трёхмерной проекции.
Он смотрел на земную поверхность сбоку.
Никакого радиоактивного распада в центре Земли не было, вернее, может, он и был, но прорыв снизу не случился.
Наоборот, что-то произошло сверху.
Но удивительным было то, что уровень радиоактивности рос день ото дня — даже в тех местах, где они уже произвели замеры.
Он рассчитал центр кругов и понял, что особая точка находится совсем недалеко от лагеря.
Но не под землёй, а над ней.
Видимо, это урановый болид, что прилетел из глубины Вселенной.
Это, конечно, не месторождение, но тоже успех.
Фраерман ещё раз послал всех своих техников на периферию этих окружностей.
Лагерь опустел, и Фраерман остался один.
Вернее, вместе с радиометром. Тот смотрел на него беспокойным глазом микроамперметра. Стрелка дрожала в середине шкалы. Прибор был похож на пса, что преданно сидит перед хозяином, вывалив язык.
Теперь Фраерман думал, что будущее — вот оно, перед ним. Он схватил бога за бороду.
Старики не соврали в главном, а уж откуда явится урановый болид, не так важно. С этим разберутся другие учёные — академики в круглых чёрных шапочках.
В этот момент, откуда-то с краю глазного поля, выплыл самолёт.
Самолёт на тысячу километров тут был только один — потрёпанный У-2, и стоял без пилота, которого отвезли в больницу.
Самолёт медленно шёл над Фраерманом, как гость из будущего.
Вдруг он выбросил точку, почти сразу обросшую парашютом, и Фраерман, прежде, чем обдумал всё это, увидел свет ярче тысячи солнц.




И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел

История про то, что два раза не вставать


1. Кстати, о моём выходе в свет. Когда я там встретился со старыми знакомыми, то начал им рассказывать о том, что я заслуживаю популярности не меньше, чем Дмитрий Львович Быков. И, чтобы меня не упрекнули в пустой зависти, пересказал им сюжет короткого рассказа "Подлинная история подводной лодки "Пионер"". Находившаяся неподалёку литературная красавица произнесла у меня за спиной: "Пойдёмте отсюда, тут Березин пересказывает свои рассказы".
Спутник её примирительно ответил: "Отчего же? В пересказах эти рассказы, верно, будут выглядеть привлекательнее".

2. Мне привезли новую партию Никому-не-нужных-книжек. Среди них я обнаружил весьма экзотические и даже вполне безумные. (Всё как я люблю).

3. А пока начал читать одну из них, про инженерное дело и аварии. Надо сказать, что получив образование, направленное на то, чтобы сделать из меня учёного, я очень тонко чувствовал разницу между учёными и инженерами, которых было больше в моей семье.
В поздние годы, когда учёные у нас ещё остались, а вот инженеров повывели, как кулаков в год Большого перелома, я их дело и ухватки зауважал особенным образом.
Книга, собственно, называлась: «Стихиям неподвластен. Пять тетрадей, содержащих новеллы и рассуждения о том, как человек добивался победы над стихиями и катастрофами, как учился он предсказывать будущее, и как пришёл он к науке о надёжности», а написали её Карцев и Хазановский (Тираж, между прочим, 100.000).
Между прочим, там есть вот какая цитата: «В Книге “Чудеса техники”, выпущенной под редакцией В. В. Рюмина в 1911 году, мы встречаем следующее высказывание относительно мнимых опасностей получившего в те годы большое распространение железнодорожного сообщения: “Известие о какой-нибудь железнодорожной катастрофе вызывает в публике и повседневной печали бурю негодования и крики об опасностях железнодорожного движения. Да, железнодорожных катастроф всё ещё не удаётся избежать в некоторых случаях, и они время от времени уносят десятки человеческих жизней, но беспристрастная статистика, суммируя отдельные, незаметные для читателей газет, случаи несчастий, сопровождающие езду в повозках, запряжённых лошадьми, указывает, что последний способ передвижения в несколько раз опаснее езду по железным дорогам, не имея ни дешевизны, ни быстроты последнего. Какой-нибудь скромный кондуктор, делающий в год от 75 000 до 150 000 вёрст, вряд ли бы остался цел и невредим, если бы ему пришлось совершить такой путь на лошадях. И в этом случае было бы уместным сказать, что не одна техника виновата бывает в катастрофах. Роль человека, его характер, воспитание и отношение к делу имеют далеко не последнее значение”» .


И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел

История про то, что два раза не вставать


...Очень хорошо, что сейчас нет никакой памятной даты, связанной с Шолоховым и его романом. Далеко майские дни, когда Шолохов родился.
Некруглая разница с 1965 годом, когда его роман получил Нобелевскую премию, нет юбилея ни начала публикации, ни её завершения. Правда, сам Шолохов умер 21 февраля 1984 года, но и тут, слава Богу, нет числовой рифмы.
В мире существует ужасное информационное правило, что некое сужение нужно привязать к памятному дню или юбилейной дате. Но о некоторых вещах (если о них хочется сказать спокойно), лучше говорить не в могучем хоре, а частным порядком — негромко, не споря с адептами. У всех своя правда.
«Шолоховский вопрос» давно стал из вопроса литературоведческого вопросом политическим, а потом и вовсе пополнил список многих тем, которые обслуживают не знание, как психологические потребности общества. Были ли американцы на Луне? Писал ли Шекспир знаменитые пьесы? Болел ли Ленин сифилисом? Является ли гомеопатия наукой? И так далее — вплоть до Теслы и уж совсем малоизвестных (для нас) случаев вроде истории о пишущей машинке Киллиана . Только тронь их — и каждому будет что сказать, причём это будет сеанс массового психотерапевтического выговаривания в рамках знаменитой логической теоремы Колмогорова, которую я так люблю упоминать - ну и дальше http://rara-rara.ru/menu-texts/priyatnoe_i_nepriyatnoe


И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел

История про то, что два раза не вставать



...Но среди прочих цитат есть одна, от которой я никак не мог отвязаться, и которая странным образом всё время цепляла мой взгляд.
В тот момент когда рубль стал впервые плясать вприсядку вокруг доллара, а физики с лириками начали исход из НИИ сначала в кооперативы, а потом и за прилавки оптовых рынков, когда появился термин «красные директора» и новые корейко зарабатывали на сахаре миллиард, а курс потом обращал эти деньги в порошок, так вот в эти времена стали часто повторять одну цитату.
«Они сидели и думали, как бы из своего убыточного хозяйства сделать прибыльное, ничего в оном не меняя».
Некоторые люди сразу кричали: «Жванецкий!»; и для них вопрос был закрыт.
«Очень тяжело менять, ничего не меняя, но мы будем... Нет-нет, там не нужно ничего видеть. Это вообще неверная постановка задачи. Есть два объекта, и мы, волевым усилием, назначаем между ними связь. Но надо ещё доказать, что это научная постановка вопроса» — это, конечно, была другая фраза.
Тут я упомяну очень важный пункт во всех разговорах о том, «кто первый сказал».
В известной работе Ленина, в «Анне Карениной» Толстого и романе Симонова «Живые и мёртвые» есть фраза «лучше меньше, да лучше». Означает ли это, что Симонов взял её ещё у Ленина, а тот — у Толстого.
Нет, это не означает ничего.Потому как это пословица, а ещё потому, что обиходные выражения свободно путешествуют по пространству и времени. Они струятся вместе с языком, как вода, как ветер.
У Жванецкого (храни Господь, я не любитель сатирика, но и не враг его), это именно одна фраза, а у Щедрина — другая. Жванецкий не является автором мысли «желать что-то менять, не меняя это».
Другие ориентировались на корпус прочитанной классики, и понимали, что это — Салтыков-Щедрин.
Всё упирается в ШатроваДля любителей интуитивный озарений и этих криков сообщаю, что хорошо бы всё же понять — откуда?
Если вы говорите «История одного города», то где? Вот у вас текст под рукой? Если нет, то вот он.
При этом саму фразу в годы Перестройки не цитировал только ленивый — я встречал её в качестве эпиграфа к научным статьям, я слышал её по радио, её роняли, братаясь с классиком, политики и простые полемисты.
Много разных вариантов бытовало и бытует одновременно, вот один из них: «Они сидели день и ночь, и снова день, снова ночь, думая, как их убыточное хозяйство превратить в прибыльное, ничего в оном не меняя».
Меня более смущало, что я не мог обнаружить его не только в собраниях Салтыкова-Щедрина, но и в советской литературе и публицистике.
Может, думал я, это действительно Салтыков-Щедрин в каком-то новонайденном неоцифрованном тексте.
Ну а может, вовсе неизвестный автор — что не извиняет апломба употребляющих цитату всуе. Однако потом...


Дальше: http://rara-rara.ru/menu-texts/ubytochnoe_predpriyatie_i_nichego_v_onom



И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.

Извините, если кого обидел

История про то, что два раза не вставать

ТАТЬЯНИН ДЕНЬ

25 января



Мы встретились в метро. Договорились-то мы, по старой привычке, попрекая друг друга будущими опозданиями, в три. Володя пришёл ровно в половине четвёртого, я — через две минуты, и через минуту подошёл Миша. Раевский, правда, сказал, что подъедет отдельно. Никто никого не ждал, и все остались довольны, хотя сначала смущённо глядели в пол.
Мы вышли из метро и двинулись вдоль проспекта. Сквозь морозный туман горел, как священный меч перед битвой, золотой шпиль Главного здания. Володя сказал, что сегодня мы должны идти так, как ходили много лет тому назад, — экономя деньги и не пользуясь автобусом. Это был наш персональный праздник, Татьянин день, совмещённый с годовщиной выдачи дипломов, — потому что учились мы не пять, как все остальные факультеты, а пять с половиной лет. Мы шли навстречу неприятным новостям, потому что поколение вступило уже в возраст смертей, что по недоразумению зовутся своими, но мы знали, что в Москве один Университет, и вот мы шли, чтобы вернуться в тот мир дубовых парт и тёмных панелей в коридорах, огромных старинных лифтов и таких же огромных пространств между корпусами.
Мы стали более циничными, и только Володя сейчас горячился, вспоминал множество подробностей нашей давней жизни и, двигаясь мимо высокой ограды, махал и крутил руками, как мельница.
— Сколько радости в этом человеке, — сказал, повернувшись ко мне, Бэтмен. — Так и не поверишь, что это начальник. Начальник должен быть толст и отстранён от жизни — как Будда.
Бэтмена прозвали Бэтменом за любовь к длинным плащам. Серёжей его перестали звать, кажется, ещё на первом курсе. За двадцать лет ничего не изменилось — он шёл посередине нашей компании, в своём шикарном заграничном плаще до пят. Плащ был расстёгнут и хлопал на ветру.
Бэтмен уехал сразу после выпуска — даже нельзя было сказать, что он живёт в Америке. Он жил во всём мире, и я, переписываясь с ним, иногда думал, что он просто существует внутри Интернета. Володя, впрочем, говорил, что между дегустацией каких-то волосатых бобов и ловлей бабочек в Кении он умудряется писать свои статьи. Я статей этих не читал и читать не собирался — достаточно было того, что я читал про них, и даже в глянцевых журналах. Я подумал, что Бэтмен — вполне вероятный кандидат на Нобелевскую премию. Для нас двадцать лет назад она была абстракцией, метафорой — ан нет, вот он — кандидат. Под рукой, так сказать. А ведь мы занимали у него деньги и ездили вместе в Крым. И вот звенели на мировом ветру его суперструны, в которых мы все, даже Володя, ровно ничего не понимали. Рылеев завидовал Бэтману, а я — нет. Слишком давно я бросил науку и не чувствовал ни в ком соперника.
По дороге на факультет мы вспоминали девочек. Судьба девочек нас не радовала — в науке никто не остался, браки были неудачны, химия жизни растворила их свежесть, и (Рылеев хихикнул) нужно посмотреть теперь, когда подходит к сорока пяти и появляются ягодки.
А тогда, двадцать лет назад, на физфак шли люди, вовсе не намеревавшиеся свалить за океан. Те, кого посещала эта мысль, были либо сумасшедшими, либо… Нет, именно сумасшедшими. Это потом остаться здесь научным сотрудником в голодный год стало именно диагнозом неудачника. Это потом денег ни на что не было, а преподаватели после лекций торговали пивом в ларьках. Впрочем, Володя остался и теперь, кажется, преуспевал — но он был не физик, а, скорее администратор. Он всегда был администратором, и самое главное — хорошим. У Володи было удивительное свойство: люди доверяли ему деньги, и он их никогда не обманывал. Другое дело, что он мгновенно пускал их в рост, не забывая и себя, но ни разу никого не подвёл. Олигарха бы из него никогда не получилось — слишком ему нравились мелкие и средние задачи.
Рядом с Володей шёл Дмитрий Сергеевич по прозвищу Бериллий. Бериллий работал на оборону, и с ним всё было понятно. Бериллий был блестящим специалистом, жутко секретным, и, кажется, вполне в тематике своей работы следовал прозвищу. Впрочем, на расспросы он лишь загадочно улыбался.
Но у всех, кроме Бэтмена, всё вышло совсем иначе, нежели мы тогда думали.
Мы шли на встречу однокурсников и боялись её, потому что десять лет — не шутка. На тебя начинают смотреть, как в спектрометр: преуспел ты или нет — и совершенно непонятно, по каким признакам собеседник принимает решение. Поэтому я с недоверием относился к сайтам, что позволяли найти одноклассников и однокурсников: увидеть, как располнели девушки-недотроги, которых ты провожал до общежития, — не самое большое счастье. Тем более, у нас был очень сплочённый курс, многие и так не теряли друг друга из виду. А наша компания, как и ещё несколько, пришла из физматшколы, тогда случайных школьников среди абитуры почти не было. К тому же тогда физика уходила как бы в тень химиков и биологов, мир рукоплескал этим ребятам. И хоть мы знали, что правда на нашей стороне, время физиков в почёте и мудрых и печальных улыбок героя из фильма «Девять дней одного года» кончалось.
Мы стояли в начале нового мира, ещё помня силу парткома и райкома, комсомольских собраний и советского воспитания. На самом деле мы были молоды и никакого гнёта, кроме безденежья, не ощущали. С деньгами было не всё так просто — те, кто уходил в бизнес, попадали в какой-то новый космический мир. Деньги валялись там под ногами. Скоро площадка перед факультетом была забита аспирантскими машинами, а среди них сиротливо стоял велосипед нашего инспектора курса.
Теперь мы встретились снова и вот уже сидели в студенческой столовой, которая стала куда более чистой и приличной. Официальная часть стремительно кончилась, и мы не менее стремительно напились.
Тогда мы пошли курить на лестницу, и вдруг Володя пихнул меня локтем в бок.
Снизу, из цокольного этажа поднимался с сигареткой в зубах наш Васька.
Васька был легендой факультета. Говорили, что он как физик был сильнее, чем Бэтмен, но зарыл свой талант в землю. Занимался он сразу десятком задач, и у меня было подозрение, что на его результатах защитилось несколько докторских, не говоря уж о кандидатских. Потом он куда-то пропал, и мне казалось, что он должен был уехать. Но, зная Ваську, этого представить было нельзя. Нельзя было представить и того, что его засекретили: любой генерал сошёл бы с ума от его методов работы.
А вот сейчас Васька стоял с бутылкой пива перед нами. Будто и не было десяти лет — он был всё тот же, в синем халате, но совершенно седой. Он пыхнул сигареткой и улыбнулся.

Время пошло вспять. Мы снова были вместе — это была старая идея идеального Университета. Все мы ходили на школу юного физика и вместо танцев решали задачки из «Кванта». На этом и была построена особая связь между мальчишками. Я думаю, что нам здорово запудрили мозги в начале восьмидесятых наши учителя. Они, оглядываясь, приносили на семинары самиздат, который мы, школьники, глотали, как тогда появившуюся пепси-колу. Мы решали задачки по химии у костра, собравшись кружком вокруг наставника, будто апостолы вокруг Спасителя. Клянусь, мы так себя и ощущали. Наши учителя были бородаты и нечёсаны, но они понимали, что продолжатся в учениках, и не экономили времени. Мы действительно любили их больше истины. Их слово было — закон, а эстетические оценки непререкаемы.
А когда нам выдали дипломы, мы встали у начала новой страны, нового прекрасного мира. Я больше других таскался на митинги, и даже вышел с рюкзаком из дома, чтобы защищать Белый дом. Повсюду веяло какой-то свежестью, и казалось, что протяни руку, — и удача затрепещет на ладони, как пойманная птичка. А потом пришла обида — и мы первым делом обиделись не на себя, а на наших бородатых учителей, которые по инерции ещё ходили с плакатами на площади. Ничего лучше, чем погрузиться в науку, нельзя было придумать — но мы разбрелись по жизни, отдавая дань разным соблазнам.
Идеальной школы не получилось — она существовала только в головах наших учителей, которых в семидесятые стукнуло по голове томиком Стругацких. Жизнь оказалась жёстче и не простила нам ничего — ни единой иллюзии, никакой нашей детской веры: ни в торную дорогу творчества, ни в добрых демократических царей, ни в нашу избранность.

Мы спустились с Васькой сначала в цокольный этаж, а потом в подвал. Тут было всё по-прежнему — так же змеились по потолку кабели, и было так же пусто.
В лаборатории, как и раньше, было полно всякого хлама. Васька был, как Пётр Первый, — сам точил что-то на крохотном токарном станке, сам проектировал установку, сам проводил эксперименты и сам писал отчёты. Идеальный учёный ломоносовских времён. Или, скажем, петровских.
Но больше всего в васькиной лаборатории мне понравилась железная дверь рядом со шкафом. На ней было огромное колесо запирающего механизма, похожее на штурвал. Рядом кто-то нарисовал голую женщину, и я подозревал, что это творчество хозяина.
— А что там дальше?
— Дальше — бомбоубежище. Я туда далеко забирался — кое-где видно, как метро ходит.
Залезть в метро — это была общая студенческая мечта, да только один Васька получил её в награду.
— И что там?
— Там — метро. Просто метро. Но в поезд всё равно не сядешь, ха. Да ничего там нет. Мусор только — нашёл гигантскую кучу слипшихся противогазов. Несколько тысяч, наверное. И больше ничего. Там ведь страшновато — резиновая оплётка на кабелях сгнила, ещё шарахнет — и никто не узнает, где могилка моя.

Мы расселись вокруг лабораторного стола, и Бэтмен достал откуда-то из складок своего плаща бутылку виски, очень большую и очевидно дорогую. Как Бэтмен её скрывал, я не понял, но на то он был и Бэтмен.
Васька достал лабораторную посуду, и Володя просто завыл от восторга. Пить из лабораторной посуды — это было стильно.
— Широко простирает химия руки свои в дела человеческие, — выдохнул Бэтмен. — Понеслось.
И понеслось.
— Студенческое братство неразменно на тысячи житейских мелочей, — процитировал Васька — и снова запыхал сигареткой. У него это довольно громко получалось, будто он каждый раз отсасывал из сигареты воздух, а потом с шумом размыкал губы. — Вот так-то!
Слово за слово, и разговор перешёл на научных фриков, а от них — к неизбежности мировых катастроф и экономическим потрясениям.
Вдруг Васька полез куда-то в угол, размотал клубок проводов, дёрнулся вдруг, и про себя сказал: «Закон Ома суров, но справедлив». Что-то затрещало, мигнула уродливая машина, похожая на центрифугу, и загорелось несколько жидкокристаллических экранов.
— Сейчас вы все обалдеете.
— А это что? Обалдеть-то мы и так обалдели.
— Это астрологическая машина.
Володя утробно захохотал:
— Астрологическая? На торсионном двигателе!
— С нефритовым статором!
— С нефритовым ротором!
Васька посмотрел на нас весело, а потом спросил:
— Ну, кто первый?
Все захотели быть первыми, но повезло Володе. На него натянули шлем, похожий на противогаз и даже на расстоянии противно пахнущий дешёвой резиной.
Васька подвинулся к нему со странным прибором-пистолетом — я таких ещё не видел.
— Сначала надо взять кровь.
— Ха-ха. Я так и знал, что без крови не обойдётся. Может, тебе надо подписать что-то кровью?
— Подписать не надо, давай палец.
— Больно! А! И что? Кровь-то зачем?
— Мы определим код…
Это был какой-то пир духа. «Мы определим код»! Васька сейчас пародировал сразу всех научных фриков, что мы знали — с их информационной памятью воды и определением судьбы по группе крови. Предложи нам сейчас для улучшения эксперимента выбежать в факультетский двор голышом, это бы прошло «на ура». Мы влюбились в Ваську с его фриковой машиной. Жалко, далеко было первое апреля, а то я бы пробил сюжет у себя на телевидении. Васька меж тем, объяснил:
— Знаешь, есть такие программки — «Узнай день своей смерти»? Их все презирают, но все в сети на них кликают. Так везде — презирают, не верят, а кликают.
— Чё-то я не понял. А если мне скажут, что я умру завтра?
— Ты уже умер, в 1725 году, спасая матросов на Неве.
— Рылеев твоя фамилия, известно, что с тобой будет.
— А ты — Бериллий, и номер твой четыре. Молчи уж.
Каждый из нас, захлёбываясь от смеха, читал своё прошлое и будущее на экране. Читали, однако, больше про себя, не раскрывая подробностей. Один я не стал испытывать судьбу, да Васька и не настаивал — только посмотрел, понимающе улыбнулся и снова запыхтел сигаретой.
Астрологическая машина была довольно кровожадной, но смягчала свои предсказания сакраментальными пожеланиями бросить курить или быть аккуратнее на дорогах.
Мы ржали как кони — и будто был снова восемьдесят девятый, когда мы обмывали синие ромбы с огромным гербом СССР в гранёных стаканах, украденных из столовой.
— Ну всё ребята, вечер. У меня самое рабочее время, мне ещё десять серий сделать надо, — сказал вдруг Васька.
Мы почему-то мгновенно смирились с тем, что нас выпроваживают, и Васька добавил:
— К тому же сейчас режим сменится.
— Что, не выпустят?
— Я выпущу, но начальнику смены звонить придётся, а мы уже напились.
Но и тут никто не был в обиде — человек работает, и это правильно.
Мы уже поднялись на целый марш вверх по лестнице, как Бэтмен остановился:
— А кто Ваське сказал про мою жену?
— Какую жену? Я вообще не знал, что ты женат.
— Сейчас не женат, но… — Бэтмен обвёл нас взглядом, и нехороший это был взгляд. Какой-то оценивающий, будто он нас взвешивал. Какая-то скорбная тайна была в нём потревожена. — Он, кажется, за мной следил. Там какие-то подробности о моей жизни в результатах были, которые я никому не рассказывал.
— И у меня тоже, — сказал Володя. — Там про гранты было, я про грант ещё ничего не решил, а тут советы какие-то дурацкие.
— Да ладно вам глупости говорить. Сидит человек в Интернете, ловит нас Яндексом… — я попытался примирить всех.
— Этого. Нет. Ни. В. Каком. Яндексе, — отчеканил Бэтмен. — Не городи чушь.
Мои друзья стремительно мрачнели — видать, много лишнего им наговорила предсказательная машина. И только сейчас, когда хмель стал осаждаться где-то внутри, в животе, а его хмельные пузыри покидали наши головы, все осознали, что только что произошло что-то неприятное. Я им даже сочувствовал — совершенно не представляю себе, как бы я жил, если бы знал, когда умру.
Мы постояли ещё и только собрались продолжить движение к выходу, как Бериллий остановился:
— Стоп. Я у Васьки оставил записную книжку, вернёмся.
Я поразился тому, что у него была записная книжка, но Беррилий всё мог себе позволить.
Мы вернулись и постучали в васькину дверь. Её мгновенно открыла немолодая женщина, в которой я узнал старую преподавательницу с кафедры земного магнетизма. Ей и тогда было за пятьдесят, и с тех пор она сильно сдала, так что вряд ли Васька нас выгнал для амурного свидания.
— Мы к Васе заходили только что, я книжку записную забыл.
Женщина посмотрела на нас как на рабочих, залезших в лабораторию и нанюхавшихся эфира. Был такой случай лет двадцать назад.
— Когда заходили?
— Да только что.
— Да вы что, молодые люди? Напились? Он два года как умер.
— Как — умер?
— Обычно умер. Как люди умирают.
— В сорок лет?!..
— Его машиной задавило.
— Да мы его только что…
Но дверь хлопнула нас почти что по носу.
— Чёрт, — а записная книжка-то вот она. В заднем кармане была. — Бериллий недоумённо вертел в руках потрёпанную книжку. — Глупости какие-то.
Он обернулся и посмотрел на нас. Мы молча вышли вон, на широкие ступени перед факультетом, между двух памятников, один из которых был Лебедеву, а второй я никак не мог запомнить, кому.
На улице стояла жуткая январская темень.
Праздник кончался, наш персональный праздник. Это всегда был, после новогоднего оливье, конечно, самый частный праздник, не казённый юбилей, не обременительное послушание дня рождения, не страшные и странные поздравления любимых с годовщиной мук пресвитера Валентина, которому не то отрезали голову, не то задавили в жуткой и кромешной давке бунта. Это был и есть праздник равных, тех поколений, что рядами валятся в былое, в лыжных курточках щенята — смерти ни одной. То, что ты уже летишь, роднит с тем, что только на гребне, за партой, у доски. И вот ты, как пёс облезлый, смотришь в окно — неизвестно, кто останется последним лицеистом, а пока мы толсты и лысы, могилы друзей по всему миру, включая антиподов, Миша, Володя, Серёжа, метель и ветер, время заносит нас песком, рты наши набиты ватой ненужных слов, глаза залиты, увы, не водкой, а солёной водой.
Мы, как римляне после Одоакра, что видели два мира — до и после — и ни один из них не лучше.
В Москве один Университет — один ведь, один, другому не быти, а всё самое главное записано в огромной книге мёртвой девушки у входа, что страдала дальнозоркостью, там, в каменной зачётке, упёртой в девичье колено, там записано всё — наши отметки и судьбы, но быть тому или не быть, решает не она, а её приятель, стоящий поодаль, потому что на всякое центростремительное находится центробежное. Четвёртый Рим уже приютил весь выпуск, а железный век намертво вколотил свои сваи в нашу жизнь, проколол время стальными скрепками, а мы всё пытаемся нарастить на них своё слабое мясо, они же в ответ лишь ржавеют.
Но навсегда над нами гудит на промозглом ветру жестяная звезда Ленинских гор. Спрятана она в лавровых кустах, кусты — среди облаков, а облака так высоко, что звезду не снять, листву не сорвать, прошлого не забыть, холодит наше прошлое мрамор цокольных этажей, стоит в ушах грохот дубовых парт, рябят ярусы аудиторий, и в прошлое не вернуться.
«С праздником, с праздником, — шептал я, спотыкаясь, поскальзываясь на тёмной дорожке и боясь отстать от своих товарищей. — С нашим беззащитным праздником».



И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел