Category: лытдыбр

Category was added automatically. Read all entries about "лытдыбр".

История про то, что два раза не вставать

ДЕНЬ ПОЖИЛЫХ ЛЮДЕЙ

1 октября

(сон мёртвого человека)


Они пошли по насыпи, неверно ступая по разъезжающемуся щебню. Озеро открылось им сразу, как открывается семейная новость.
— Туристы твои разбрелись, — сказал Раевский, оглядывая пустынный берег.
— Ничего, голод соберёт, — Зон был рад, что избавился на время от своих подопечных.
Впрочем, одна австралийская старуха всё же осталась у полуразрушенной фермы. Она фотографировала старинный плакат по технике безопасности — на нём несчастный человечек попал под трактор и вещал оттуда что-то, теперь уже стёртое временем. Наверное, «Не падайте под трактор! Не давите и не давимы будете».
«Так и возникает каргокульт, — подумал Раевский. — Эти снимки переместятся на оборотную сторону земного шара и будут восприниматься как религиозные фрески. Вот злой колёсный дух пожирает грешника, а вот другой горит адским пламенем, не потушив окурок на складе гээсэм».
Впрочем, когда они подошли, стало понятно, что старуха вовсе не старуха, ей не больше пятидесяти. Раевский видел много таких в инвестиционных компаниях, с которыми работал вот уже пять лет. Одинокие, но вполне обеспеченные женщины, пустившиеся в странствия за экзотикой. Теперь и у нас много таких. В принципе, мужчину можно купить, это не проблема.
Женщина из страны кенгуру при этом уже фотографировала тракториста, Тракторист был не из местных, высокий и красивый русский парень, налитый молодой силой, он потягивался на солнце, как кот. Парень подмигивал австралийке и охотно позировал. Он был похож на красивое животное, но только вот на какое…
Но Раевский отогнал эти мысли и стал дальше слушать Зона, а тот говорил как бы про себя:
— Вера причудлива, но взгляд чужака выхватывает из твоей жизни ещё более причудливые картины.
— Ты знаешь, я всё чаще думаю о старости.
— Ты говорил, что думаешь о смерти.
— Это, практически, одно и то же.
— Не все разделили бы это мнение.
— Это пусть. Вовремя умереть — большое искусство. Мучительное умирание, болезни, старческая паника, попискивание хитроумных аппаратов, продлевающих существование уже никому не нужного овоща на больничной койке. Или пуще того — безумие, муки близких. Это мы смотрим сейчас на пожилых туристов и думаем, что это старость. А старость — это живые мертвецы, продукт современной цивилизации. Человек, сдаётся мне, биологически хорош до сорока лет. Эволюция у нас кончилась, и мертвецы хватаются за жизнь.
— Тут наперёд ничего непонятно. Разные продукты бывают. И мертвецы. Вон, лама Ивонтилов, тоже почти мертвец, не дышит, не ест и не пьёт. А мне он вполне симпатичен. Сидит себе, думает о чём-то.

Лама Ивонтилов действительно был местной достопримечательностью. Много лет назад к нему в дацан приехал народный комиссар внутренних дел этой автономной республики. О чём комиссар говорил с ламой Ивонтиловым, было неизвестно, но покинул он дацан спешно, ругаясь и грозя кулаком в окна.
После этого разговора лама Ивонтилов собрал своих учеников.
Они расселись в зале дацана в неурочное ночное время, и ночные птицы смотрели, нахохлившись, на это собрание, как на помеху собственной охоте на мышей.
Лама Ивонтилов сказал ученикам, что мягкое время кончилось и началось время твёрдое. Остальные люди это заметят не сразу, но его ученики должны узнать об этом первыми. У них есть, как всегда, три пути. Для начала они могут стать обычными людьми, скрыв свои знания. Ещё они могут бежать через южную границу и уйти в странствия по свету, пока не пресечётся их жизнь, и они не превратятся в птиц, мышей или иную живность. Но они должны знать, что если останутся на месте, то их ждут несчастья, а, может, даже смерть. Ученики задумались, и на следующий день несколько из них ушли из монастыря. Другие остались, чтобы за оставшиеся годы приготовиться к смерти. Один же стал пастухом, и его следы потерялись навсегда.
Потом лама Ивонтилов перестал пить и есть, а затем перестал дышать. Его похоронили в сопках, засыпав тело кварцевым песком и солью со дна озера. Лама Ивонтилов пролежал в своей могиле довольно долго, пока его не вынули оставшиеся в живых ученики, что вернулись из тюрем постаревшими, с выбитыми зубами. Ученики изумились тому, что лама Ивонтилов совершенно не изменился. Он лежал, высунув нос из кучи соли и песка, и, кажется, его губы шевелились. Лама Ивонтилов бормотал какие-то молитвы, смысла которых никто не понимал. Ученики смутились и зарыли его снова.
Только когда власть переменилась, ламу Ивонтилова отнесли в дацан. С тех пор лама Ивонтилов сидел в своём закутке за стеклом и продолжал о чём-то думать.
Зон печально сказал:
— Я совершенно не представляю, рад ли он этому. Я понимаю, что при определённом просветлении становится наплевать на толпы туристов, что тут слоняются. Я, который год привозя иностранцев сюда, всё-таки чувствую неловкость. Хорошо ли ему? Хорош ли он сам? Хорошо ли это всё?
Или вот те же иностранцы. Им нравится, что у меня азиатская внешность, им нравится, что я им рассказываю. А ведь я настоящий музейный работник, я всю жизнь работал в музеях, я люблю описи фондов и музейные залы — особенно, когда мы их опечатывали на ночь, когда они пусты и гулки. Музеи люблю, а посетителей — нет. И иностранцев не люблю, и вообще туристов, с их религией prêt à porter…
В голосе Зона сквозила обида. Он мог часами говорить о «квадратном письме», что ввёл император Хубилай. Его занимало то, как и почему Пагби-лама создал письмо на основе букв тибетского алфавита, приспособив их к монгольскому языку. Он мог рассказать, как и зачем лама выбрал вертикальное расположение текста, в отличие от тибетского горизонтального. Он держал в руках сотни книг на пальмовых листьях и готов был рассуждать о ясном письме тод-бичиг и судьбе алфавита соёмбо.
Но туристам было не интересно про алфавит соёмбо. Им интересно, правда ли труба ганлин делается из берцовой человеческой кости, и, если да, то где тогда купить ганлин.
И Зон говорил, что да, правда. И пытался рассказывать о том, что были разные воззрения на то, из чего делать ганлин — из кости праведного монаха, кости девственницы или костей казнённых, про связанный с ганлином культ коня. Но про коня было не надо, не надо было и про разные воззрения. Надо было проще.
И он закончил проще:
— Тут, кстати, вся местность — музей. Геологический, в том числе.
В этот момент они подошли к гостинице и, поклонившись поклонившемуся монаху на входе, прошли в бар.

Раевский сидел за столиком, задумчиво разглядывая календарь. Такие календари были тут повсюду — в кухнях панельных пятиэтажек большого города неподалёку, в офисах международных компаний и в гостиницах. Дни в календаре были раскрашены согласно назначению: просто дни; дни для лечения и дни для праздников; дни для начала путешествия и дни для стрижки волос; дни для начала строительства и дни для обильной еды... Местные жители, как он заметил, очень трепетно относились к этому календарю. Парикмахерская в день, благоприятный для стрижки, ломилась от клиентов, а вот в день, негодный для этого занятия, все три парикмахера задумчиво курили на крыльце с утра до самого вечера.
Было, правда, ещё небольшое количество дней, что в календаре были обозначены крестиком — это были «чёрные или противоположные дни», что попадались примерно раз в месяц.
Хозяйка заведения как-то сказала ему, что землетрясения и войны случаются как раз в такие дни.
Завтра был как раз именно противоположный день.
— Тут другая вера, — продолжал Зон. — Это же даже не буддизм. Это буддизм плюс Советская власть, плюс электрификация… Адская смесь. Я видел прошение о дожде — не в местном музее, а в канцелярии губернатора — нормальное прошение, за тремя подписями, два доктора наук и один профессор местного университета. Только прошение, понятное дело, не губернатору, а на небо. Так и так, за отчётный период молились так и так, вели себя хорошо, просим дождя, имеем основания.
Есть хорошая история, которую всякий раз рассказывают по-разному. Там речь идёт о нашем туристе, что поехал в Тибет, а тёща его попросила привести амулет «от Будды». Тот, конечно, всё забыл, а когда вспомнил, то, возвращаясь, просто подобрал камешек у подъезда. Он долго веселился, когда тёща говорила, что камень вылечил её ревматизм, и когда его действие нахваливали другие старухи. Они камлали вокруг него и камлали. А через два года камень стал светиться в темноте.
Кому лама Ивонтилов — святой, а кому — просто пожилой человек. Интересно, кстати, если бы он проснулся — как бы ему выписали пенсию и какие оформили документы. Я бы на его месте не просыпался: откроешь глаза, а вместо комиссаров в пыльных шлемах вокруг тебя стоят комиссары из Книги рекордов Гиннеса. Ты что-то купить хочешь?
— Не знаю, — рассеяно ответил Раевский. — А что ты посоветуешь?
— Купи колокольчик хонхо. Будешь звонить в него и распугивать злых духов во время совещаний. Их к нам везут из Китая, штампованные. Но если ты будешь вести себя правильно, к следующим выборам в совет директоров он будет светиться в темноте.
— Тогда я лучше куплю нож для ритуальных жертвоприношений, — улыбнулся Раевский. Назавтра у него был противоположный день, и он ожидал какого-нибудь землетрясения.

Землетрясения не было. Но весь следующий день пошёл насмарку, потому что в посёлке вырубили электричество, и Раевский не смог зарядить севший аккумулятор ноутбука и дописать отчёт. Вместо землетрясения были австралийские туристы, что веселились перед отъездом. Ухала своими утробными звуками дискотека, где австралийские старики и старухи вели свои данс макабры.
Раевский глядел на огоньки большого города, которые переменчиво мигали с той стороны озера — точь-в-точь как звёзды, и думал — что же всё-таки громче: музыка или дизель-генератор, благодаря которому она звучит?
Пройдя мимо него, австралийка залезла в трактор и теперь целовалась с трактористом. Раевский восхитился тому, каков отечественный асимметричный ответ на архетип европейского жиголо.
Жизнь была прекрасна, хотя он думал о том, что его карму ничего не исправит. Не сегодня, так завтра он подпишет и отошлёт отчёт. Сдвинется с места маленький камешек, который, подталкивая другие, вызовет лавину. Вслед за его отчётами напишут ещё сотни и тысячи бумаг, и через год-два на берег озера придут бульдозеры и экскаваторы, а лет через пять здесь будет стоять город. Сначала он будет небольшим, но потом разрастётся… Туристы будут до обеда посещать дацан и пялиться на медитирующего ламу. А после обеда они будут кататься по озеру, даря остатки обеда рыбам. И скоро он, Раевский, будет одним из немногих, кто помнит это место в первозданном виде.
Трактор зарычал, и интернациональная пара поехала кататься.


Лама Ивонтилов в это время думал. Процесс размышления был похож на движение лодки в медленном, но неостановимом течении реки. Но сегодня был особый день — кончался шестидесятилетний цикл и, значит, он проснётся и пойдёт в то место, которое европейцы зовут глупым словом «Шамбала». Он не знал точно, зачем это надо мирозданию, но это было очень интересно. Про это можно было много думать, а потом думать про то, что он там увидит.
Он проснулся, не затратив на это никаких усилий, и некоторое время привыкал к свету.
Впрочем, солнце заходило, и на дацан стремительно наваливалась тьма.
Издалека звучала дурная музыка, лишённая гармонии.
Он с трудом отодвинул стеклянную раму и слез на пол со своего насеста. Ноги гнулись плохо, и сначала он шёл, держась за стену дацана.
Мир был точно таким, каким он представлял его. Все изменения были им давно предугаданы и обдуманы. Даже большой город на противоположном берегу не стал для него неожиданностью. И даже звук работающего дизеля.
По берегу кругами ездил трактор, в кабине которого сидели двое — мужчина и женщина. Лама смотрел не на них, а на звёзды.
Звёзд лама Ивонтилов не видел очень давно и отметил, что они чуть сместились в сторону. Конфигурация созвездий изменилась, и хоть он был готов к этому, всё равно удивился.
Надо было собираться в путь, и он встал, оправил халат и в последний раз взглянул на озеро.
В этот момент трактор подъехал к самой кромке берега, завис на мгновение и ухнул в воду.
Лама Ивонтилов посмотрел на всплеск с интересом. Так он в детстве смотрел на скачущие по воде плоские камешки, которые он и его друзья швыряли с берега.
Он подошёл ближе и увидел среди медленно расходящихся волн одну голову. Второй человек не показывался на поверхности. Да и тот, что сейчас жадно ловил ртом воздух, явно был не жилец — утопающий много пил, и лама чувствовал этот запах издалека, так же как чувствовал издалека запах снега на горных вершинах за горизонтом и запах трав у южной границы.
Лама Ивонтилов относился к смерти спокойно — он сам раньше часто рассказывал историю про молодую мать, у которой умер маленький сын. Она пришла к Будде, чтобы тот вернул мальчика к жизни. Тот согласился, но просил женщину принести горчичных семян из того дома, что ни разу не посещала смерть. Женщина вернулась без семян, но с пониманием того, что смерть — непременный спутник жизни.
Лама Ивонтилов не боялся ни своей смерти, ни чужой. Когда он лежал под землёй, он узнавал из движения ветров и колебания почвы то, что учеников его расстреливают, но это было частью жестокости мира. Сейчас он смотрел, как умирают два человека, которым никогда не достичь просветления.
Но всё же задумался.
И, подумав ещё немного, он спустился к воде и скинул халат. Первой он вытащил женщину — она была без сознания, и тащить её было легко. Когда он принялся за мужчину, то тот очнулся на мгновение и сильно ударил его по голове. Лама Ивонтилов погрузился в воду и почувствовал, как смертный холод пробирает его до костей.
«Кажется, жизнь не так бесконечна, как я думал, — с интересом обнаружил он. — Я, кажется, могу умереть прямо сейчас». Он висел под водой, как большая сонная рыба, а рядом медленно опускалось вниз, к мёртвому трактору, тело мужчины. Но всё же лама Ивонтилов, выйдя из оцепенения, схватил утопающего за ремень и потянул к себе.
Когда лама Ивонтилов положил мужчину и женщину рядом на береговой песок, то сразу понял, что они выживут. Однако с этими несостоявшимися утопленниками случилось странное превращение — немолодая женщина теперь выглядела как девочка, и выражение, свойственное девочкам, теперь проявилось на её лице, как тонкий узор на очищенном от грязи блюде. Молодой мужчина, наоборот, теперь казался дряхлым стариком, из тех, что бессмысленно бродят по базарам, пугая детей.
Но ноги ламы Ивонтилова подкашивались, и он почувствовал, что протянет ещё немного — и, вздохнув, пошёл обратно к дацану. Халат не согревал мокрое тело, и ламу Ивонтилова била крупная дрожь. Он с трудом забрался на свой насест и из последних сил задвинул стеклянное окно.
Никуда он не уйдёт, и придётся превратиться во что-то иное прямо здесь. Это даже ещё забавнее. На окно села ночная птица — лама Ивонтилов посмотрел ей в глаза, и птица развела крыльями: «Да, время умирать, ты угадал. Ничего не поделаешь». Пришла мышь, она как-то приходила к нему в земляную нору — лет шестьдесят назад, и тоже пискнула: «Ты прав, никуда идти не надо».
Мысли путались, и ему показалось, что он засыпает.

Через день Зон и Раевский прощались. Оба должны были улетать, но в разные стороны. А пока они сидели на берегу, наблюдая, как за ограду дацана заходят монахи с носилками.
— Наш старик, кажется, завонял. Вчера он как-то осел на своей скамеечке и протёк. Кажется, он совсем мёртвый.
— А откуда столько воды?
— Мы все состоим из воды, даже когда не пьём.
— Как ободняет, так и завоняет, — задумчиво сказал Раевский.
— Откуда это?
— Это из Достоевского. Знаешь, там умирает старец, которого все считают святым. А потом он начинает пахнуть, как пахнут все мертвецы, и над ним смеются — какая же святость, когда воняет. А потом оказывается, что дело не в этом. В общем, вопрос веры. Но тут всё другое.
Они смотрели, как ламу Ивонтилова выносят из монастыря, и процессия медленно поднимается в гору. Она была уже довольно далеко, но звон колокольчика, распугивающего злых духов, был явственно слышен.




И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел

История про то, что два раза не вставать



ЖИЗНЬ И УДИВИТЕЛЬНЫЕ ПРИКЛЮЧЕНИЯ СВАНТЕ СВАНТЕССОНА,
моряка из Стокгольма,
прожившего двадцать восемь дней в полном одиночестве на необитаемом острове у берегов Финского залива, близ устья реки Невы, куда он был выброшен кораблекрушением, во время которого весь экипаж корабля, кроме него, погиб, с изложением его неожиданного освобождения пиратами, написанные им самим
.


Я родился в городе Стокгольме и был третьим ребёнком в семье. Мать баловала меня, а у отца недоставало времени, чтобы заниматься моим воспитанием или хотя бы выбрать мне какое-нибудь ремесло. Оттого всё детство и юность я провёл в чтении, и вскоре в моей голове гулял морской ветер и звенел на этом ветру бакштаг, как первая струна.
Однако брат мой Боссе уехал в Бельгию и, по слухам, погиб там в пьяной драке, сестра Бетан тоже уехала на континент и пропала из виду. Оттого родители и слышать не хотели ни о каких путешествиях своего Малыша. Но шли годы, и мне удалось их уговорить ― и вот я сел на корабль, отправлявшийся из Стокгольма в Лондон. За билет мне не пришлось платить, потому что капитан корабля был давешним другом моего отца. Однако он поселил меня с простыми матросами, которые в первый же вечер подпоили меня. Поэтому несколько дней я провёл, вися вниз головой на фальшборте и оделяя Балтийское море немудрёной матросской едой.
Но у берегов Англии пришла новая напасть: наш корабль попал в шторм и затонул.
Я был спасён шлюпкой с соседнего судна и провёл несколько дней в молитвах, не выходя из портовой церкви. Тут я испытал желание (впрочем, скоро подавленное) вернуться под отчий кров. Но в своей гостинице я познакомился с капитаном корабля, отправлявшегося на поиски сокровищ. Капитан Скарлетт оказался хоть и резким, но представительным мужчиной, настоящим морским волком. Его приятель доктор Трикси и сквайр Меллони подбили его отправиться в путешествие за золотом Партии.
Они арендовали огромный круизный лайнер. Устроитель экспедиции, сквайр Меллони, просто подал объявление в газету, ища себе конфидентов для рискованного мероприятия. Желающих оказалось столько, что пришлось зафрахтовать именно такое судно и набрать непроверенный экипаж.
Мне особенно был неприятен одноглазый, однорукий и одноногий судовой кок Сильвестр Рулле, неопрятный любитель майонеза и мяса по-французски, человек неясного происхождения.
Всюду он появлялся с огромным попугаем на плече. Даже поутру, когда вся гостиница спала, меня будил хриплый голос его попугая:
― Сто эре! Сто эр-ре! Сто эр-р-ре!
Я выразил сомнение в успехе предприятия, но мой новый друг уверял, что они имеют секретную карту и вполне подготовлены к плаванию.
Сколько раз я потом себя корил за то, что поддался предложению плыть в каюте первого класса, а не простым матросом. Так за время, проведённое в простом труде, я мог бы научиться многому, но, будучи «сотрапезником и другом» капитана, я выучил только несколько песен, исполнявшихся в кают-компании. Однажды, напившись, я заснул в пустой бочке, оставленной кем-то на палубе, и услышал странный разговор. Несколько офицеров говорили, что путешествие за сокровищами ― лишь прикрытие, а на самом деле корабль должен привезти в Новый Свет дармовую рабочую силу. Так это было заведено в ту пору, и напомню, что тогда торговля рабами была запрещена частным лицам.
Честно сказать, я не проникся уважением к пёстрой публике, что населяла наш огромный корабль. Большая часть пассажиров проводила время в чревоугодии и разврате. Я однажды застал Сильвестра на нижней палубе, где он совокуплялся с представительницей чрезвычайно знатного рода в карете (и карету, и девушку везли в Америку). Попугай сидел на запятках, и в такт движениям раскачивающейся кареты хрипло орал:
― Сто эре! Сто эр-ре! Сто эр-р-ре!
Днём и ночью неслась отовсюду музыка, крики и пение.
Но кончилось всё внезапно ― наш корабль наскочил в темноте на огромную ледяную гору и получил такую пробоину, что почти мгновенно затонул. О, надолго я запомнил ужасные крики людей, не допивших свой уже оплаченный кофе, запомнил и безумных оркестрантов, что наигрывали весёлые мотивы, сидя на уже наклонной палубе, а под эти звуки пассажиры дрались за места в шлюпках.
Я понял, что в этой войне мне не победить, и поплыл в сторону ледяной горы. Выбравшись на лёд, я обнаружил вмёрзшую в него красную палатку, некоторое количество консервов и примус.
Я возблагодарил Господа и уснул.
Пробудившись, я долго не мог понять, где нахожусь. Следов кораблекрушения вокруг не было. Только три шляпы и два непарных башмака выбросило на лёд ― и это всё, что осталось от многотысячного плавучего Вавилона.
Льдина плыла куда-то, горизонт был чист и пуст, но вскоре на смену радости спасения явились муки голода и холода. Консервы скоро кончились, и, хотя мне удалось подстрелить белого медведя, прятавшегося с другой стороны ледяной горы, счастья мне это не принесло. Мясо белых медведей отвратительно и изобилует паразитами.
Я долго страдал медвежьими болезнями и не заметил, как сменился климат. Моя ледяная гора начала таять и вскоре превратилась в льдину. Я снова молился, и вот, наконец, льдина, ставшая крохотной, ткнулась в неизвестный мне берег.
Это был маленький остров, моя утопия. Очевидно, что он был необитаем, но страх не отпускал меня, и первую ночь я провёл на дереве, опасаясь диких зверей. На следующий день, осмотрев берег, я обнаружил груды мусора и полузатонувшую подводную лодку.
Это меня не удивило ― из книг я знал, что на необитаемых островах часто находятся какие-нибудь подводные лодки.
Пользуясь отливом, я соорудил плот и с помощью него перетащил на остров всё необходимое для жизни ― съестные припасы, плотницкие инструменты, униформу немецких подводников, в том числе кожаные фуражки с высокой тульей, ружья и пистолеты, дробь и порох, торпедный аппарат, два топора и молоток.
Несколько раз посещал я это брошенное судно и забрал оттуда множество полезных вещей — второй торпедный аппарат, тюфяки и подушки, железные ломы, гвозди, презервативы, сухари, шнапс, муку, набор крестовых отвёрток, паяльник и точило.
Наконец я обнаружил сейф с пачками рейхсмарок. Несколько дней я размышлял о сущности денег в такой ситуации, потом вспомнил «простой продукт» и Адама Смита и решил, что их всё-таки стоит взять .
С тех пор цифры поселились в моей жизни. Я пересчитывал всё: сколько у меня пороха, сколько гвоздей, какова длина пойманного на берегу удава, а также сколько попугаев живёт в прибрежных кустах.
Меня окружал враждебный мир, безмолвный и непонятный. Мне предстояло выжить и освоить массу простых профессий, которым я не выучился в плаваниях и с которыми уж и подавно не был знаком в своём Вазастане. И я должен был пройти все стадии жизни человечества, которые видел на картинке в школьном учебнике, где обезьяна кралась за неопрятным существом, поросшим шерстью, которое, в свою очередь, следовало за громилой, вооруженным копьём, что шёл вслед за голым безволосым человеком, похожим на нашего пастора.
Сначала я охотился на коз с окрестных холмов, обнаружив, что они не умеют смотреть вверх. Но потом, когда у меня кончились торпеды, я одомашнил этих кротких животных, получив молоко в дополнение к мясу. Затем проросли случайно обороненные в плодородную землю семена, и вскоре передо мной заколосилось целое поле.
Но тяга к числам привела к сооружению календаря ― я поставил перед домом огромный столб, на котором отмечал зарубкой каждый день. Однако внезапно я заболел и провёл лёжа целых две недели. Из-за этого мне пришлось перейти с грегорианского календаря на юлианский.
Среди не особо ценных вещей, прихваченных с подводной лодки, был прекрасный молескин, в который я приучил себя делать каждый день записи, чтобы хоть сколько-нибудь облегчить свою душу. Там я описывал свои повседневные занятия, даже иногда спрашивая своих воображаемых собеседников, что мне надеть сегодня: юбку из пальмовых листьев или холщовые брюки.

Моё размеренное существование закончилось, когда я увидел на песке свежий след босой ноги. Рядом был непотушенный окурок, объедки и пара пустых бутылок из-под пива. Я вернулся в свою хижину и три дня не показывал носа наружу.
Кто это был? Вероятнее всего, какие-то дикари. Страшно даже подумать, что они могут сделать с одиноким отшельником.
И я принялся укреплять своё жилище ― вырыл рвы с кольями на дне, расставил растяжки в лесу и покрасил коз в маскировочный цвет. Два года я ждал вторжения, пока, наконец, не увидел на берегу страшную сцену. Двое дикарей били своего товарища, толстого и невысокого человечка. Я выстрелил и положил обоих одной пулей, удивившись своей меткости. Правда, потом я некоторое время бродил по берегу в тоске.
Остановившись, я разглядел спасённого мной человека. Он дрожал, лизал мне ноги, и пришлось сделать его своим рабом. Для простоты я назвал его Четвергом ― сообразно своему деревянному календарю.
Человек, который был Четвергом, оказался изрядным подспорьем в хозяйстве. Вскоре он освоил шведский язык, и мы стали производить вдвое больше топлёного масла и молока. В награду за это я крестил его и назвал по-новому ― Карлсоном.
Вместе путешествуя по острову, мы обнаружили пару скелетов в истлевшей морской одежде и груду ящиков с золотыми слитками. На всякий случай мы перетащили их на сто метров севернее, и я снова принялся рассуждать о бренности всего сущего и простом продукте. Карлсон же кидался золотыми слитками в белок, а потом заявил, что хочет сделать себе из золота унитаз.
Однажды мы увидели дым на горизонте, и вскоре к нашему острову пристал корабль. Не очень доверяя людям цивилизации, я прокрался под покровом зелени и подслушал разговоры высадившихся матросов. Одна фигура среди них мне показалась знакомой ― это был Сильвестр собственной персоной. И всё так же попугай, сидевший у него на плече, хрипло кричал:
― Сто эре! Сто эр-ре! Сто эр-р-ре!
К моему удивлению, это были всё те же искатели сокровищ, вооружённые картой сквайра Меллони. Капитан Скарлетт и доктор Трикси постарели, но не изменили своим привычкам. Они не только не оставили своей затеи, но и наняли тот же экипаж ― за исключением тех, кто нашёл свою смерть в холодных волнах Атлантики. На их новом корабле произошёл бунт, и вот они носились взад-вперёд по острову, чтобы одновременно покачаться на лианах, найти сокровища и не напороться на какой-нибудь острый сук.
Я решил вступить в сговор с капитаном Скарлеттом, сквайром Меллони и доктором Трикси и пообещал поделиться с ними выкопанным сокровищем. Бунт был подавлен, и мы деловито повесили на реях половину матросов. Потом я продал Карлсона сквайру Меллони, а сам вместе с козами занял каюту первого класса. Мы снялись с якоря и пошли мимо хмурых русских берегов, любуясь золотыми куполами большого города в устье Невы.
Каждый из нас получил свою долю сокровищ. Одни распорядились богатством умно, а другие, напротив, глупо, в соответствии со своим темпераментом. Капитан Скарлетт оставил морскую службу. Карлсону дали вольную и денег, но он тут же растратил их и вновь явился к нам нищим.
Я дал ему место лифтёра в моём доме. Теперь он исправно несёт службу, ссорится и дружит с дворовыми мальчишками, а на Хеллоуин чудесно изображает привидение.
О Сильвестре мы больше ничего не слыхали. Отвратительный одноногий моряк навсегда ушел из моей жизни. Вероятно, он нашёл свою женщину из высшего света и живёт где-нибудь в своё удовольствие, получив гринкарту и пособие на корм для своего попугая. Будем надеяться на это, ибо его шансы на лучшую жизнь на том свете совсем невелики. Остальная часть клада ― золото Партии в слитках и оружие ― все еще лежит там, где её зарыли неизвестные партайгеноссен.
И, по-моему, пускай себе лежит. Теперь меня ничем не заманишь на этот проклятый остров. До сих пор мне снятся по ночам буруны, разбивающиеся о его берега, и я вскакиваю с постели, когда мне чудится хриплый голос попугая:
― Сто эре! Сто эр-ре! Сто эр-р-ре!




И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел

История про то, что два раза не вставать



ЛЮБОВЬ К ЭЛЕКТРИЧЕСТВУ


Профессор пел старые песни. В песнях было про лыжи и горы и про то, что нужно вернуться, когда не хочется возвращаться.
Профессор пел надтреснутым голосом, страшно фальшивя, но в пустой квартире смутить это никого не могло.
Он был один, не считая того, что лежало у него за спиной на лабораторном столе, ― куча проводов поверх манекена. Но только непосвящённому это показалось бы манекеном, к которому приделано колесо от велосипеда.
Профессор сделал электронного человека.
Человек был небольшим, метр пятьдесят ростом ― но такую уж удалось найти оболочку.
Сейчас Профессор перегонял в память андроида всё то, что тому полагалось помнить и знать.
Это была финальная стадия эксперимента. Профессор начал его ещё в восьмидесятом и десять лет собирал прототип. Но потом надломился мир, и Профессор, который не был ещё тогда Профессором, ощутил себя внутри железного контейнера, вокруг которого толпились неопрятные люди. Полтора года он продавал этим людям крупу, консервы и пиво. Его выручала способность к быстрому устному счёту ― там, где его хозяин только успевал достать калькулятор из-за пазухи, он уже выдавал точный ответ. Ответы сперва проверяли, а потом бросили. Правила жизни поменялись, и прочие навыки профессора стали не нужны.
Разве сгодилась любовь к электричеству ― он научился обманывать счётчик электроэнергии, чем окончательно утвердился на рынке.
Прототип электронного человека был продан заграничным визитёрам, которые явились в институт, как гости из будущего.
Господин Стамп забрал всё ― вплоть до последней бумажки, не говоря уже о самом теле, в которое не успели вдохнуть электронную жизнь.
Профессору было жаль работы, но он знал, что начнёт её снова и сделает быстрее, чем прежде.
И действительно, он быстро наверстал упущенное.
Теперь у него за спиной лежал электронный человек, а перед глазами ползла зелёная полоска записи.
Дело было сделано, и Профессор пел:

Гаснет закат за горой,
Месяц кончается март,
Скоро нам ехать домой.


Сознание андроида включилось раньше, чем думал его создатель, и он, ещё лёжа неподвижно, слушал пение, отмечая фальшивые ноты. Он не очень понимал ещё, что происходит, но думал, что ему повезло. Повезло, так повезло ― сознание вещь невероятная и статистически недостоверная, а тут оно есть, да ещё данное ему в ощущениях. Эта фраза была чужой и ещё некоторое время искала себе место в закромах памяти. Запись шла, и андроид постепенно привыкал к ощущениям ― он специально подёргал кончиками пальцев ― пальцы двигались, повинуясь электронному сердцу.
Имя, важно было, какое дать ему имя.
― Ну что, малыш, проснулся? ― спросил Профессор, обернувшись.
Андроид открыл глаза.
Как только он сел на верстаке, колесо сзади повернулось, и андроид понял, что с его помощью он будет летать.
…Учился жизни он недолго ― он просто втыкал разъём в модем, и спал, впитывая в себя информацию.
С людьми было проще, чем он думал.
Беда оказалась в другом ― Профессор дал ему маленькое тело. Мальчик-подросток в нелепой, не по размеру, одежде, вызывал вопросы. В первый раз его даже привели обратно неравнодушные люди.
Надо было что-то придумать, тем более, что он быстро освоился и прижился в новом мире. Правила жизни людей были несложными ― люди оказались недоверчивыми (и оттого верили самым невероятным вещам), жадными (и оттого норовили расстаться со своими деньгами при каждом удобном поводе)и злыми (и оттого чрезвычайно сентиментальными).
Мальчик осматривался в квартире Профессора (тот выдавал его за родственника, приехавшего из Душанбе). «Почему Душанбе?» ― как-то спросил он. «Я там был, ― отвечал Профессор. ― Мог же я там завести сына?» Мальчик соглашался, что андроида можно собрать везде, но про себя отметил удачность выбора ― город Душанбе был теперь в другой стране, и проверить что-либо там было сложно.
Впрочем, мальчик на всякий случай нарисовал себе прекрасный паспорт.
В школу ему было ходить скучно.
Большую часть времени он тратил там, чтобы научиться повадкам подростков.
Наконец, он продал форменную курточку и учебники вместе с портфелем, и, оставив Профессору записку, отправился изучать город сверху.
Профессор тосковал, но понимал, что искать мальчика-подростка сложно, даже если у него прекрасный нарисованный паспорт.
Электронный мальчик появился сам. На этот раз он был в прекрасном чёрном костюме с отливом, а привёз его прекрасный автомобиль с шофёром.
― Я устроился в санитарную службу, ― сообщил он.
― Кто же тебя взял туда?
― Нашлись люди, ― уклончиво отвечал мальчик. ― Люди ― они такие…
― И что теперь?
― Теперь нужно очистить город. Твой город, отец, болен и нуждается в очистке.
― От чего ты хочешь его очистить.
― От людей. Прежде всего от этих, из Душанбе. Этих я изучил, они тут лишние. Потом подумаем о других.
Мальчик появлялся у Профессора нечасто, и раз от раза менялся, пугая создателя.
Однажды Мальчик-санитар стоял в прихожей и смотрелся в зеркало. Он щёлкал пальцами и бормотал что-то.
― Скажи, ― Профессор собрался духом. ― А возраст не мешает тебе работать в Санитарной службе?
― Какой возраст? Я просто человек небольшого роста, а возраст мой ― вечность.
Профессор всмотрелся в своё создание, и поверил, что мальчик не просто совершеннолетний. Ему была тысяча лет ― вековой страх людей пропитал его костюм.
Однажды мальчик сам привёз Профессора в его бывший институт. Туда приехали иностранцы, и одного Профессор узнал ― это был господин Стамп собственной персоной. Он постарел, но выглядел бодрым.
Профессора поразило, как господин Стамп был подобострастен, как унижался он перед человеком небольшого роста, лишённым возраста. Таковы были новые правила жизни.
Профессора позвали за океан, и он понял, что стал частью какой-то хитрой электронной комбинации. Теперь он не сомневался, что если бы он был просто лишним свидетелем, то исчез бы мгновенно, а так он был отложенным свидетелем, и его откладывали подальше ― в какой-то далёкий университет в чужой стране.
Он, разумеется, согласился, а когда его довезли домой, он предложил мальчику обсудить прекрасное далёко и их будущее в подробностях. Правила должны быть определены сразу, хотя Профессор понимал, что они часто меняются в ходе игры.
Мальчик отпустил машину и поднялся со стариком в пустую квартиру.
Ещё в прихожей, пропустив мальчика вперёд, Профессор быстрым движением воткнул гостю штекер за ухо.
Мальчик взмахнул руками, но не успел ничего сделать ― электрический сигнал, пульсируя, входил в его тело, расчищая себе место в сознании.

И вот он снова лежал на столе.
Потрескивало радио, в круге света андроид видел спину человека, напевающего:

Здравствуйте, хмурые дни,
Горное солнце, прощай.
Мы навсегда сохраним
В сердце своём этот край.



«Сознание ― чрезвычайно редкое сочетание случайностей», ― подумал андроид. Но думать по-настоящему не получалось, он так и не понял, что означает эта фраза. «Мне повезло, случайность ― это везение. Случайность ― редкая вещь». Слова бессмысленно складывались и вычитались, как узор в калейдоскопе, не позволяя делать выводы. «Тут сухо и тепло. Силиконовая смазка. Электричества вдоволь. Что ещё нужно?» ― смысл ускользал от него, оставался только покой и пение. Пение ему нравилось, в нём был набор звуков, и теперь он уже не выделял фальшивых нот.



И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел

История про то, что два раза не вставать

ДЕНЬ СОВЕТСКОЙ НАУКИ

Третье воскресенье апреля

(гераклеум)



Лодейников открыл лицо и поглядел
В траву. Трава пред ним предстала
Стеной сосудов. И любой сосуд
Светился жилками и плотью. Трепетала
Вся эта плоть и вверх росла, и гуд
Шёл по земле.
Николай Заболоцкий



Эта история случилась ещё в 198* году, когда я, пользуясь ещё свободой молодого бездельника, путешествовал среди русских равнин.
На этих дорогах случилась со мной обычная для того времени неудача: я застрял на автобусной станции.
Дело происходило на берегах Волги, в тех местах, где великая река не обладает бесконечной шириной и не превратилась в торную дорогу огромных кораблей. Крохотная автостанция находилась рядом с пустой пристанью и заснувшей до утра паромной переправой, а окружало крохотное её здание всего несколько домов.
На ночлег тут надеяться не приходилось.
По правилам тех лет, после отправления последнего автобуса служитель покрепче выгонял случайных путников с автостанций вон, чтобы они не спали на лавках, будто цыганский табор. Цыган в те времён, кстати, особенно боялись — и, если настоящий табор, как пчелиный рой, вдруг садился на вокзал или автобусный причал, то начиналась суматоха: деревенские бабы прятали в баулы детей, мужики клали руку на паспорт за пазухой, будто клялись на Святом писании, а одинокий милиционер жался к стене.
Я цыган не боялся вовсе — прежде всего оттого, что денег у меня не было, а в драки с молодыми ромалэ я не лез, потому как видел, как колют им карманы острые ножи. У них, конечно, была своя правда — тоже ведь люди. Но, спору нет, ночевать с ними в одной комнате я не пожелал бы никому.
Причина ненависти деревенских людей мне была тогда ясна — цыгане были чужими. Неизвестно чего от них ждать, хоть они давно не воровали коней — по крайней мере, здесь.
Итак, я вышел из неприветливого домика с кассой и закурил.
Мой малый, но прочный опыт путешественника говорил, что в таких случаях нужно дать дороге перевести дыхание, а лишь потом подхватить тебя, то есть, попросту, не суетиться.
И точно — неподалёку обнаружился грузовик со спущенным скатом. Через пять минут я уже помогал шоферу менять колесо.
В награду меня повезли куда-то и, очнувшись от минутного сна в кабине, я вдруг обнаружил, что меня привезли в научный городок.
Я знал, что такое эти научные городки, по краю которых натянута колючая проволока, а на пропускных пунктах стоят суровые автоматчики.
Но это было явно другое место.
Пока я заторопился в туалет, несколько взболтанный долгой дорогой, мой спаситель принялся спорить со своим товарищем. Я, было, готовился заночевать в гараже. Но нет, оказалось, в гараже ночевать было нельзя, должна была приехать какая-то комиссия, и вот они спорили, к кому меня отправить.
Оба сходились на том, что сейчас не спит один сумасшедший, и вот он-то меня точно приютит. Шофер, принимавший неподдельное участие в моей судьбе, говорил, что приютит-то приютит, а наутро зарежет.
Мне это не понравилось до чрезвычайности, но деваться было некуда. Августовские ночи холодны, а Илья-пророк уже положил в воду камень, что означало приближение осени, с поправкой, разумеется, на новый календарь.
Меня провели через парк, где на меня сразу же замахнулся гипсовый Ленин, затем мы шмыгнули узким проулком между почти дачных заборов, и вышли к облупленному дому, архитектуру которого по всем городам центральной России обычно описывают как «пленные немцы строили».
Мой провожатый стукнул в дверь (рядом, внушая надежду, светилось окно), я поздоровался с сухоньким старичком в круглой чёрной шапочке (из-за этой шапочки он действительно смахивал на сумасшедшего, но я знал, что такие странные головные уборы ещё не повывелись в пятидесятые годы, и даже видел такого профессора в фильме «Весна»). Сумасшедших часто боятся, потому что они почти как мы, почти как люди.
Люди, да не такие, непредсказуемые, с непонятной властью.
Но всё это я додумывал уже на узкой койке, проваливаясь в сон, как в болото.

Утро началось с петушиного крика.
Я встал и отправился исследовать место моего обитания.
Потолки были высоки, но облуплены, по стенам змеились трещины, и видно было, что поверх старых, залитых масляной краской, уже появились новые.
Никого в доме не было. Хозяин мой куда-то подевался, а я не горел желанием его искать.
Я привёл себя в порядок и стал думать, как покинуть это странное место.
На улице было солнечно, но не жарко.
С реки пахло свежестью.
На холме стояла барская усадьба, обращённая к реке фасадом, а ко мне — полукруглым двором. Посередине, в кустах, вместо клумбы стоял вчерашний Ленин.
А дальше, в начинающемся парке, сидел совсем другой каменный человек. Тоже бородатый, он был не в пиджаке, а в сюртуке, держал в руках одну книгу и зачем-то наступал ногой на другую. Пояснительная надпись отсутствовала.
Я обошёл усадьбу вокруг и обнаружил у парадного входа синюю академическую табличку «Институт растений». Рядом висела мемориальная доска неизвестному мне Герою Социалистического труда, что, как говорится, «жил и работал».
Что-то я такое раньше слышал, какая-то история с этим названием мне была известна, но вспомнить я её не успел.
Тут из двери выпорхнула прелестная барышня в белом халате и призывно замахала мне руками.
Я подошёл, чтобы объясниться, но она сразу же схватила меня за рукав и потащила внутрь.
— Быстрее! — шипела она. — Вы опоздали на целый час! У них вообще через десять минут собрание!
Мы бежали по лестнице (огромные балясины толщиной в телеграфный столб) на второй этаж, мимо нескольких портретов того самого бородатого человека, памятник которому я обнаружил в парке.
На одном полотне он был изображён на трибуне, на втором в какой-то мрачной комнате с решёткой на окне, а на третьем — пожимающим руку Ленину, и всё это наводило на весёлую мысль, что два памятника со скуки сошли со своих мест и принялись брататься.
Наконец, меня впихнули в приёмную, где стоял пулемётный треск электрической пишущей машинки «Ятрань».
По размерам она, и правда, была похожа на пулемёт. Сначала мне показалось, что машинка работает сама, но потом я сообразил, что за рукоятками этого пулемёта сидит секретарша-карлица. Я хотел было опуститься в продавленное кресло для посетителей, но тут меня толкнули в спину, и я не шагнул, а впал в кабинет начальствующего лица.
За большим дубовым столом сидело существо, похожее не на памятник, а на постамент.
Вернее, на тот камень, по которому вечно скачет Медный всадник.
Существо сделало приглашающий жест в сторону стула для допросов сотрудников, извлекло из-под бумаг коричневую тощую папку и метнуло её в мою сторону. Я цапнул папку и положил к себе на колени.
— Текст сразу мне. Я завизирую. Есть ли вопросы?
Я открыл рот, но неведомая сила уже вынесла меня из кабинета и бросила под пулемётный огонь секретарши.
В щель закрывающейся двери я услышал:
— Ну и хорошо, что нет.
На пороге приёмной меня ждала всё та же прелестница.
— Теперь вас надо устроить, — озабоченно зашептала она.
— Да я уже устроился у какого-то старичка, — беззаботно ответил я и осёкся.
— Постойте… — с невыразимым ужасом спросила девушка. — Вы не из газеты?
— Да, в общем-то, и из газеты тоже, — примирительно отвечал я. — Я тут проездом.
Но она уже была почти что в обмороке.
Кое-как я вытащил её на свежий воздух, и там она пришла в себя.
Как и можно было предположить, среди лип старинного парка горел неугасимый пламень научной вражды. Делили ставки и деньги, старики топтали молодых, а молодые точили нож на стариков.
Директор же решил призвать на помощь прессу.
Договорились с журналистом областной газеты: брал он недорого, и, кажется, намекал на ликёро-водочные подношения.
На удивление, имя корреспондента совпало с моим, но он растворился в летней жаре, а я — вот, стою у здания Института.
Я отвечал своей новой знакомой с литературным именем Маргарита, что всё это не беда, и я легко напишу любую статью, а там — трава не расти.
Она мне не очень верила.
Да я и сам себе не верил, но надо же было что-то сказать ей в утешение.

Мы сели в парке на лавочке, рядом с питьевым фонтанчиком. Фонтанчик, на удивление, работал, и я ощутил во рту пронзительный вкус родниковой воды.
Только после этого я открыл папку.
И только глянув на первый листик, я вспомнил всё — и тех, кто мне рассказывал об этом месте, и саму историю народовольца, что прожил полжизни в заточении, после того, как две недели делал динамитную бомбу в петербургском подвале. Много лет спустя вождь революции подарил ему в собственность его же имение, и динамитчик благоразумно удалился от мира на отпущенные ему годы, основав тут свой Институт. Сюда же стянулись беглецы в круглых академических шапочках из обеих столиц. Обладая рискованными биографиями, они предпочли лечь под звонкими деревянными крестами на берегу Волги, чем ссыпаться в безликую «Могилу невостребованных прахов» на Донском кладбище.
Новый расцвет Института произошёл в тот момент, когда Хрущёв решил переместить агрономические институты в поля. Жизнь забурлила в бывшем имении, да лысого реформатора прогнали.
А рассказывал мне об этом на дачной веранде профессор Тимирязевской академии, который сам был похож на гладкую белую репу, столько в нём было живительных сил. Но рассказывал он об этом с дрожью пережитого ужаса, потому, что, Хрущёв, не сумев перевести академию в какой-то совхоз, просто запретил в неё приём. В какой-то момент количество профессоров стало больше количества студентов, и когда главного любителя кукурузы самого загнали на дачные грядки, в академии оставался ровно один курс.
Меня тогда эта история занимала мало, потому что я приехал на дачу ради профессорской дочери, и мы, во время этого бесконечного чаепития, уже сцепились пальцами под скатертью. И вот эта дочка…
Воспоминание было таким ярким, что я с опаской оглянулся на Маргариту.
Итак, в здешнем Институте было всё, как и в любом другом месте — рог изобилия на расстоянии вытянутой руки и косные перестраховщики, что мешают двигаться вперёд и не дают молодым протянуть руку к этому рогу. Самый неприятный из бюрократов был человек со смешной фамилией Тимофеев-Рядно, и про него обнаружилась специальная сноска: «был в оккупации», потом, впрочем, вычеркнутая толстым синим карандашом.
Дальше была скукота: силос, силос, силос. Продовольственная программа. Три тысячи центнеров с гектара. Силос, силос. Три процента сахаров. Ударим по косным бюрократам. Силос. Продовольственная программа.
Я оторвался от документов, потому что ощутил дикое, почти первобытное чувство голода.
А ведь я не ел ничего со вчерашнего дня.

Маргарита понимающе посмотрела на меня, и мы отправились в столовую.
Это был типичный обеденный зал, похожий на столовую в санатории. Стены оживляли две картины — одна изображала непонятного партийного руководителя, стоящего по грудь в каких-то зонтичных растениях, а вторая — всё того же бомбиста, рассматривающего на свет зёрнышко в своём кабинете. В столовой сидело всего несколько человек — остальные, видимо, предпочитали питаться дома. Я бурлаком потащил по блестящим полозьям треснувший поднос и вдруг чуть не уронил его — впереди такой же поднос двигался сам.
Но нет, это пришла обедать секретарша директора.
Из-за плексигласа на меня таращились одноглазые щи с яйцом и какой-то салат (я прихватил оба). В разделе горячих остался один гарнир из стручковой фасоли.
Так мы и присели за столик — моя спутница со стаканом какого-то зелёного сока, а я со своим, такого же цвета набором.
Щи оказались необычными на вкус. Из крапивы, что ли, их готовят?
Маргарита поймала мой взгляд и показала пальцем вверх. Над ней висел аккуратный плакат, немного подпорченный мухами: «Были б борщевик да сныть, а живы будем».
— Борщевик, у нас тут всё почти из борщевика. У нас директор его продвигает. Одно название чего стоит, в честь Геракла — Heracleum. Знаете, что ещё в «Домострое» борщевик упоминается? У нас тут есть он маринованный и квашеный, а ещё рагу… Если борщевик потушить с морковью и луком… Нет, правда вкусно, у меня мама так делает. Хотите?
— Нет-нет, спасибо, — я помычал со щами во рту. — Мне хватит. Но он же вроде какой-то ядовитый?
— Да нет, это другой. Борщевик Сосновского — ядовитый, а сибирский борщевик — вовсе нет. Да и борщевик Сосновского не ядовитый, он просто немного опасный… Если неправильно себя вести.
Больше мы про ботанику в тот день не говорили.
Я пообещал за вечер написать черновик статьи для начальства, и отдать её Маргарите прямо с утра на том же месте.
Так, мило беседуя, мы подошли к месту моего недавнего ночлега.
И тут Маргарита снова побледнела:
— Да ведь это дом Тимофеева-Рядно!
Я и сам был удивлён, как замкнулась эта история.
— Ничего не бойтесь. Сделаем всё, как и договорились, — но она уже торопилась прочь, будто деревенская девушка, увидевшая цыганскую гадалку на вокзале.

Я ступил в прохладу дома и сразу же наткнулся на хозяина.
Он тут же вцепился взглядом папку у меня под мышкой, но на папке не было написано ничего.
— Прошу отобедать.
Приглашение сопровождалось полупоклоном. Я отвечал, что только что был в столовой.
— Полноте, — хозяин был непреклонен. — Они ж там вас силосом кормили. Для молодого человека это не еда.
Он распахнул дверь в кухоньку, и стало видно, что он меня ждал.
На столе теплился графинчик, на блюде лежали шматы розового сала, а на плитке пыхтел чугунок, выпуская в щель крышки легко узнаваемый бараний дух.
Мы выпили и завели тот разговор, который в моём детстве заходил между мальчиком, который случайно зашёл в соседский двор, и теми, кто каждый день играет там в ножички.
Хозяин, разумеется, не поверил в то, что я просто путешествую. Оказалось, весь посёлок уже видел меня с аспиранткой Лаборатории мхов, и старик в два счёта вытряс из меня, что я не её суженый, приехавший из Ленинграда, а познакомился с ней только сегодня.
Мы снова выпили, и Терентий Денисович — так его звали — похвастался спиртом самостоятельно очищенным, разведённым и настоянным. (В скобках замечу: я давно заметил, что все пожилые учёные любят хвастаться водками собственной выделки).
Явилась баранина.
Хоть обстановка была проста, да столовые приборы были необычными. Такое впечатление, что Терентий Денисович их стащил из барской усадьбы, прямо из серванта народовольца.
Но нет, старичок тут же, угадав мои мысли, рассказал, что это приданое покойницы-жены и тут же посоветовал мне не хвалиться старинными серебряными приборами, буде я их заведу. В них, оказывается, много вредных присадок — такова была металлургия прошлого.
— Но эти — отличные, — успокоил меня хозяин и перевёл разговор на Институт.
Мне этот старик всё больше и больше нравился.
Была в нём какая-то притягательность, что иногда свойственна пожилым циникам. Я видел таких людей среди хороших учёных и инженеров — талант и знания позволяли им независимо держаться перед начальством. Но жажда славы в них перегорела или была пресечена, амбиции сошли на нет, а из имущества остались вот такие серебряные вилки с монограммой.
Я спросил про конфликт в Институте. Конфликт оказался прост:
— Эти бездари думают, что чем больше любого борщевика, тем лучше. А я утверждаю, что борщевик Сосновского должен быть истреблён.
— Что так?
— Про фототоксичность вам уже рассказали? Про фуранокумарины? А?
— Нет. То есть да. То есть нет.
— У нас один мальчик забрёл в заросли борщевика, и всё. Не спасли. Ожоги третьей степени.
— Терентий Петрович, да что вы говорите такое!
— Хорошо. Спасли. Но ожоги третьей степени, да-с. И всё оттого, что сок борщевика мгновенно уничтожает нашу способность сопротивляться ультрафиолету, и солнечный свет будет убивать нас. Посмотрите, ну?!
Хозяин закатал рукава. По локоть они были в старых шрамах, будто на них плеснули кислотой. Белые рубцы чередовались с тёмными пятнами.
— Но это ещё полбеды, он ещё мутаген.
— Да о чём вы?! Я всё же понимаю значение этих слов. Мутаген, ишь! — настойка несколько развязала мне язык, и я стал фамильярен.
— Понимаете, и — прекрасно. А то из прошлой комиссии один молодой человек так и говорит: а пусть к нам сам товарищ Сосновский выйдет и доложит. А Дмитрий Иваныч-то наш в пятьдесят третьем волею Божью помре. На месяц вождя пережил. Да и к борщевику у него касательство особое, это Ида Пановна ему так подсуропила. Но я вам больше скажу: сейчас мы на пороге больших событий, а большие события встречаются обывателем сперва с радостью, а потом уже с нескрываемой печалью. Визжит тогда обыватель, как ошпаренный, не хуже, чем от солнечных и прочих ожогов: «Да отчего ж меня никто не предупредил, что Солнце такое опасное, да не лежал бы я на боку, не спал бы на пляже!» А поздно, да и предупреждали его, только он сам билет в Сочи купил, и сам с себя рубашку на пляже снял, чтобы потом девкам на службе своей бессмысленной понравиться.
— Ну, это-то понятно, — старался я сохранить рассудительность, меж тем Терентий Денисович всё подливал. — Со всем надо аккуратнее быть, вот с атомной энергией — тоже.
— Вы, молодой человек, такой роман «День Триффидов» зарубежного писателя Уиндема читали? Если и читали, то, думаю, в русском переводе. А так-то в первоисточнике говорится, что этих страшных ходячих растений-убийц вывели наши учёные в секретной лаборатории на Камчатке. У нас-то это напечатать нельзя.
Сам роман по мне, так не шедевр, но в этом месте он — совершенно верный. Так всё и начинается — с благих намерений. Ну, а дальше дорога известная.
Я посмотрел в глаза Терентию Денисовичу и спросил прямо:
— Так что, они по полям будут бегать, эти борщевики?
— Захотят — будут. — Он пожевал губами и сказал каким-то совсем утробным голосом:
— Они ведь почти как люди. Просто сейчас растут на месте, не двигаются. Да и то, как сказать — размножаются они хорошо, не просто хорошо, а стремительно. Поверьте мне, они очень похожи на людей. Та же страсть к экспансии, освоение территорий, на которых тут же обедняется растительный покров. Я их не боюсь, я рассматриваю их как реальную угрозу, потому что они будут действовать как люди. Ну и хромосомные мутации — мы замерили частоту хромосомных аберраций и отставаний, она в тридцать раз больше контрольной группы… Я думаю, что это для того, чтобы подчинить себе другие виды борщевика. А, всё равно вы не понимаете, они ведь меняются групповым образом. Ну и общение.
— Какое общение?
— Между собой. Борщевики передают информацию друг другу — я до сих пор при вас избегал слова «разговаривают», чтобы не смутить ваш неокрепший ум.
— И как, позвольте?
— Химическим образом. С помощью фито-феромонов. Феромоны шелкопряда обнаружил Бутенандт, а у растений — я. Вот как! Вот как! Наши сотрудницы жаловались, что тропинка к воде заросла, и наняли мужика, который бы покосил борщевик. Я был случайно рядом и увидел, как ведут себя борщевики на краю поля — они набухали соком, хотя мужик с косой был далеко. Они были встревожены!
Погибающие братья сообщали им об опасности.
И я вам так скажу: они, может, будут мстить. Такая выходит петрушка, она тоже, кстати, из зонтичных. Ведь, главное, мы для них — помеха.
День подошёл к концу, кончился и второй графинчик.
Мы встали из-за стола, но Терентий Денисович вдруг придержал меня за руку:
— Теперь скажите честно, вы из комиссии?
Я, действительно честно, помотал головой. Он смотрел на меня с видимым разочарованием, и тогда я признался, что нахожусь на стороне противника.
Терентий Денисович сперва удивился, а потом даже развеселился, услышав подробности. Мы согласились, что это должно остаться маленькой тайной.

Рано поутру я обнаружил на кухне огромный кувшин кислого кваса, оставленный специально для меня.
Я вытер начисто стол и за час написал путевой очерк со вкраплением сведений про борщевик. Волжские красоты перемежались с мыслями об ответственности науки перед советским народом, фраза «заготовка кормов» прыгала со строчки на строчку, снова появлялись красоты, и опять — мысль о том, что можно всё, но только осторожно. Ну и — особенно — силос.
Я не придавал особого значения этому тексту, но он должен был просто существовать.
Негоже было подводить Маргариту, да к тому же, я хорошо знал, что не все тексты читаются до конца. Я и сам вписал в свою дипломную работу слова о том, что рассматриваемая задача решений не имеет, потому что дипломов никто не читает.
Я встретился с девушкой в парке, и она с уважением поглядела на листки в моей руке.
Мы отправились в лабораторию, чтобы перепечатать высокохудожественное творение.
В Лаборатории мхов за отдельным столиком, ожидая нас, стоял такой же электрический монстр, какой я видел в приёмной директора.
Маргарита села за клавиатуру, я встал сзади и принялся диктовать. Мы лихо отстукали почти весь текст, пока у нас не съехала строчка, я потянулся, чтобы указать на это, и наши руки встретились.
От неё пахло дубовым мхом, запахом, как известно, вполне парфюмерным.
«Ятрань» пробила через два экземпляра строчку точек, и произошло то, во что я не мог поверить ещё накануне утром.
Потом мы весело изучали таблицу мхов, стараясь не говорить о нашем сомнительном деле.
Тут я вспомнил об опасности разоблачения.
— А где корреспондент-то? Настоящий?
— Сломал ногу, — беззаботно улыбаясь, ответила она. — Я звонила в редакцию. Через две недели выпишут.
Мы, крадучись, разошлись в разные стороны от дверей, как коты, съевшие хозяйскую сметану.

От нечего делать я решил навестить Терентия Денисовича на его делянке.
Он обнаружился в оранжерее, где стоял, как учитель перед классом, в помещении, уставленном горшками с борщевиком. Ко всем растениям были приклеены электроды, и, кажется, он лупил одно из них током, чтобы посмотреть, как поведут себя остальные.
Метались в круглом окошечке старинного осциллографа какие-то импульсы, шла та самая непонятная работа, которую так любят показывать в научно-фантастических фильмах. Довольно скоро я почувствовал, что мешаю, и пошёл на берег Волги.
Терентий Денисович, впрочем, велел заглянуть к нему через три часа.
Так я и сделал.
Терентий Денисович обесточил свою пыточную аппаратуру, запер дверь, и мы пошли гулять.
— Всё дело в том, что уже сейчас много площадей засеяно борщевиком. А с ним, как с любой тварью, что себе на уме, — чуть запусти, перестань контролировать, и заполонит всё. Я сейчас покажу вам овраг, где так и случилось.
Действительно, в крутом склоне обнаружилась сперва маленькая ложбинка, а потом и широкое пространство с тропинкой, уходящей вниз.
Закат золотил берег, в воздухе была разлита благость, но в этот момент я ощутил скрытую тревогу.
Мы спустились в овраг. Весь он зарос борщевиком — теперь уже мёртвым. Огромные сухие растения отливали бронзовым и красным. В высоту они достигали двух-трёх метров и на вечернем ветру издавали лёгкий металлический звук, будто тёрлись друг о друга мачты яхт на якорной стоянке.
Мы прошли мёртвый борщевик, и я понял, что мой хозяин воспользовался этой мёртвой рощей, как предлогом.
Так, мы выбрались на поляну, где начинались заросли живых растений.
Тимофеев указал мне пенёк, а сам встал перед чащей.
И тут я понял, что сумасшедший старик разговаривает с растениями. Он будто дирижировал — поднимал одну руку, вверчивал что-то в воздух, потом хватал что-то из воздуха другой.
Он поднял руки, и вдруг, в полном безветрии, борщевики зашелестели. Это напоминало партийное собрание, на которое гонец, посланный в столицу, привёз тревожные новости.
Старик вдруг обернулся и подозвал меня.
Я встал, и опять ропот прошёл по толпе зонтичных.
— Что вы им сказали? — прохрипел я пересохшим горлом.
— Я сказал им, что вы будете смотрящим вместо меня. Что смотрящий за борщевиками всегда будет, а сейчас вы пишете отчёт.
Старик сказал это таким тоном, что у меня не хватило сил упрекнуть его. Я чувствовал себя как партийный еврей, которого заманили в синагогу и быстро сделали обрезание.
Мы пошли обратно. Борщевики, казалось, разбегаются с тропинки, тряся своими зонтиками, но ощущение всё равно было нехорошее. Примерно такое, какое испытываешь на улице, проходя мимо толпы молодых людей, наверняка зная, что у каждого в кармане нож.

Утром я пошёл к Маргарите. Она была, так сказать, во мхах, одна на своём рабочем месте. Моя подруга была сумрачна и сунула мне в руку нашу машинописную авантюру.
Поперёк текста синим карандашом было начертано: «Надобность отпала»
Оказалось, комиссия не приедет, в верхах что-то переменилось, и, кажется, директора переводят в Москву.
Я перевёл дух.
Вот и славно, но Маргарита сказала, что ничего не славно, потому что их посёлок маленький, а нас уже несколько раз видели вместе. Это всё очень неприятно, и совершенно лишнее.
К тому же, я не поинтересовался, а мог бы спросить, и она честно сказала бы, что у неё жених в Ленинграде. Мама, опять же, против. А вот мог бы я устроить её на работу в Москве?
Не мог, да.
Я понимающе вздыхал и шелестел что-то, как сухой борщевик. Сухой серый ягель неодобрительно натопорщился на меня. Остальные мхи были не менее угрюмы, и в их присутствии оправдываться не хотелось.
Да это и было бессмысленно.
Когда я вышел, то увидел, что за мной внимательно наблюдает карлица, стоящая за деревом.

Старик провожал меня до автобазы.
В рюкзаке у меня лежала бутылка с настойкой и записки учёного, переданные мне, как эстафетная палочка.
Я всмотрелся в человека в круглой чёрной шапочке рядом с собой и вдруг увидел, каким усталым он выглядит. Из него будто выпустили воздух, и теперь Терентий Денисович смотрелся так, как если бы он был сверстником народовольца, гения здешних мест. Шрамы казались неестественно белыми, и старик был похож на пожилого Геракла, который успел скинуть рубашку из борщевика, но остался на всю жизнь калекой. Терентий Денисович, надо отдать ему должное, не призывал меня к подвигам. Он относился ко мне, как старый индеец, который не в силах остановить нашествие испанцев, но на всякий случай открыл тайну амулетов случайному мальчишке.
До автостанции меня подвёз всё тот же шофёр.
Мы ехали долго и добрались до автостанции уже в сумерках, но как раз в этот момент до областного центра отправлялся автобус. Я спросил билет в кассе, они были, но кассирша посмотрела на меня довольно странно.
Однако ж было не до рассуждений.
Я забрался внутрь и обнаружил, что еду вместе с целым цыганским табором. Беспокойно вскрикивали во сне дети, мне на плечо стала заваливаться какая-то терпко пахнущая старуха в тридцати юбках.
Автобус прыгал на рытвинах, мы колотились внутри, как горошины в стручке, но в этой тесноте и духоте я чувствовал себя своим.
А за окнами, за границами жёлтого треугольника от фар, по обочинам дороги, невидимые в темноте, стояли толпы борщевиков, провожая меня.
Я-то знал, что мы встретимся.
Да и они, поди, знали.





И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обиделИстория про то, что два раза не вставать

История про то, что два раза не вставать

ДЕНЬ НАСТРОЙЩИКА

¾ апреля (88 день года)

(песочный человек)


Дядя пришёл раньше, чем обычно.
Павлик привык к тому, что дядя приходит в их дом по пятницам около восьми, чтобы учить его музыке.
Чёрное пианино «Ленинград» было местом еженедельной казни Павлика. Оно стояло в большой комнате (тут было потеряно ударение — комната, может и была большей, но большой она была только по меркам семьи, что всю жизнь прожила в коммунальных квартирах). На пианино жили гигантские песочные часы, отмерявшие час — и это была дополнительная мука — смотреть на тонкую жёлтую струйку, отделяющую его от математики.
Они жили в самом центре — два шага до Дворцовой площади, квартира была действительно коммунальной, но немецкая бомба в сорок втором сократила количество комнат вдвое. Дом перестроили, вновь заполняя образовавшийся пробел, и две комнаты получили отдельный вход — вернее, приобрели прежний чёрный ход, неудобную узкую лестницу. По ней, как говорил дядя, кухарка носила припасы, и дворник таскал дрова — для Павлика эти истории были сродни сказочным. Дроссельмейер со странным свёртком в руках мог подниматься по этой лестнице, Раскольников со своим топором мог переводить дух там в прежнее время. Но сейчас на лестнице было хоть и грязновато, но пусто и безопасно.
Дядя, впрочем, пришёл несколько взволнованным.
При этом дядя был человеком храбрым. Во всяком случае, он вернулся с войны с орденом. Да-да, он воевал, несмотря на то, что выглядел молодо, хоть был постарше папы. Павлик знал ещё, что он не родной брат отца, там всё было сложнее, но все расспросы вязли, как велосипед в песчаных дюнах на перешейке.
Но вот сейчас дядя был встревожен, а может, даже напуган.
Павлик это почувствовал сразу — это музыку он чувствовал плохо, а вот настроение дяди его сразу насторожило.
Вместо того, чтобы пройти к чёрному шкафу фортепьяно, он стал шушукаться с папой. Они курили на кухне, пуская дым в форточку.
Кухня была большой не по чину, в ней стояло две газовых плиты: одна — их, а вторая — от тех соседей, что были сметены немецкой бомбой. Мёртвая, отключённая от магистрали, плита торчала в углу, как напоминание и надгробный памятник, хотя с войны уже прошло тридцать лет.
Дядя шушукался с папой, и до Павлика долетело «приехал иностранец», «струны», «что делать».
История была выдумана.
Павлик сочинял её, прислушиваясь к голосам с кухни.
— У мальчика идеальный слух, — наконец донеслось до него. — Мальчик талантлив. Только он сможет…
Павлик сразу заскучал — про его талант ему говорили всю жизнь. Он был предназначен музыке, как этот огонь, огнец… Жертвенный огнец… Агнец… В общем, предназначен. Действительно, музыку он чувствовал, вернее, чувствовал все отступления от гармонии музыки. Но только-то и всего. Еженедельные занятия с дядей он ненавидел, и точно так же ненавидел, когда мама сажала его за фортепьяно уже без дяди — через день.
Павлику было куда интереснее раскладывать звук на составные части и описывать их при помощи чисел. Сначала он прочитал учебник по радиофизике — там несколько первых глав были посвящены колебаниям. Но это всё же было не то, куда интереснее была чистая математика, без физики.
Он обнаружил, что колебания струн, вернее, системы уравнений их колебаний могут описывать куда больше, чем слова. Павлику казалось, что они могут описывать весь мир, но это было долго и нудно объяснять — особенно отцу, потому что у него были особые отношения с Дроссельмейером, то есть с дядей.
Часто его показывали каким-то незнакомым людям и давали при них послушать пластинку. Пластинка, чёрный виниловый круг, вращалась на немецком проигрывателе, и Павлик угадывал, где спряталась ошибка — и неважно было, симфонический ли это оркестр или одинокая певица поёт на неизвестном языке.
В школе он старался никому не рассказывать об этом.
Но в школе это и не было никому интересно — там говорили об Олимпиаде, о том, что всё досталось Москве, а им — только часть футбола и можно бы махнуть в Таллин, где будет регата… Ни в какой Таллин Павлик не собирался, иностранцев он видел достаточно и переболел всей иностранной дребеденью ещё классе в пятом.
Завтра был немецкий.
Его он пока не сделал — только записал в тетради: «Der erste deutsche Kosmonaut Sigmund Jähn ging in die Flucht im Rahmen des Programms “Interkosmos” im Jahr 1978».
Дальше всё обрывалось.
Нужно было описать первые международные полёты, рассказать про этого немца Зигмунда, что вслед за чехом и поляком, торил дорогу в космос, но Павлик сообразил, что, кажется, первый полёт был ещё раньше — совместно с американцами. В честь него были сделаны сигареты «Союз-Аполлон», которые курил отец. Сигареты были дорогие, и мать попрекала этим отца.
Итак, немецкий был не сделан, но никого это не интересовало.
Судя по напряженному тону разговора, срывался и урок музыки.
Павлику это было только в радость.
Наконец дядя вышел из кухни и обнаружил его у двери в комнату.
— Сдаётся мне, что ты что-то слышал, — спросил дядя.
— Ничего, — Павлик почувствовал, что дядя не сердится.
— Ты уже взрослый, и нам нужна твоя помощь, — сказал дядя, немного смущаясь. Отец стоял за его спиной и хмурился.
— К нам приехал один иностранец. Знаешь, Павлик, он, наверное, не очень хороший человек…
— Шпион?
— Шпион? Да почему же сразу шпион. Был бы он шпион, это бы упростило дело. Нет, Павлик, он коммерсант. Но, несколько своеобразного толка. Он музыкальный фабрикант, очень вредный.
И вот что мы сделаем: мы сейчас поедем на Восьмую линию, а там ты послушаешь… Ты послушаешь музыку и расскажешь, что ты почувствовал. Вот и всё.
— А заниматься сегодня будем?
— Нет, Павлик, заниматься сегодня не будем.
Радость так сильно проступила на лице Павлика, что дядя комически зажмурился.
Они вышли втроём, и Павлик катился впереди, как мяч, зажав в руке потный пятак. Один раз Павлик споткнулся, и пятак, вырвавшись из его руки, покатился по асфальту, звеня и подпрыгивая. Однако мальчик слышал странную музыку в этом движении — это была затухающая последовательность звуков, она легко описывалась простыми числами, так же легко, как он цапнул этот пятак, и вытерев о штаны, побежал вперёд.
Они быстро добрались до Восьмой линии.
— Ты тут головой особо не крути, вдруг тебя за шпиона примут. Вон, тебе самому везде шпионы кажутся, — хмуро пошутил папа.
— Завод Козицкого несекретный, — ответил Павлик. — Тут телевизоры делают. Я знаю.
— Тут телевизоры, а за углом на «Нептуне» — не телевизоры.
— Миша, — прервал дядя, — не забивай мальчику голову. Ему это не надо.
Они подошли к проходной, не к общей, а какой-то странной и дядя переговорил с вахтёром. Папа остался на улице, а Павлика провели внутрь, и дядя всё время крепко держал его за плечо. Они шли какими-то коридорами вдоль цехов, не показываясь никому на глаза. Сладко пахло лаками, тёплым деревом и даже электричество, казалось, тоже издавало тёплый ламповый запах.
Наконец, они пришли в странный зал, уставленный разноцветными новенькими роялями, и тихо встали за портьерой.
— Успели. Вот они, идут, — шепнул дядя.
С другой стороны в зал входили люди, и Павлик сразу понял, что они иностранцы, хотя никто ещё не произнёс ни слова. Заговорили по-английски, Павлик ничего не понимал, а голос переводчика был тих и неслышен.
Наконец, один из иностранцев, судя по всему, главный, отделился от группы. В руке у него был большой чёрный табурет из тех, на которых крутятся пианисты. Он водрузил его у старинного рояля, что стоял поодаль.
На музыканта он не был похож. «Точно — шпион», — решил Павлик.
И действительно, играть иностранец не умел. Ну, или почти не умел. Нет, играл он просто как-то странно.
Меж тем, хозяева — директор завода, какие-то люди в мятых пиджаках, секретарша в блестящей кофточке, только отводили глаза — иностранец чудил, он валился вправо и влево на своём табурете, как пьяный в коммунальном коридоре, который сшибает велосипеды и ванночки.
Движение было хаотичным.
Но вдруг Павлик почувствовал, что не всё так просто — в рассыпавшихся звуках была какая-то логика, сила их нарастала, пространство в зале застывало, делалось жёстким.
Павлику очень хотелось убежать, потому что иностранец крутил головой, не поднимаясь с фортепьянного стульчика, будто искал его глазами.
Но дядя держал его крепко, и было видно, как он напрягся.
— Надо уходить, надо уходить, — зашептал он.
Голос дяди изменился, будто он набрал в рот песка.
Они стали пятиться, и тут Павлик сделал какое-то неловкое движение, что-то треснуло под ногой.
«Мистер Стенвей» — прошелестел стон принимающей стороны. Но иностранец уже прервал игру, а его сопровождающие рванулись вперёд, как спущенные с поводка собаки.
Всё пришло в движение, но музыка странным образом не прерывалась, она ширилась и наполняла весь коридор, как вода в берлинском метро. Павлик смотрел этот фильм о войне, где затопило метро, и ничего страшнее той смерти не мог себе представить.
«Бежим!» — обдал его жаркий песочный шёпот.
Они бежали по коридору, уже ничего не стесняясь, и вдруг вывалились в сгущающуюся темноту улицы, прямо под копыта двух конных милиционеров.
«Не останавливайся! Задержу! Задержу их!» — дунуло у него над ухом, и Павлик побежал. Он всё же остановился и внезапно обнаружил, что один из милиционеров замахнулся на дядю чем-то длинным, но тот не упал, а осыпался.
Ветер понёс тёмный песок по улице, и Павлик ощутил колкие удары песчинок по щекам.
Но рядом уже появился папа, и он тащил его дворами, потом они прыгнули в троллейбус. Опомнился Павлик только когда они подходили к дому.
— Я говорил ему, что это плохая идея, но кто ж меня будет слушать… — бормотал папа.
— Что за идея? — спросил Павлик строго.
Папа снова забормотал, что долго рассказывать, и что он знал, что Павлика нужно как-то подготовить, но, понимаешь, это не моя тайна. Однако было понятно, что рассказывать придётся.
— Эти милиционеры… — начал Павлик.
— Да никакие они не милиционеры. Просто у них шинели похожие. Впрочем, слушай.
— Понимаешь, наш дядя… Ну он не совсем дядя… Вернее, не наш дядя…
— Шпион?
— Дурак, почему опять шпион… Хотя… Ты слышал о Песочном человеке?
— Песочный человек? Ну, да, такой рассказ у Гофмана.
Впрочем, Павлик вспомнил сразу же о том, что кроме страшного песочного человека из этого рассказа, он видел и другого, который был добрым, и которого любили дети.
Зигмунд Йен, немецкий космонавт, приезжал к ним в школу. Вослед за ним приехала и дюжина немецких школьников, а потом Павлик с несколькими одноклассниками в ответ съездили в Берлин.
Там всё было непривычно, а жили они по немецким семьям. Павлику досталась семья странного мальчика, с которым его заставляли переписываться (после поездки переписка стремительно заглохла). Мальчик был заторможен, и, несмотря на свой возраст, не отрывался от детских программ телевизора.
Самой любимой у него была передача про Песочного человека — там главным персонажем был какой-то непонятный старичок с белой бородкой. Родные «Спокойной ночи, малыши» были куда милее — впрочем, тут сказывалось недостаточное знание немецкого.
Павлик помнил, что Песочный человек — это такой немецкий Оле-Лукойе, что сыплет детям в глаза песок, отчего они быстрее засыпают.
Ничего хорошего в этом Павлик не видел, хотя эта легенда была ему понятна. Проснувшись, он сам тёр глаза и обнаруживал жёлтые песчинки — отец как-то объяснил, что это засохшие слёзы. Поэтому легенда казалась ему логичной. А сыпать песок, даже волшебный, это — глупости. Кто же от этого заснёт?
Песок в глазах — ну, чего только немцы не придумают.
Он как-то рассказал об этом папе.
Тот отвечал, что в сказках правды нет, потому что сказки всегда придумывают люди, а правда людям не нравится. Песочный человек потому и песочный, что вечный. Или он вечный, потому что песочный. Одним словом, это правильно упорядоченный песок. Но уже тогда папа посмотрел на него странно, наверняка он тогда думал — рассказать или не рассказать?
Теперь папа сказал, что они с дядей часто говорили о смерти, что её нет, а есть только музыка — уже тогда, когда ему, папе, предложили объявить Песочного человека своим братом. Кто предложил, папа не сказал, и Павлик чувствовал, что спрашивать дальше пока не нужно.
Дядя занимался важным делом — сохранением баланса. При всей его аккуратности и точности, он не помнил, когда это началось. Кажется, во время Великой войны — дядя называл ту войну, по-старому, просто «великой», и Павлик вспомнил, что так действительно писали в начале века. И вот тогда все решили, что мир стоит на краю. Они, эти «все», не знали ещё, что будет новая война и вообще много разного. А после Великой войны ничего не изменилось, и измениться не могло. Германия лишилась колоний, осыпались несколько империй, но главное — не нарушился внутренний порядок мира.
Гармония мира поддерживалась двумя с половиной сотнями струн, умноженными на количество инструментов. Каждый рояль в мире поддерживал порядок, был его опорной точкой — если, конечно, был правильно настроен.
Даже когда эти рояли, расставленные по всему миру, молчали, то баланс всё равно был в безопасности.
И после, когда несколько раз мир стоял на краю, исчезновения и гибели удалось избежать, потому что всё находилось в балансе — благодаря струнной гармонии.
И дядя, то есть, Песочный человек, был в этом мире если не главный, но один из тех, от кого зависела расстановка волшебных точек по всему миру.
Кровь и смерть наступали, осаждая позиции порядка и спокойствия. Порядок оставался жизнью и стабильностью, но мир порядка был хрупок.
Сил у Песочного дяди, так теперь его решил звать Павлик (за глаза, разумеется), не хватало, оттого нужно было искать союзников. В комнате Песочного дяди, среди каких-то причудливых фотографий телефонных будок, людей в странных одеждах, уродцев в банках, висела карта крестовых походов. Но это были не походы, которые оставили о себе в память крепости на Средиземном море, а карта движения роялей по всему свету.
И папа, а вот теперь и сам Павлик стали соратниками в этом деле, потому что только соратники могли воскресить Песочного человека — они, да ещё музыка.
Вот как всё выходило по папиному рассказу.

Павлик с папой поехали на перешеек. Там папа долго искал нужное место, пока они не нашли старый карьер. Отец стал играть на скрипке, а Павлик указывал ему на ошибки. Про себя он думал, что папа недаром много лет назад перестал прикасаться к инструменту — играл он плохо, хоть и видно, что старался.
Вскоре песок зашевелился. Павлик дёрнулся, но отцу, кажется, это было не впервой видеть.
Но он устал, и остановился, чтобы передохнуть.
— Ну вот, рождение трагедии из духа музыки, — сказал он непонятную фразу. Песок лежал перед ними, как застывшие волны Маркизовой лужи. Двигаться он перестал.
Отец заиграл снова, и Павлик увидел, как песок снова зашевелился, образуя контуры человеческой фигуры. Фигура эта уплотнялась, и Павлик вдруг обнаружил в ней знакомые черты своего дяди.
Наконец, дядя сел и стал окончательно похож на самого себя.
— Одежду принесли? — произнёс он слабо, будто кто-то задел одинокую струну.
— Конечно, — торопливо ответил папа и передал дяде тючок.
Тот оделся, ничуть не стесняясь своего тела, что постепенно утрачивало шершавую фактуру песка.
— Где наш гость?
Папа отвечал, что иностранец в гостинице, а Павлик стал подробно пересказывать, что чувствовал тогда, слушая игру пришельца из-за моря.
Дядя хмурился, стучал пальцами по колену, отбивая непонятный ритм. Павлик заметил, что у дяди не хватает одного пальца. Дядя тоже это заметил, и сунул руку в песок — на свет она появилась уже с недостававшим раньше мизинцем.
Они уже шли к остановке, а Павлик с удивлением думал о том, что его совершенно не удивляет, что дядя оказался каким-то песочным человеком. «Силициум-о-два», случайно всплыло у него в голове.
Автобус был пуст, единственный пассажир, патлатый юноша, баюкал на коленях кассетный магнитофон и слушал «Свечи Вавилона» чуть ли не на полную громкость. Но Песочный дядя всё равно говорил довольно тихо, будто боялся, что их подслушают.
А папа, видать, давно всё это знал, и речь предназначалась одному Павлику.
— Ты знаешь, наш гость довольно могущественный человек. Непонятно, чем он занимался до 1853 года — я пытался узнать, да ничего не вышло. Но точно, что в семнадцатом году он снабжал деньгами большевиков. На революцию и мировую войну ему было наплевать, только гори пуще, главной целью его была фабрика Беккера. Беккер был превращён, он исчез, уступив место «Красному Октябрю». Потом настал черёд немцев — ему давно не нравился Блютнер. С Блютнером у него были давние счёты — когда этот немец сделал специальный рояль для дирижабля «Гинденбург», он был вне себя. Рояль плыл над Атлантикой, а весь мир слушал его музыку. Немец сделал рояль с алюминиевой рамой — вот что бесило американца. Его всегда бесил европейский порядок. Эксперименты с порядком его бесили, вот что.
Но слушай дальше. Когда началась война, по просьбе этого нашего гостя, мистера Стейнвея, американская авиагруппа специально бомбила фабрику Блютнера. Не уцелело ничего — ни оборудование, ни годами приготовляемая древесина.
Новые рояли стали делать только в сорок восьмом — под контролем Стейнвея. Та же история произошла и с Ямахой в Японии.
— Вот ты говоришь, что когда он играл на рояле, то будто строил какую-то паутину…
— Просто что-то строил, — поправил Павлик. — Я про паутину не говорил.
— Ну, так это я тебе говорю. Именно паутину. Только из музыки. Музыка ведь меняет пространство.
— Так чего же он хочет? Денег?
— Он ведь играет не из денег, а чтобы вечность проводить.
— Почему «из денег»? Ведь надо говорить «не ради денег»?
— Это цитата, Павлик. Цитаты живут сами по себе. Но это неважно, важно, что этот ковбой, американский бог, прицелился в «Красный Октябрь». Не сказать, чтобы наши рояльные мастера шли вровень с мастерами прошлого, но вытопчи их, и баланс нарушится. А ведь какие концертные рояли! Механика была швандеровская и реннеровская. Звук, правда, бочковатый на последнем хоре, но это родовая беккеровская черта. Я в Тихвине, в клубе, такой рояль делал — гаммерштили свои, колки — строй держат, порядок-то был… А дай волю — всё посыплется. Так уже бывало в прошлом, я помню.
— Дядя, скажи, а сколько тебе лет?
— Триста восемьдесят один. Это немного, Павлик, поверь мне. Цифры — это такая абстракция...
«Числа», автоматически поправил Павлик, но про себя. А потом прибавил, также про себя: «И вовсе не такая».
— Я недавно здесь живу, — сказал дядя. — С последней войны. Тогда я поменялся с одним русским офицером, и вот пришлось жить здесь.
— То есть, ты не русский?
— Скорее, еврейский. Но Песочный человек вовсе не должен быть каким-то таким. Он выполняет служебные функции. Хотя я, скорее, еврейский, да. К еврейскому настройщику роялей больше доверия. Теперь давай думать, как нам настраивать наши дела дальше.
Дома они снова расположились вокруг кухонного стола и стали напоминать картину «Военный совет в Филях».
Но долго думать им не пришлось.

В дверь постучали. Павлику показалось, что тут нужно сказать «деликатно постучали», хотя вовсе непонятно было, зачем стучать. На видном месте торчала кнопка с табличкой: «Оболенским — один звонок», а им — два. Оболенских убило бомбой, но папа не стал переделывать табличку.
Услышав этот стук, Песочный дядя переменился в лице.
Все переглянулись, но дверь отворилась вовсе без их участия.
На пороге был иностранец.
Папа сказал что-то вроде: «А что это вы без свиты», но Стейнвей пропустил его слова мимо ушей.
Тихо ступая, он шёл к ним по коридору, и Павлик увидел, что в руке он легко, будто пушинку, несёт круглый фортепьянный табурет.
Воздух в комнате сгустился, будто желе из кафе на улице Пестеля. Это желе в детстве пугало Павлика — серое и полупрозрачное.
Но господин или мистер Стейнвей плыл через него, как рыба через зелёную воду аквариума — пока не остановился перед Павликом.
— Скажи, мальчик, — он сел, и длинное пальто упало по обе стороны табурета. — Скажи, тебе понравилось, как я играю?
Павлик с тоской посмотрел в окно. Он ненавидел описывать музыку словами, слова всегда врали. То ли дело — числа.
— Нет.
Воздух сгустился до предела, а папа сцепил пальцы в замок. Даже издали было видно, как побелели костяшки.
— Вначале, — продолжил Павлик, — было вообще ужасно. Мимо нот. Какофония какая-то. А потом у вас очень хорошо вышло. Там, где у вас паузы уменьшились. Это, как его — экспансия... Нет, не могу объяснить. А потом вы заскучали.
— О! — это «о» будто покатилось по полу. Но иностранец сделал какое-то быстрое движение и подобрал свой возглас, как подбирают укатившуюся монетку.
— Ты не очень понимаешь, что происходит. Мы стоим на пороге больших перемен, нет, не в твоей жизни, а во всём мире. Лучше быть на моей стороне, на стороне новой гармонии. Но я не об этом, это скучно. В мире часто происходят какие-то перемены, но всё равно всё возвращается к прежнему виду. А у тебя так было когда-нибудь? Когда всё получилось, но стало ужасно скучно?
— Ну, с квадратными уравнениями — там всё просто, а мы когда-то их целый год мурыжили. Под конец я стал ошибаться, потому что всё слишком просто.
— Я тоже, — Стейнвей пожевал губами. — Тоже — оттого, что слишком просто.
— Вы хорошо говорите по-русски.
— Я просто хорошо говорю. Но мало, именно потому, что скучно.
Папа и Песочный дядя смотрели на них, ничего не говоря. Павлик даже подумал, что они похожи на его одноклассников, которые боялись, что их вызовут к доске, но вызвали не их, и теперь они выдыхают на своих местах, всё ещё втянув головы.
— Знаете, — продолжил Павлик, — мне хотелось бы заниматься сложными системами, в них, наверное, есть какие-то особые законы существования. Нарастает сложность, и всё начинает рушиться.
— Ты знаешь, — иностранец заинтересовался, — я долго думал, почему ни у кого не получается завоевать мир. Простой ответ в том, что людям просто не хватает времени, Македонский умирает на полдороге: мир слишком велик, а воин слишком мал. Этот француз и вовсе пародия... Я попробовал жить дольше — но толку в этом нет, как только ты упорядочишь одну часть мира, и перейдёшь к другим, так она начинает разваливаться.
— А зачем? — Павлик задал свой любимый вопрос. Он по-прежнему избегал называть иностранца как-нибудь определённо, вроде «мистер Стейнвей» или «господин Стейнвей», всё это удивительно не подходило к разговору. «Мистерами» звали только отрицательных героев в детских книжках.
— Хороший вопрос, — Стейнвей, не мигая, посмотрел на него. — Мне его много раз задавали. Просто так, не зачем. Для разнообразия.
— Да, дядя мне говорил.
Стейнвей, кажется, в первый раз посмотрел на дядю.
— Да, дядя у тебя неугомонный. Ты смотри, он, как Дроссельмейер, может проснуться с какой-нибудь твоей Мари в объятьях — он ведь не стареет. И вечно у него в голове битва добра и зла. А из самого песок сыплется.
— А, это я знаю, — Павлик улыбнулся. — Но у нас тут много песка, всегда можно подсыпать.
— Ты дядю своего береги, только помни: он напрасно считает, что я — зло. Я не зло, а свобода. А он всего лишь порядок, часто бессмысленный. Порядок не может быть без свободы. А я — без него, хотя он просто какой-то герой комиксов, а вовсе не мудрый воин.
— А вы правда хотите уничтожить рояльную фабрику?
— Ну, нет. Я хочу дать им денег. Впрочем, может, это их и уничтожит — я часто видел, как погибают целые государства, если им просто дать денег. Но это тебе загадка на будущее, а не мне. Я-то вижу, что ты дружишь с теми формулами, которые начинаются в настоящем, а лезут в будущее.
— Может, чаю?
Это сказал папа, и все посмотрели на него с недоумением, будто заговорил портрет на стене.
— А что я сказал-то? — папа засуетился.
— Всё правильно, — Стейнвей уже встал и подхватил свой круглый табурет. — Выпейте чаю. А мне пора, пока не стало скучно. Это так редко, когда не бывает. До свидания, Павел Михайлович.
Все встали, но иностранца уже не было.
Только дверь хлопнула за ним, как рояльная крышка.




И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел

История про то, что два раза не вставать

ЧИТАТЕЛЬ ШКЛОВСКОГО



Читаю Шкловского.
Он пишет о своём детстве.
Все воспоминатели начинают с этого.
Шкловский пишет: «фамилии подрядчика не помню, фамилия архитектора, про которого не рассказывали анекдотов – Растрелли».
Это про Смольный.
Теперь анекдот появился. «Архитектор – расстрелян».
Читаю Шкловского и еду в метро, пересаживаюсь и снова еду.
В тупиковом конце станции на скамейке сидят двое – худощавые серьезные ребята лет двадцати. Заполняют какие-то ведомости, бланки, говорят о своём, спокойно и неторопливо.
В руках у одного вдруг мелькает пачка денег. Присмотревшись, вижу, что это аккуратная банковская упаковка сторублёвок.
А сторублёвки...
«Сто штук по сто, – соображаю я, – это десять тысяч рублей».
Сейчас это много.
Я отмечаю это и иду дальше. Всё дело в том, что нет ничего более временного, чем сумма денег. Не деньги вообще (которые вечны), а именно суммы. Три рубля, за которые когда-то можно было купить корову, три-шестьдесят-две – персонаж бесчисленных анекдотов, трёшка до получки. Эти денежные суммы остались в разных текстах как японские персональные печати хэнко.
Деньги счётны, и нет больше такой детали, что так жёстко привязывала бы числа к календарю.
История, которую я рассказываю, происходила во времена, когда деньги, как поезда, стремительно катились куда-то на нулях-колёсах.
Мимо меня, встречным курсом по эскалатору, спускаются иностранцы. Кепки на них русские, майки с изображением Московского университета, но продолговатые лица – загорелые и ухоженные, сразу дают понять – иностранцы.
И эта их речь – невнятно доносящееся голубиное воркование английской речи – орри, хайрри, райрри...
Иностранцы. Я отмечаю их вид и речь, запоминаю слова и оттенки.
Я читаю Шкловского в метро, по дороге на дачу. Надо мне на даче ночевать, а вернувшись в Москву, ещё заехать кое-куда.
Я еду в метро, а напротив меня сидят две уверенные в себе женщины. Сидят и о чём-то болтают, помогая себе взмахами рук с длинными пальцами. На пальцах – тоже длинные, хорошо наманикюренные ногти.
Лицо одной из них покрыто бронзой южного загара, который выглядывает так же в зазор между белым носочком и брюками. Одеты женщины дорого – в тонкую чёрную кожу, тонкие свитера, с тонким золотом на пальцах. На ногах – роскошная спортивная обувь. Это важно: сейчас спортивная обувь – предмет роскоши. Впрочем, только для меня она роскошна. Но завистником быть нехорошо – это мешает запоминанию.
Итак, едут напротив меня две дорогие женщины.

Я читаю Шкловского, сидя на станции.
На платформе, опустив огромные уши по щекам, стоит собака. Я знаю, что эту собаку зовут бассет-хаунд.
Знаю, хорошая это собака.
Проходит поезд. В специальном окошечке на переднем вагоне написано: «Нахабино». Этот поезд можно пропустить.
Я читаю книжку дальше. Вот подошёл другой состав, где в окошечке написано: «Волоколамск» – это, наоборот, перебор. Но, делать нечего – я вхожу в вагон.

Часто, приехав на дачу, я заставал дверь закрытой – дед с бабушкой спали после обеда. Тогда я уходил на грядки – кормиться.
В конце крохотного участка, около леса, росла малина – похоже, что по ней уже погулял медведь.
Росли бестолковые кусты чёрной смородины.
Я ел и дожидался, когда дверь откроется.
И это было детство.

Во всяком учреждении есть такое место, где люди собираются кучками и курят. Если рядом есть буфет, то они пьют светло-коричневую жидкость. Называется она одинаково везде – кофе. Но можно было бы составить целый каталог алхимических жидкостей, что пили в разных местах под одним и тем же названием.
Одно такое царство гранёных стаканов, запачканных коричневым и бежевым (молоко давало цвет) я помню очень хорошо. Имя его было – «сачок».
Почему «сачок» – непонятно.
«Сачков» в стране, кстати, было множество.
На даче же стояла сторожка – зимний дом с печью.
На ступеньках сторожки, под крышей, мы курили в детстве. «Мы» здесь лишнее – я не курил. Я приходил туда за тем же самым, что ищут люди около баков и вёдер со светло-коричневой жидкостью разных названий.
Сменилось уже несколько поколений, своими джинсами вытирая ступеньки.
Вот я подхожу к нашим наследникам.
– Здравствуй, – говорит мне девица невыразимо сладострастного вида. Лежит на ступеньке. Лежит она, закинув на стену длинные красивые ноги.
Под головой у девицы лежит какой-то мальчик.
– Здравствуй, здравствуй, – говорю я и медленно подхожу ближе.

Я читаю Шкловского и думаю о любви.
Нет, не о любви я думаю, а о привязанности.
Шкловский пишет о любви – а получается о литературе. Он похож на работницу Тульского самоварного завода, которой дарят при выходе на пенсию самовар. Она рыдает прямо на сцене. «Спасибо», – говорит она, – «Спасибо, милые. А то ведь, грешным делом, унесу деталек с завода, начну собирать дома – выходит то автомат, то пулемёт. А самовара у меня никогда и не выходило».
Письма превращаются в дневники, а дневники превращаются в письма. Женщина, которой писал Шкловский, в его воображении отвечала так: «Любовных писем не пишут для собственного удовольствия...».
К друзьям для собственного удовольствия не пишут тоже.

Зачем я позвонил?
Непонятно.
Позвонил и договорился о встрече.
И не то, чтобы у меня были какие-то надежды, совсем нет. Или, наоборот, я ей нравился...
А вот – начал прибирать квартиру.
Пыхтя, залез с тряпкой под диван.
Выбрался из дома и купил на рынке килограмм помидоров за семь рублей и огромный блин мадаури – грузинского хлеба. Этой цены я не помню, а она бы ещё крепче привязала бы повествование к времени.
Я несколько раз добросовестно выходил встречаться с ней к метро.
Изредка накрапывал дождик – большими и крупными каплями.
Дождь выбрасывал в воздух эти капли и на время успокаивался.

Книга писем Шкловского к одной женщине, любимой им, называется «Zoo».
Zoo – это зверинец, бестиарий, наконец – зоопарк.
Моя одноклассница, ставшая потом преподавателем истории КПСС, называла зоопарк тюрьмой зверей.
Довольно давно, в ином историческом времени, я работал рядом с московским зоопарком. Я работал по ночам, когда подходила моя очередь. В те ночи я выучил мрачное дыхание зоопарка.
Это был запах сена, навоза и звериного нутра.
В темноте пронзительно скрежетали павлины, и тяжело ухал усатый морж.
Однажды, открыв окно, я увидел, как идёт снег.
Было первое апреля, хмурый день. Нахохлившиеся лебеди под казённым окном возмущённо кричали.
Потом улица, разделяющая зоопарк на две части, была раскопана и перегорожена – на много лет. На ней лежали бетонные блоки и трубы. Внешне это было похоже на баррикаду.
Такие баррикады возводились в своё время у Белого Дома. Название, как всегда многозначно.
Случился военный переворот, а во время переворотов полагается возводить баррикады. Вышли они на этот раз хлипкие, слабенькие.
Два моих приятеля спьяну перегородили Садовое кольцо фермой от строительного крана – десятки людей повиновались им, движение встало. А он пошли себе дальше – возвращались, кстати, из бани.
Модно было гулять на баррикадах.
Какая-то девица сидела на танковой пушке, сверкая капроновыми чулками. Другие, в трико и белых свитерах, гуляли с парнями.
У костров грелись лохматые люди в штормовках, а в небе болтался аэростат.
На антенной привязи аэростата висело четыре флага: большой трёхцветный российский, поменьше – жовто-блакитный украинский, за ним – литовский и ещё какой-то, неразличимый в вышине. Потом этот аэростат оторвался и путешествовал по московскому небу самостоятельно. Его принимали за летающую тарелку.
Товарищ мой встал на баррикаду, чтобы осмотреть окрестности. Она зашаталась под ним, как два стула, поставленные один на другой.
Начали записывать в десятки и сотни. Появились командующие люди. Люди благоразумные с ужасом представляли, как в случае поражения их будут хватать по этим спискам.
Шкловский пишет: «Много я ходил по свету и видел разные войны, и всё у меня впечатление, что я был в дырке от бублика.
И страшного никогда ничего не видел.
Жизнь не густа.
А война состоит из большого взаимного неумения».

Стоять и дежурить ночью – занятие неприятное. С военной точки зрения это бессмысленно. Холодно, дождь. Стоишь и куришь. Курили много. За ночь выкуривалось три пачки.
Я курил трубку. Курить трубку выгодно – не просят сигарет. При этом я был свидетелем, а не участником. Соглядатаем.
Ночами слушали хрипящее и булькающее радио. Мой коротковолновый приёмник был за большие деньги куплен неделей раньше. Назывался он символически – «Вильнюс». В Вильнюсе уже кого-то подавили танками – бессмысленно. А «Радио Москвы» то появлялось, то пропадало.
Первый страх пришёл, когда начали глушить независимые станции – одно радио «Свобода» пробивалось в эфир.
Лил проливной дождь, и вместо того, чтобы идти посмотреть на события, я прижимался ухом к динамику. Сообщение шло по трассе Москва-Мюнхен-Москва.
Корреспондент закордонной радиостанции сидел на одиннадцатом этаже Белого Дома и рассказывал в прямом эфире, что происходит за углом.
Потом включилось через какой-то резервный передатчик российское радио.
Стоять и дежурить ночью – занятие неприятное. С военной точки зрения это бессмысленно. Холодно, дождь. Стоишь и куришь. Курили много – за ночь некоторыми выкуривалось по три пачки.
Итак, все курят. И всё снова бессмысленно. Однако, кому-то нужно умереть. Тут важен момент физического прекращения чьей-то жизни. Это оселок, на котором проверяется серьёзность происходящего.
Надо, чтобы кто-то умер насильственно.
Теперь несколько слов о танках. Что люди ложатся под их гусеницы, довольно страшно – тем, кто стоит вокруг. Из танка лежащих просто не видно. Так было в Вильнюсе.
Когда человек не успевает увернуться от гусеницы, его просто наматывает на неё. Это происходит быстро, и ничего героического в этом нет. Если несколько десятков танков проезжают по одной задавленной собаке, она раскатывается как блин.
Это я видел.
А безвестный миру младший сержант Акаев заснул на броне во время ночного марша. Он упал под гусеницы, и танковая рота сделала его совершенно плоским, толщиной с фанерку. Младший сержант Акаев занимал несколько квадратных метров.
Я не верю в воодушевление и подъём человеческих чувств от созерцания погибших под танками.
В своём «Сентиментальном путешествии» Шкловский несколько раз вскрикивает: «Мне скажут, что это к делу не относится, а мне-то какое дело. Я-то должен носить всё это в душе?». Он писал как раз о Гражданской войне.

На утро объявилось огромное количество героев. Количество подбитых танков приблизилось к сотне. Снова начались народные гуляния. У Шкловского есть очень правильное место в «Сентиментальном путешествии» – он рассказывает, как после Февральской революции и привозят арестованных офицеров. Через полчаса, пишет Шкловский, поручик вышел от военной комиссии при Государственной думе весёлый. Ему поручили организовать автомобильное дело во всём Петербурге: «Этот человек, хитрый и по-своему умный, с аппетитом если не к власти, то к месту, впоследствии ходил в анархистах-коммунистах. Я остановился на нём потому, что он был первым жокеем на скачках за местами, которого я видел. Впоследствии я видал толпы таких людей».
А теперь на следующий день одна радиостанция ругалась с другой.
– А вот и секс опять разрешили... – трепался один из ведущих.
– Позвольте, коллега, – вступал другой, вы неправильно произносите это слово. Говорить нужно не «сэкс», а «секс». Ну да всё равно, поздравляю вас, дорогие слушатели, с окончанием внепланового дня танкиста…
«Разговор настоящий, непридуманный, – писал про это Шкловский. – Память у меня хорошая. Если бы память была хуже, я бы крепко спал ночью». Можно было бы начать говорить о собственном скепсисе, но это неправда. Я просто знаю, что за любой пьянкой приходит похмелье.
Кстати, пьяных я тогда не видел – внутри большого белого дома, говорят, пили крепко. Про это мне рассказывали потом люди, сидевшие там. Но им веры не было – врали они много. Так что нет, похмелья пока не было. Шкловский пишет точнее: «В общем преобладало пасхальное настроение, было хорошо, и верилось, что это только начало всего хорошего».


Я читаю Шкловского и думаю о времени.
Есть такая игра – постукалочка.
Не знаю, что это такое.
Постукалочка имеет для меня свой, особенный смысл.
И не надо объяснять ничего, я слушать не буду.
Постукалочка – это звук проходящего времени в стуке ночного сторожа.
Стук-стук.
Время идёт.
Что-то проходит мимо меня.
Раньше – не то. А теперь можно прийти в булочную и не обнаружить там хлеба. Вот что удивляло. Но у меня была большая любовь, и я не заметил падения империй и изменений на карте мира.
Ничего я не заметил, а что заметил – так не почувствовал.

Наконец я ехал обратно.
Платформа пустынна и залита солнцем.
Мимо неё одновременно едут два состава – один порожний, собранный из разноцветных цистерн, обшарпанных вагонов, пустых автомобильных платформ, платформ с огромными пузырями, на которых написано по слогам «по-ли-ме-ры», и платформ просто пустых.
Другой состав, в два раза короче первого, сбит из одинаковых коричневых вагонов, покрашенных свежей краской.
Но вот, вслед за этим вторым, пришла и моя электричка.
Вот я вижу её, приближающуюся, проседающую и клюющую носом при торможении.
Я надеваю майку и выбираю вагон – нужен тот, с рогами.
Отчего-то известно, что он не моторный, а значит, в нём меньше трясёт.
Вот Шкловский, тот любил технику. Он много писал о ней, перечисляя марки автомобилей, звучащие как слова мёртвых языков: «испано-сюиза», «делоне-бельвиль», «паккард», «делаж»...
Он писал о технике, как о женщине.
В тамбуре стоит потный солдат-армянин. Он стоит, прислонившись к стене, и держит обеими руками фуражку.
На дне фуражки написано – «Калинин».
Дача моя, оставленная за спиной, вновь появляется в окне и тут же исчезает.
Я уезжаю.

Уехал и мой друг в поисках обетованной земли. Он уезжал под адажио Альбинони, в день похорон на Ваганьково. Там хоронили погибших борцов за свободу и везде отчего-то крутили это адажио – оно было современным заместителем «Вы жертвою пали в борьбе роковой».
А я опять ехал в метро.
Рядом едет девушка.
Её тонкие ноги захватаны синяками.
Суровая женщина, разведя колени, читает патриотическую газету. Газета называлась «Пульс Тушина» – скоро все забудут её название, а пока вот она – нормальная такая газета, хоть и невеликого формата.
Вошли два человека странной национальности. Один, стриженый ёжиком, в джемпере с двумя рядами золотых пуговиц и неясным гербом на сердце, сразу начал ковырять в носу.
Входят, выходят – девица с зонтиком, повешенным через плечо – как винтовка.
Милиционер с оскорблённым лицом.
Парень со сжатыми кулаками. Старуха с котенком в сумке. Человек с автоматическим зонтом. Чешет им за ухом.
Сейчас зонт раскроется, и... Нет, человек уже вышел.
Снова старуха, на этот раз в тренировочном костюме.
Снова милиционер. Теперь с дубинкой.
Опять девица в мини. Мини-бикини. Сверху на бикини надета майка, на ногах те же синяки, только теперь в шахматном порядке.
Холодно мне что-то. Холодные ночи этим летом. Холодные ночи погубили Петра – он вышел из темноты к костру, чтобы погреться. У костра тепло, но нужно отрекаться.
Холодной ночью всегда тянет выйти к костру.
И об этом писал Шкловский.
Но холодно – мне.
Куда это меня занесло?
Метро «Измайловский парк». Пути в три ряда. Между ними – серебряные фигуры. Одна из них – русский мужик в армяке, с большой дубиной. Очевидно, дубина эта – народной войны.
На стенах станции керамические розетки. Сюжеты розеток однообразны – автомат, выглядывающий из кустов, пулемёт, выглядывающий из кустов, неясный фрейдовский предмет, выглядывающий из кустов.
Голос в метро говорит:
– Булыгин, зайдите к дежурному по станции...
Кто этот Булыгин?

Инвалид рядом со мной стоит на трёх ногах: два костыля и грязная брючина, оканчивающаяся рваным кедом.
Итак, я вчера проводил друга. Он уезжал с Киевского вокзала, стоял в толпе своих горбоносых родственников, доплачивал за багаж.
Совал носильщикам сотенные – хорошее денежное число, не из самых маленьких.
Носильщику нужно дать сто пятьдесят. И проводнику тоже нужно дать, иначе на таможне багаж перетряхнут до последней нитки, а евреи, уезжающие с Киевского вокзала, везут много.
Друг мой вёз на пальцах чужие кольца, а его беременная жена – две тысячи долларов, приклеенные скотчем к вздутому животу.
И был, надо сказать, довольно весёлый денек, несмотря на то, что в это время на Ваганьковском кладбище хоронили погибших народных героев.
Друг мой за большие деньги переоформил билет на неделю раньше, ибо еврею в России нужно поворачиваться.
Поезд сверкнул стеклами, ушёл, изогнувшись, на Будапешт, а я остался на Киевском вокзале – без него.

А вот я еду обратно, дело сделано. Вагон пуст. Сидит в нём пьяненький старичок, похожий на Эйнштейна, да две трезвые девушки.
Одна из них улыбается.
Пьяный Эйнштейн подсаживается к девушкам, обнимает одну из них за плечи, пытается дотянуться до другой.
Нет, девушки всё-таки не очень трезвые.
Надену я тюбетейку.
Надел.
Девушки мне положительно нравятся.
Оставлю-ка я про них.
Но тут я начал уже совершенно неприлично ржать, тем более что...

Вышел.
Еду дальше, дальше...
Тут уже другое. Женщина в спущенных чулках сидит на лавке пустой станции. Оглядываясь, она засовывает руку в сумку, вынимает и слизывает с ладони что-то длинным языком.
Снова поехали.
Сонная парочка у двери – высокие ребята. Мальчик с девочкой, совсем дети.
Наконец я вышел из метро на пустынную площадь Маяковского. Передо мной был город после большого дождя.
Этот город стоял в одной большой, медленно испаряющейся луже.
И я пошёл домой.





И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел

История про то, что два раза не вставать

kalendar-pamjatnyh-dat-mirovyh-reli_2
ДЕНЬ ПОЖИЛЫХ ЛЮДЕЙ

1 октября
(сон мёртвого человека)


Они пошли по насыпи, неверно ступая по разъезжающемуся щебню. Озеро открылось им сразу, как открывается семейная новость.
— Туристы твои разбрелись, — сказал Раевский, оглядывая пустынный берег.
— Ничего, голод соберёт, — Зон был рад, что избавился на время от своих подопечных.
Впрочем, одна австралийская старуха всё же осталась у полуразрушенной фермы. Она фотографировала старинный плакат по технике безопасности — на нём несчастный человечек попал под трактор и вещал оттуда что-то, теперь уже стёртое временем. Наверное, «Не падайте под трактор! Не давите и не давимы будете».
«Так и возникает каргокульт, — подумал Раевский. — Эти снимки переместятся на оборотную сторону земного шара и будут восприниматься как религиозные фрески. Вот злой колёсный дух пожирает грешника, а вот другой горит адским пламенем, не потушив окурок на складе гээсэм».
Впрочем, когда они подошли, стало понятно, что старуха вовсе не старуха, ей не больше пятидесяти. Раевский видел много таких в инвестиционных компаниях, с которыми работал вот уже пять лет. Одинокие, но вполне обеспеченные женщины, пустившиеся в странствия за экзотикой. Теперь и у нас много таких. В принципе, мужчину можно купить, это не проблема.
Женщина из страны кенгуру при этом уже фотографировала тракториста, Тракторист был не из местных, высокий и красивый русский парень, налитый молодой силой, он потягивался на солнце, как кот. Парень подмигивал австралийке и охотно позировал. Он был похож на красивое животное, но только вот на какое…
Но Раевский отогнал эти мысли и стал дальше слушать Зона, а тот говорил как бы про себя:
— Вера причудлива, но взгляд чужака выхватывает из твоей жизни ещё более причудливые картины.
— Ты знаешь, я всё чаще думаю о старости.
— Ты говорил, что думаешь о смерти.
— Это, практически, одно и то же.
— Не все разделили бы это мнение.
— Это пусть. Вовремя умереть — большое искусство. Мучительное умирание, болезни, старческая паника, попискивание хитроумных аппаратов, продлевающих существование уже никому не нужного овоща на больничной койке. Или пуще того — безумие, муки близких. Это мы смотрим сейчас на пожилых туристов и думаем, что это старость. А старость — это живые мертвецы, продукт современной цивилизации. Человек, сдаётся мне, биологически хорош до сорока лет. Эволюция у нас кончилась, и мертвецы хватаются за жизнь.
— Тут наперёд ничего непонятно. Разные продукты бывают. И мертвецы. Вон, лама Ивонтилов, тоже почти мертвец, не дышит, не ест и не пьёт. А мне он вполне симпатичен. Сидит себе, думает о чём-то.

Лама Ивонтилов действительно был местной достопримечательностью. Много лет назад к нему в дацан приехал народный комиссар внутренних дел этой автономной республики. О чём комиссар говорил с ламой Ивонтиловым, было неизвестно, но покинул он дацан спешно, ругаясь и грозя кулаком в окна.
После этого разговора лама Ивонтилов собрал своих учеников.
Они расселись в зале дацана в неурочное ночное время, и ночные птицы смотрели, нахохлившись, на это собрание, как на помеху собственной охоте на мышей.
Лама Ивонтилов сказал ученикам, что мягкое время кончилось и началось время твёрдое. Остальные люди это заметят не сразу, но его ученики должны узнать об этом первыми. У них есть, как всегда, три пути. Для начала они могут стать обычными людьми, скрыв свои знания. Ещё они могут бежать через южную границу и уйти в странствия по свету, пока не пресечётся их жизнь, и они не превратятся в птиц, мышей или иную живность. Но они должны знать, что если останутся на месте, то их ждут несчастья, а, может, даже смерть. Ученики задумались, и на следующий день несколько из них ушли из монастыря. Другие остались, чтобы за оставшиеся годы приготовиться к смерти. Один же стал пастухом, и его следы потерялись навсегда.
Потом лама Ивонтилов перестал пить и есть, а затем перестал дышать. Его похоронили в сопках, засыпав тело кварцевым песком и солью со дна озера. Лама Ивонтилов пролежал в своей могиле довольно долго, пока его не вынули оставшиеся в живых ученики, что вернулись из тюрем постаревшими, с выбитыми зубами. Ученики изумились тому, что лама Ивонтилов совершенно не изменился. Он лежал, высунув нос из кучи соли и песка, и, кажется, его губы шевелились. Лама Ивонтилов бормотал какие-то молитвы, смысла которых никто не понимал. Ученики смутились и зарыли его снова.
Только когда власть переменилась, ламу Ивонтилова отнесли в дацан. С тех пор лама Ивонтилов сидел в своём закутке за стеклом и продолжал о чём-то думать.
Зон печально сказал:
— Я совершенно не представляю, рад ли он этому. Я понимаю, что при определённом просветлении становится наплевать на толпы туристов, что тут слоняются. Я, который год привозя иностранцев сюда, всё-таки чувствую неловкость. Хорошо ли ему? Хорош ли он сам? Хорошо ли это всё?
Или вот те же иностранцы. Им нравится, что у меня азиатская внешность, им нравится, что я им рассказываю. А ведь я настоящий музейный работник, я всю жизнь работал в музеях, я люблю описи фондов и музейные залы — особенно, когда мы их опечатывали на ночь, когда они пусты и гулки. Музеи люблю, а посетителей — нет. И иностранцев не люблю, и вообще туристов, с их религией prêt à porter…
В голосе Зона сквозила обида. Он мог часами говорить о «квадратном письме», что ввёл император Хубилай. Его занимало то, как и почему Пагби-лама создал письмо на основе букв тибетского алфавита, приспособив их к монгольскому языку. Он мог рассказать, как и зачем лама выбрал вертикальное расположение текста, в отличие от тибетского горизонтального. Он держал в руках сотни книг на пальмовых листьях и готов был рассуждать о ясном письме тод-бичиг и судьбе алфавита соёмбо.
Но туристам было не интересно про алфавит соёмбо. Им интересно, правда ли труба ганлин делается из берцовой человеческой кости, и, если да, то где тогда купить ганлин.
И Зон говорил, что да, правда. И пытался рассказывать о том, что были разные воззрения на то, из чего делать ганлин — из кости праведного монаха, кости девственницы или костей казнённых, про связанный с ганлином культ коня. Но про коня было не надо, не надо было и про разные воззрения. Надо было проще.
И он закончил проще:
— Тут, кстати, вся местность — музей. Геологический, в том числе.
В этот момент они подошли к гостинице и, поклонившись поклонившемуся монаху на входе, прошли в бар.

Раевский сидел за столиком, задумчиво разглядывая календарь. Такие календари были тут повсюду — в кухнях панельных пятиэтажек большого города неподалёку, в офисах международных компаний и в гостиницах. Дни в календаре были раскрашены согласно назначению: просто дни; дни для лечения и дни для праздников; дни для начала путешествия и дни для стрижки волос; дни для начала строительства и дни для обильной еды... Местные жители, как он заметил, очень трепетно относились к этому календарю. Парикмахерская в день, благоприятный для стрижки, ломилась от клиентов, а вот в день, негодный для этого занятия, все три парикмахера задумчиво курили на крыльце с утра до самого вечера.
Было, правда, ещё небольшое количество дней, что в календаре были обозначены крестиком — это были «чёрные или противоположные дни», что попадались примерно раз в месяц.
Хозяйка заведения как-то сказала ему, что землетрясения и войны случаются как раз в такие дни.
Завтра был как раз именно противоположный день.
— Тут другая вера, — продолжал Зон. — Это же даже не буддизм. Это буддизм плюс Советская власть, плюс электрификация… Адская смесь. Я видел прошение о дожде — не в местном музее, а в канцелярии губернатора — нормальное прошение, за тремя подписями, два доктора наук и один профессор местного университета. Только прошение, понятное дело, не губернатору, а на небо. Так и так, за отчётный период молились так и так, вели себя хорошо, просим дождя, имеем основания.
Есть хорошая история, которую всякий раз рассказывают по-разному. Там речь идёт о нашем туристе, что поехал в Тибет, а тёща его попросила привести амулет «от Будды». Тот, конечно, всё забыл, а когда вспомнил, то, возвращаясь, просто подобрал камешек у подъезда. Он долго веселился, когда тёща говорила, что камень вылечил её ревматизм, и когда его действие нахваливали другие старухи. Они камлали вокруг него и камлали. А через два года камень стал светиться в темноте.
Кому лама Ивонтилов — святой, а кому — просто пожилой человек. Интересно, кстати, если бы он проснулся — как бы ему выписали пенсию и какие оформили документы. Я бы на его месте не просыпался: откроешь глаза, а вместо комиссаров в пыльных шлемах вокруг тебя стоят комиссары из Книги рекордов Гиннеса. Ты что-то купить хочешь?
— Не знаю, — рассеяно ответил Раевский. — А что ты посоветуешь?
— Купи колокольчик хонхо. Будешь звонить в него и распугивать злых духов во время совещаний. Их к нам везут из Китая, штампованные. Но если ты будешь вести себя правильно, к следующим выборам в совет директоров он будет светиться в темноте.
— Тогда я лучше куплю нож для ритуальных жертвоприношений, — улыбнулся Раевский. Назавтра у него был противоположный день, и он ожидал какого-нибудь землетрясения.

Землетрясения не было. Но весь следующий день пошёл насмарку, потому что в посёлке вырубили электричество, и Раевский не смог зарядить севший аккумулятор ноутбука и дописать отчёт. Вместо землетрясения были австралийские туристы, что веселились перед отъездом. Ухала своими утробными звуками дискотека, где австралийские старики и старухи вели свои данс макабры.
Раевский глядел на огоньки большого города, которые переменчиво мигали с той стороны озера — точь-в-точь как звёзды, и думал — что же всё-таки громче: музыка или дизель-генератор, благодаря которому она звучит?
Пройдя мимо него, австралийка залезла в трактор и теперь целовалась с трактористом. Раевский восхитился тому, каков отечественный асимметричный ответ на архетип европейского жиголо.
Жизнь была прекрасна, хотя он думал о том, что его карму ничего не исправит. Не сегодня, так завтра он подпишет и отошлёт отчёт. Сдвинется с места маленький камешек, который, подталкивая другие, вызовет лавину. Вслед за его отчётами напишут ещё сотни и тысячи бумаг, и через год-два на берег озера придут бульдозеры и экскаваторы, а лет через пять здесь будет стоять город. Сначала он будет небольшим, но потом разрастётся… Туристы будут до обеда посещать дацан и пялиться на медитирующего ламу. А после обеда они будут кататься по озеру, даря остатки обеда рыбам. И скоро он, Раевский, будет одним из немногих, кто помнит это место в первозданном виде.
Трактор зарычал, и интернациональная пара поехала кататься.


Лама Ивонтилов в это время думал. Процесс размышления был похож на движение лодки в медленном, но неостановимом течении реки. Но сегодня был особый день — кончался шестидесятилетний цикл и, значит, он проснётся и пойдёт в то место, которое европейцы зовут глупым словом «Шамбала». Он не знал точно, зачем это надо мирозданию, но это было очень интересно. Про это можно было много думать, а потом думать про то, что он там увидит.
Он проснулся, не затратив на это никаких усилий, и некоторое время привыкал к свету.
Впрочем, солнце заходило, и на дацан стремительно наваливалась тьма.
Издалека звучала дурная музыка, лишённая гармонии.
Он с трудом отодвинул стеклянную раму и слез на пол со своего насеста. Ноги гнулись плохо, и сначала он шёл, держась за стену дацана.
Мир был точно таким, каким он представлял его. Все изменения были им давно предугаданы и обдуманы. Даже большой город на противоположном берегу не стал для него неожиданностью. И даже звук работающего дизеля.
По берегу кругами ездил трактор, в кабине которого сидели двое — мужчина и женщина. Лама смотрел не на них, а на звёзды.
Звёзд лама Ивонтилов не видел очень давно и отметил, что они чуть сместились в сторону. Конфигурация созвездий изменилась, и хоть он был готов к этому, всё равно удивился.
Надо было собираться в путь, и он встал, оправил халат и в последний раз взглянул на озеро.
В этот момент трактор подъехал к самой кромке берега, завис на мгновение и ухнул в воду.
Лама Ивонтилов посмотрел на всплеск с интересом. Так он в детстве смотрел на скачущие по воде плоские камешки, которые он и его друзья швыряли с берега.
Он подошёл ближе и увидел среди медленно расходящихся волн одну голову. Второй человек не показывался на поверхности. Да и тот, что сейчас жадно ловил ртом воздух, явно был не жилец — утопающий много пил, и лама чувствовал этот запах издалека, так же как чувствовал издалека запах снега на горных вершинах за горизонтом и запах трав у южной границы.
Лама Ивонтилов относился к смерти спокойно — он сам раньше часто рассказывал историю про молодую мать, у которой умер маленький сын. Она пришла к Будде, чтобы тот вернул мальчика к жизни. Тот согласился, но просил женщину принести горчичных семян из того дома, что ни разу не посещала смерть. Женщина вернулась без семян, но с пониманием того, что смерть — непременный спутник жизни.
Лама Ивонтилов не боялся ни своей смерти, ни чужой. Когда он лежал под землёй, он узнавал из движения ветров и колебания почвы то, что учеников его расстреливают, но это было частью жестокости мира. Сейчас он смотрел, как умирают два человека, которым никогда не достичь просветления.
Но всё же задумался.
И, подумав ещё немного, он спустился к воде и скинул халат. Первой он вытащил женщину — она была без сознания, и тащить её было легко. Когда он принялся за мужчину, то тот очнулся на мгновение и сильно ударил его по голове. Лама Ивонтилов погрузился в воду и почувствовал, как смертный холод пробирает его до костей.
«Кажется, жизнь не так бесконечна, как я думал, — с интересом обнаружил он. — Я, кажется, могу умереть прямо сейчас». Он висел под водой, как большая сонная рыба, а рядом медленно опускалось вниз, к мёртвому трактору, тело мужчины. Но всё же лама Ивонтилов, выйдя из оцепенения, схватил утопающего за ремень и потянул к себе.
Когда лама Ивонтилов положил мужчину и женщину рядом на береговой песок, то сразу понял, что они выживут. Однако с этими несостоявшимися утопленниками случилось странное превращение — немолодая женщина теперь выглядела как девочка, и выражение, свойственное девочкам, теперь проявилось на её лице, как тонкий узор на очищенном от грязи блюде. Молодой мужчина, наоборот, теперь казался дряхлым стариком, из тех, что бессмысленно бродят по базарам, пугая детей.
Но ноги ламы Ивонтилова подкашивались, и он почувствовал, что протянет ещё немного — и, вздохнув, пошёл обратно к дацану. Халат не согревал мокрое тело, и ламу Ивонтилова била крупная дрожь. Он с трудом забрался на свой насест и из последних сил задвинул стеклянное окно.
Никуда он не уйдёт, и придётся превратиться во что-то иное прямо здесь. Это даже ещё забавнее. На окно села ночная птица — лама Ивонтилов посмотрел ей в глаза, и птица развела крыльями: «Да, время умирать, ты угадал. Ничего не поделаешь». Пришла мышь, она как-то приходила к нему в земляную нору — лет шестьдесят назад, и тоже пискнула: «Ты прав, никуда идти не надо».
Мысли путались, и ему показалось, что он засыпает.

Через день Зон и Раевский прощались. Оба должны были улетать, но в разные стороны. А пока они сидели на берегу, наблюдая, как за ограду дацана заходят монахи с носилками.
— Наш старик, кажется, завонял. Вчера он как-то осел на своей скамеечке и протёк. Кажется, он совсем мёртвый.
— А откуда столько воды?
— Мы все состоим из воды, даже когда не пьём.
— Как ободняет, так и завоняет, — задумчиво сказал Раевский.
— Откуда это?
— Это из Достоевского. Знаешь, там умирает старец, которого все считают святым. А потом он начинает пахнуть, как пахнут все мертвецы, и над ним смеются — какая же святость, когда воняет. А потом оказывается, что дело не в этом. В общем, вопрос веры. Но тут всё другое.
Они смотрели, как ламу Ивонтилова выносят из монастыря, и процессия медленно поднимается в гору. Она была уже довольно далеко, но звон колокольчика, распугивающего злых духов, был явственно слышен.



И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел

История про то, что два раза не вставать

ДЕНЬ МУЗЫКИ
1 октября

(песочный человек)



Дядя пришёл раньше, чем обычно.
Павлик привык к тому, что дядя приходит в их дом по пятницам около восьми, чтобы учить его музыке.
Чёрное пианино «Ленинград» было местом еженедельной казни Павлика. Оно стояло в большой комнате (тут было потеряно ударение — комната, может и была большей, но большой она была только по меркам семьи, что всю жизнь прожила в коммунальных квартирах). На пианино жили гигантские песочные часы, отмерявшие час — и это была дополнительная мука — смотреть на тонкую жёлтую струйку, отделяющую его от математики.
Они жили в самом центре — два шага до Дворцовой площади, квартира была действительно коммунальной, но немецкая бомба в сорок втором сократила количество комнат вдвое. Дом перестроили, вновь заполняя образовавшийся пробел, и две комнаты получили отдельный вход — вернее, приобрели прежний чёрный ход, неудобную узкую лестницу. По ней, как говорил дядя, кухарка носила припасы, и дворник таскал дрова — для Павлика эти истории были сродни сказочным. Дроссельмейер со странным свёртком в руках мог подниматься по этой лестнице, Раскольников со своим топором мог переводить дух там в прежнее время. Но сейчас на лестнице было хоть и грязновато, но пусто и безопасно.
Дядя, впрочем, пришёл несколько взволнованным.
При этом дядя был человеком храбрым. Во всяком случае, он вернулся с войны с орденом. Да-да, он воевал, несмотря на то, что выглядел молодо, хоть был постарше папы. Павлик знал ещё, что он не родной брат отца, там всё было сложнее, но все расспросы вязли, как велосипед в песчаных дюнах на перешейке.
Но вот сейчас дядя был встревожен, а может, даже напуган.
Павлик это почувствовал сразу — это музыку он чувствовал плохо, а вот настроение дяди его сразу насторожило.
Вместо того, чтобы пройти к чёрному шкафу фортепьяно, он стал шушукаться с папой. Они курили на кухне, пуская дым в форточку.
Кухня была большой не по чину, в ней стояло две газовых плиты: одна — их, а вторая — от тех соседей, что были сметены немецкой бомбой. Мёртвая, отключённая от магистрали, плита торчала в углу, как напоминание и надгробный памятник, хотя с войны уже прошло тридцать лет.
Дядя шушукался с папой, и до Павлика долетело «приехал иностранец», «струны», «что делать».
История была выдумана.
Павлик сочинял её, прислушиваясь к голосам с кухни.
— У мальчика идеальный слух, — наконец донеслось до него. — Мальчик талантлив. Только он сможет…
Павлик сразу заскучал — про его талант ему говорили всю жизнь. Он был предназначен музыке, как этот огонь, огнец… Жертвенный огнец… Агнец… В общем, предназначен. Действительно, музыку он чувствовал, вернее, чувствовал все отступления от гармонии музыки. Но только-то и всего. Еженедельные занятия с дядей он ненавидел, и точно так же ненавидел, когда мама сажала его за фортепьяно уже без дяди — через день.
Павлику было куда интереснее раскладывать звук на составные части и описывать их при помощи чисел. Сначала он прочитал учебник по радиофизике — там несколько первых глав были посвящены колебаниям. Но это всё же было не то, куда интереснее была чистая математика, без физики.
Он обнаружил, что колебания струн, вернее, системы уравнений их колебаний могут описывать куда больше, чем слова. Павлику казалось, что они могут описывать весь мир, но это было долго и нудно объяснять — особенно отцу, потому что у него были особые отношения с Дроссельмейером, то есть с дядей.
Часто его показывали каким-то незнакомым людям и давали при них послушать пластинку. Пластинка, чёрный виниловый круг, вращалась на немецком проигрывателе, и Павлик угадывал, где спряталась ошибка — и неважно было, симфонический ли это оркестр или одинокая певица поёт на неизвестном языке.
В школе он старался никому не рассказывать об этом.
Но в школе это и не было никому интересно — там говорили об Олимпиаде, о том, что всё досталось Москве, а им — только часть футбола и можно бы махнуть в Таллин, где будет регата… Ни в какой Таллин Павлик не собирался, иностранцев он видел достаточно и переболел всей иностранной дребеденью ещё классе в пятом.
Завтра был немецкий.
Его он пока не сделал — только записал в тетради: «Der erste deutsche Kosmonaut Sigmund Jähn ging in die Flucht im Rahmen des Programms “Interkosmos” im Jahr 1978».
Дальше всё обрывалось.
Нужно было описать первые международные полёты, рассказать про этого немца Зигмунда, что вслед за чехом и поляком, торил дорогу в космос, но Павлик сообразил, что, кажется, первый полёт был ещё раньше — совместно с американцами. В честь него были сделаны сигареты «Союз-Аполлон», которые курил отец. Сигареты были дорогие, и мать попрекала этим отца.
Итак, немецкий был не сделан, но никого это не интересовало.
Судя по напряженному тону разговора, срывался и урок музыки.
Павлику это было только в радость.
Наконец дядя вышел из кухни и обнаружил его у двери в комнату.
— Сдаётся мне, что ты что-то слышал, — спросил дядя.
— Ничего, — Павлик почувствовал, что дядя не сердится.
— Ты уже взрослый, и нам нужна твоя помощь, — сказал дядя, немного смущаясь. Отец стоял за его спиной и хмурился.
— К нам приехал один иностранец. Знаешь, Павлик, он, наверное, не очень хороший человек…
— Шпион?
— Шпион? Да почему же сразу шпион. Был бы он шпион, это бы упростило дело. Нет, Павлик, он коммерсант. Но, несколько своеобразного толка. Он музыкальный фабрикант, очень вредный.
И вот что мы сделаем: мы сейчас поедем на Восьмую линию, а там ты послушаешь… Ты послушаешь музыку и расскажешь, что ты почувствовал. Вот и всё.
— А заниматься сегодня будем?
— Нет, Павлик, заниматься сегодня не будем.
Радость так сильно проступила на лице Павлика, что дядя комически зажмурился.
Они вышли втроём, и Павлик катился впереди, как мяч, зажав в руке потный пятак. Один раз Павлик споткнулся, и пятак, вырвавшись из его руки, покатился по асфальту, звеня и подпрыгивая. Однако мальчик слышал странную музыку в этом движении — это была затухающая последовательность звуков, она легко описывалась простыми числами, так же легко, как он цапнул этот пятак, и вытерев о штаны, побежал вперёд.
Они быстро добрались до Восьмой линии.
— Ты тут головой особо не крути, вдруг тебя за шпиона примут. Вон, тебе самому везде шпионы кажутся, — хмуро пошутил папа.
— Завод Козицкого несекретный, — ответил Павлик. — Тут телевизоры делают. Я знаю.
— Тут телевизоры, а за углом на «Нептуне» — не телевизоры.
— Миша, — прервал дядя, — не забивай мальчику голову. Ему это не надо.
Они подошли к проходной, не к общей, а какой-то странной и дядя переговорил с вахтёром. Папа остался на улице, а Павлика провели внутрь, и дядя всё время крепко держал его за плечо. Они шли какими-то коридорами вдоль цехов, не показываясь никому на глаза. Сладко пахло лаками, тёплым деревом и даже электричество, казалось, тоже издавало тёплый ламповый запах.
Наконец, они пришли в странный зал, уставленный разноцветными новенькими роялями, и тихо встали за портьерой.
— Успели. Вот они, идут, — шепнул дядя.
С другой стороны в зал входили люди, и Павлик сразу понял, что они иностранцы, хотя никто ещё не произнёс ни слова. Заговорили по-английски, Павлик ничего не понимал, а голос переводчика был тих и неслышен.
Наконец, один из иностранцев, судя по всему, главный, отделился от группы. В руке у него был большой чёрный табурет из тех, на которых крутятся пианисты. Он водрузил его у старинного рояля, что стоял поодаль.
На музыканта он не был похож. «Точно — шпион», — решил Павлик.
И действительно, играть иностранец не умел. Ну, или почти не умел. Нет, играл он просто как-то странно.
Меж тем, хозяева — директор завода, какие-то люди в мятых пиджаках, секретарша в блестящей кофточке, только отводили глаза — иностранец чудил, он валился вправо и влево на своём табурете, как пьяный в коммунальном коридоре, который сшибает велосипеды и ванночки.
Движение было хаотичным.
Но вдруг Павлик почувствовал, что не всё так просто — в рассыпавшихся звуках была какая-то логика, сила их нарастала, пространство в зале застывало, делалось жёстким.
Павлику очень хотелось убежать, потому что иностранец крутил головой, не поднимаясь с фортепьянного стульчика, будто искал его глазами.
Но дядя держал его крепко, и было видно, как он напрягся.
— Надо уходить, надо уходить, — зашептал он.
Голос дяди изменился, будто он набрал в рот песка.
Они стали пятиться, и тут Павлик сделал какое-то неловкое движение, что-то треснуло под ногой.
«Мистер Стенвей» — прошелестел стон принимающей стороны. Но иностранец уже прервал игру, а его сопровождающие рванулись вперёд, как спущенные с поводка собаки.
Всё пришло в движение, но музыка странным образом не прерывалась, она ширилась и наполняла весь коридор, как вода в берлинском метро. Павлик смотрел этот фильм о войне, где затопило метро, и ничего страшнее той смерти не мог себе представить.
«Бежим!» — обдал его жаркий песочный шёпот.
Они бежали по коридору, уже ничего не стесняясь, и вдруг вывалились в сгущающуюся темноту улицы, прямо под копыта двух конных милиционеров.
«Не останавливайся! Задержу! Задержу их!» — дунуло у него над ухом, и Павлик побежал. Он всё же остановился и внезапно обнаружил, что один из милиционеров замахнулся на дядю чем-то длинным, но тот не упал, а осыпался.
Ветер понёс тёмный песок по улице, и Павлик ощутил колкие удары песчинок по щекам.
Но рядом уже появился папа, и он тащил его дворами, потом они прыгнули в троллейбус. Опомнился Павлик только когда они подходили к дому.
— Я говорил ему, что это плохая идея, но кто ж меня будет слушать… — бормотал папа.
— Что за идея? — спросил Павлик строго.
Папа снова забормотал, что долго рассказывать, и что он знал, что Павлика нужно как-то подготовить, но, понимаешь, это не моя тайна. Однако было понятно, что рассказывать придётся.
— Эти милиционеры… — начал Павлик.
— Да никакие они не милиционеры. Просто у них шинели похожие. Впрочем, слушай.
— Понимаешь, наш дядя… Ну он не совсем дядя… Вернее, не наш дядя…
— Шпион?
— Дурак, почему опять шпион… Хотя… Ты слышал о Песочном человеке?
— Песочный человек? Ну, да, такой рассказ у Гофмана.
Впрочем, Павлик вспомнил сразу же о том, что кроме страшного песочного человека из этого рассказа, он видел и другого, который был добрым, и которого любили дети.
Зигмунд Йен, немецкий космонавт, приезжал к ним в школу. Вослед за ним приехала и дюжина немецких школьников, а потом Павлик с несколькими одноклассниками в ответ съездили в Берлин.
Там всё было непривычно, а жили они по немецким семьям. Павлику досталась семья странного мальчика, с которым его заставляли переписываться (после поездки переписка стремительно заглохла). Мальчик был заторможен, и, несмотря на свой возраст, не отрывался от детских программ телевизора.
Самой любимой у него была передача про Песочного человека — там главным персонажем был какой-то непонятный старичок с белой бородкой. Родные «Спокойной ночи, малыши» были куда милее — впрочем, тут сказывалось недостаточное знание немецкого.
Павлик помнил, что Песочный человек — это такой немецкий Оле-Лукойе, что сыплет детям в глаза песок, отчего они быстрее засыпают.
Ничего хорошего в этом Павлик не видел, хотя эта легенда была ему понятна. Проснувшись, он сам тёр глаза и обнаруживал жёлтые песчинки — отец как-то объяснил, что это засохшие слёзы. Поэтому легенда казалась ему логичной. А сыпать песок, даже волшебный, это — глупости. Кто же от этого заснёт?
Песок в глазах — ну, чего только немцы не придумают.
Он как-то рассказал об этом папе.
Тот отвечал, что в сказках правды нет, потому что сказки всегда придумывают люди, а правда людям не нравится. Песочный человек потому и песочный, что вечный. Или он вечный, потому что песочный. Одним словом, это правильно упорядоченный песок. Но уже тогда папа посмотрел на него странно, наверняка он тогда думал — рассказать или не рассказать?
Теперь папа сказал, что они с дядей часто говорили о смерти, что её нет, а есть только музыка — уже тогда, когда ему, папе, предложили объявить Песочного человека своим братом. Кто предложил, папа не сказал, и Павлик чувствовал, что спрашивать дальше пока не нужно.
Дядя занимался важным делом — сохранением баланса. При всей его аккуратности и точности, он не помнил, когда это началось. Кажется, во время Великой войны — дядя называл ту войну, по-старому, просто «великой», и Павлик вспомнил, что так действительно писали в начале века. И вот тогда все решили, что мир стоит на краю. Они, эти «все», не знали ещё, что будет новая война и вообще много разного. А после Великой войны ничего не изменилось, и измениться не могло. Германия лишилась колоний, осыпались несколько империй, но главное — не нарушился внутренний порядок мира.
Гармония мира поддерживалась двумя с половиной сотнями струн, умноженными на количество инструментов. Каждый рояль в мире поддерживал порядок, был его опорной точкой — если, конечно, был правильно настроен.
Даже когда эти рояли, расставленные по всему миру, молчали, то баланс всё равно был в безопасности.
И после, когда несколько раз мир стоял на краю, исчезновения и гибели удалось избежать, потому что всё находилось в балансе — благодаря струнной гармонии.
И дядя, то есть, Песочный человек, был в этом мире если не главный, но один из тех, от кого зависела расстановка волшебных точек по всему миру.
Кровь и смерть наступали, осаждая позиции порядка и спокойствия. Порядок оставался жизнью и стабильностью, но мир порядка был хрупок.
Сил у Песочного дяди, так теперь его решил звать Павлик (за глаза, разумеется), не хватало, оттого нужно было искать союзников. В комнате Песочного дяди, среди каких-то причудливых фотографий телефонных будок, людей в странных одеждах, уродцев в банках, висела карта крестовых походов. Но это были не походы, которые оставили о себе в память крепости на Средиземном море, а карта движения роялей по всему свету.
И папа, а вот теперь и сам Павлик стали соратниками в этом деле, потому что только соратники могли воскресить Песочного человека — они, да ещё музыка.
Вот как всё выходило по папиному рассказу.

Павлик с папой поехали на перешеек. Там папа долго искал нужное место, пока они не нашли старый карьер. Отец стал играть на скрипке, а Павлик указывал ему на ошибки. Про себя он думал, что папа недаром много лет назад перестал прикасаться к инструменту — играл он плохо, хоть и видно, что старался.
Вскоре песок зашевелился. Павлик дёрнулся, но отцу, кажется, это было не впервой видеть.
Но он устал, и остановился, чтобы передохнуть.
— Ну вот, рождение трагедии из духа музыки, — сказал он непонятную фразу. Песок лежал перед ними, как застывшие волны Маркизовой лужи. Двигаться он перестал.
Отец заиграл снова, и Павлик увидел, как песок снова зашевелился, образуя контуры человеческой фигуры. Фигура эта уплотнялась, и Павлик вдруг обнаружил в ней знакомые черты своего дяди.
Наконец, дядя сел и стал окончательно похож на самого себя.
— Одежду принесли? — произнёс он слабо, будто кто-то задел одинокую струну.
— Конечно, — торопливо ответил папа и передал дяде тючок.
Тот оделся, ничуть не стесняясь своего тела, что постепенно утрачивало шершавую фактуру песка.
— Где наш гость?
Папа отвечал, что иностранец в гостинице, а Павлик стал подробно пересказывать, что чувствовал тогда, слушая игру пришельца из-за моря.
Дядя хмурился, стучал пальцами по колену, отбивая непонятный ритм. Павлик заметил, что у дяди не хватает одного пальца. Дядя тоже это заметил, и сунул руку в песок — на свет она появилась уже с недостававшим раньше мизинцем.
Они уже шли к остановке, а Павлик с удивлением думал о том, что его совершенно не удивляет, что дядя оказался каким-то песочным человеком. «Силициум-о-два», случайно всплыло у него в голове.
Автобус был пуст, единственный пассажир, патлатый юноша, баюкал на коленях кассетный магнитофон и слушал «Свечи Вавилона» чуть ли не на полную громкость. Но Песочный дядя всё равно говорил довольно тихо, будто боялся, что их подслушают.
А папа, видать, давно всё это знал, и речь предназначалась одному Павлику.
— Ты знаешь, наш гость довольно могущественный человек. Непонятно, чем он занимался до 1853 года — я пытался узнать, да ничего не вышло. Но точно, что в семнадцатом году он снабжал деньгами большевиков. На революцию и мировую войну ему было наплевать, только гори пуще, главной целью его была фабрика Беккера. Беккер был превращён, он исчез, уступив место «Красному Октябрю». Потом настал черёд немцев — ему давно не нравился Блютнер. С Блютнером у него были давние счёты — когда этот немец сделал специальный рояль для дирижабля «Гинденбург», он был вне себя. Рояль плыл над Атлантикой, а весь мир слушал его музыку. Немец сделал рояль с алюминиевой рамой — вот что бесило американца. Его всегда бесил европейский порядок. Эксперименты с порядком его бесили, вот что.
Но слушай дальше. Когда началась война, по просьбе этого нашего гостя, мистера Стейнвея, американская авиагруппа специально бомбила фабрику Блютнера. Не уцелело ничего — ни оборудование, ни годами приготовляемая древесина.
Новые рояли стали делать только в сорок восьмом — под контролем Стейнвея. Та же история произошла и с Ямахой в Японии.
— Вот ты говоришь, что когда он играл на рояле, то будто строил какую-то паутину…
— Просто что-то строил, — поправил Павлик. — Я про паутину не говорил.
— Ну, так это я тебе говорю. Именно паутину. Только из музыки. Музыка ведь меняет пространство.
— Так чего же он хочет? Денег?
— Он ведь играет не из денег, а чтобы вечность проводить.
— Почему «из денег»? Ведь надо говорить «не ради денег»?
— Это цитата, Павлик. Цитаты живут сами по себе. Но это неважно, важно, что этот ковбой, американский бог, прицелился в «Красный Октябрь». Не сказать, чтобы наши рояльные мастера шли вровень с мастерами прошлого, но вытопчи их, и баланс нарушится. А ведь какие концертные рояли! Механика была швандеровская и реннеровская. Звук, правда, бочковатый на последнем хоре, но это родовая беккеровская черта. Я в Тихвине, в клубе, такой рояль делал — гаммерштили свои, колки — строй держат, порядок-то был… А дай волю — всё посыплется. Так уже бывало в прошлом, я помню.
— Дядя, скажи, а сколько тебе лет?
— Триста восемьдесят один. Это немного, Павлик, поверь мне. Цифры — это такая абстракция...
«Числа», автоматически поправил Павлик, но про себя. А потом прибавил, также про себя: «И вовсе не такая».
— Я недавно здесь живу, — сказал дядя. — С последней войны. Тогда я поменялся с одним русским офицером, и вот пришлось жить здесь.
— То есть, ты не русский?
— Скорее, еврейский. Но Песочный человек вовсе не должен быть каким-то таким. Он выполняет служебные функции. Хотя я, скорее, еврейский, да. К еврейскому настройщику роялей больше доверия. Теперь давай думать, как нам настраивать наши дела дальше.
Дома они снова расположились вокруг кухонного стола и стали напоминать картину «Военный совет в Филях».
Но долго думать им не пришлось.

В дверь постучали. Павлику показалось, что тут нужно сказать «деликатно постучали», хотя вовсе непонятно было, зачем стучать. На видном месте торчала кнопка с табличкой: «Оболенским — один звонок», а им — два. Оболенских убило бомбой, но папа не стал переделывать табличку.
Услышав этот стук, Песочный дядя переменился в лице.
Все переглянулись, но дверь отворилась вовсе без их участия.
На пороге был иностранец.
Папа сказал что-то вроде: «А что это вы без свиты», но Стейнвей пропустил его слова мимо ушей.
Тихо ступая, он шёл к ним по коридору, и Павлик увидел, что в руке он легко, будто пушинку, несёт круглый фортепьянный табурет.
Воздух в комнате сгустился, будто желе из кафе на улице Пестеля. Это желе в детстве пугало Павлика — серое и полупрозрачное.
Но господин или мистер Стейнвей плыл через него, как рыба через зелёную воду аквариума — пока не остановился перед Павликом.
— Скажи, мальчик, — он сел, и длинное пальто упало по обе стороны табурета. — Скажи, тебе понравилось, как я играю?
Павлик с тоской посмотрел в окно. Он ненавидел описывать музыку словами, слова всегда врали. То ли дело — числа.
— Нет.
Воздух сгустился до предела, а папа сцепил пальцы в замок. Даже издали было видно, как побелели костяшки.
— Вначале, — продолжил Павлик, — было вообще ужасно. Мимо нот. Какофония какая-то. А потом у вас очень хорошо вышло. Там, где у вас паузы уменьшились. Это, как его — экспансия... Нет, не могу объяснить. А потом вы заскучали.
— О! — это «о» будто покатилось по полу. Но иностранец сделал какое-то быстрое движение и подобрал свой возглас, как подбирают укатившуюся монетку.
— Ты не очень понимаешь, что происходит. Мы стоим на пороге больших перемен, нет, не в твоей жизни, а во всём мире. Лучше быть на моей стороне, на стороне новой гармонии. Но я не об этом, это скучно. В мире часто происходят какие-то перемены, но всё равно всё возвращается к прежнему виду. А у тебя так было когда-нибудь? Когда всё получилось, но стало ужасно скучно?
— Ну, с квадратными уравнениями — там всё просто, а мы когда-то их целый год мурыжили. Под конец я стал ошибаться, потому что всё слишком просто.
— Я тоже, — Стейнвей пожевал губами. — Тоже — оттого, что слишком просто.
— Вы хорошо говорите по-русски.
— Я просто хорошо говорю. Но мало, именно потому, что скучно.
Папа и Песочный дядя смотрели на них, ничего не говоря. Павлик даже подумал, что они похожи на его одноклассников, которые боялись, что их вызовут к доске, но вызвали не их, и теперь они выдыхают на своих местах, всё ещё втянув головы.
— Знаете, — продолжил Павлик, — мне хотелось бы заниматься сложными системами, в них, наверное, есть какие-то особые законы существования. Нарастает сложность, и всё начинает рушиться.
— Ты знаешь, — иностранец заинтересовался, — я долго думал, почему ни у кого не получается завоевать мир. Простой ответ в том, что людям просто не хватает времени, Македонский умирает на полдороге: мир слишком велик, а воин слишком мал. Этот француз и вовсе пародия... Я попробовал жить дольше — но толку в этом нет, как только ты упорядочишь одну часть мира, и перейдёшь к другим, так она начинает разваливаться.
— А зачем? — Павлик задал свой любимый вопрос. Он по-прежнему избегал называть иностранца как-нибудь определённо, вроде «мистер Стейнвей» или «господин Стейнвей», всё это удивительно не подходило к разговору. «Мистерами» звали только отрицательных героев в детских книжках.
— Хороший вопрос, — Стейнвей, не мигая, посмотрел на него. — Мне его много раз задавали. Просто так, не зачем. Для разнообразия.
— Да, дядя мне говорил.
Стейнвей, кажется, в первый раз посмотрел на дядю.
— Да, дядя у тебя неугомонный. Ты смотри, он, как Дроссельмейер, может проснуться с какой-нибудь твоей Мари в объятьях — он ведь не стареет. И вечно у него в голове битва добра и зла. А из самого песок сыплется.
— А, это я знаю, — Павлик улыбнулся. — Но у нас тут много песка, всегда можно подсыпать.
— Ты дядю своего береги, только помни: он напрасно считает, что я — зло. Я не зло, а свобода. А он всего лишь порядок, часто бессмысленный. Порядок не может быть без свободы. А я — без него, хотя он просто какой-то герой комиксов, а вовсе не мудрый воин.
— А вы правда хотите уничтожить рояльную фабрику?
— Ну, нет. Я хочу дать им денег. Впрочем, может, это их и уничтожит — я часто видел, как погибают целые государства, если им просто дать денег. Но это тебе загадка на будущее, а не мне. Я-то вижу, что ты дружишь с теми формулами, которые начинаются в настоящем, а лезут в будущее.
— Может, чаю?
Это сказал папа, и все посмотрели на него с недоумением, будто заговорил портрет на стене.
— А что я сказал-то? — папа засуетился.
— Всё правильно, — Стейнвей уже встал и подхватил свой круглый табурет. — Выпейте чаю. А мне пора, пока не стало скучно. Это так редко, когда не бывает. До свидания, Павел Михайлович.
Все встали, но иностранца уже не было.
Только дверь хлопнула за ним, как рояльная крышка.




И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел

История про то, что два раза не вставать

Он говорит: «А я вот Бэрримором работаю. Да-да, не смейтесь. Это всё из-за внешности, потому что у меня борода красивая, и голос такой.
Где? Где-где, известно где, это в одном месте у нас.
Всякий знает.
Это трасса А-105.
Рублёво-Успенская взлётно-посадочная полоса.
Раньше география была другой, и не только потому, что одна шестая часть суши была закрашена на картах розовым. Тогда ещё страна была монолитом — кроме, разумеется, столицы. Там жили с матерью два брата, в огромном городе, лучше которого и нет на свете. Днем и ночью сверкали над башнями этого города красные звезды. И, конечно, этот город назывался Москва.
Потом Чук и Гек съели всю колбасу в СССР и их за это порядком отметелили в сортирах и гальюнах Советской Армии и Военно-Морского Флота, а затем, через много лет, эти братья-москвичи украли все деньги. Страна перестала быть одной шестой, доли рассыпались, нерушимым остался только берег Северного Ледовитого океана. И, наконец, у нас сменилась география самой столицы. Да вы слушайте, всё равно спешить нам некуда.
Так вот, если раньше можно было услышать просто: “Я живу в Центре”, с лёгким нажимом на заглавную и этого хватало. Теперь всё разделилось. Окраины разделились на обычные и страшные. Есть те, про которые нужно говорить твёрдо и чётко, глядя в глаза собеседника, как коммунист на допросе:
— Я живу на Люблинских фильтрационных полях...
Или вот хороша Капотня.
— К нам ночью менты даже на машине боятся заезжать, — говорил один тамошний житель, выпучив глаза. В моём-то детстве географию престижа первым воспел Булат Окуджава. По странному совпадению Арбат тут же оказался утыкан престижными тогда «цековскими» многоэтажками — высокими домами из жёлтого кирпича — улучшенная планировка, и космическая невидаль — консьержка в подъезде. Сейчас, друзья мои, эти дома может считать целью в жизни только скромный работник нефтяной отрасли, приехавший с Севера. Кутузовский проспект был, безусловно, престижен — там Брежнев жил. Другим географическим символом успеха стало начало Тверской — залитое бензиновой гарью, с герметически, будто отсеки на подводной лодке, закупоренными квартирами, такими же гигантскими, как наши подводные лодки. Ничего добротнее и удобнее, чем дома сталинского ампира при Советской власти так и не было придумано. Но всё таки в сочетании “Она с Тверской” было что-то скользкое, неприятное — как в коротких юбках из кожзама.
Наконец, возникла новая крайняя точка пространства — совсем не Центр, с какой буквы его не пиши. Тогда крайняя точка в Москве была — Рублёвское шоссе, хоть это место формально и не Москва вовсе. Так вот, у меня хозяйка была — с Рублёвки. Там я и служил.
Понятно, что сейчас крайняя точка Москвы где-то в Ницце или там в Майями, а тогда это место, по мне так довольно унылое, было мечтой каждой девушки. Это у неё мечта такая была — светлый шоссейный путь, как в фильме, где Любовь Орлова какую-то прядильщицу играла.
Был такой давний путь русской девушки-мышки с острыми зубками, что пыталась прогрызть себе путь в лучшую жизнь. Она рождалась в каком-то промышленном захолустье, потом перемещалась в областной центр. Второй марш-бросок совершался в Москву. И следующий — в Париж или Лос-Анджелес. Ну или Ниццу с Майами, про которые я уже рассказал.
Иногда на этом пути девушка попадала в мышеловки разного типа. Теряла товарный вид, уставала от жизни или случалось что похуже. Иногда она оказывалась в неправильное время в неправильном месте. Тогда у новых Золушек появлялись лишние, совершенно не эротические, дырки в теле или они отжимались на горящих сухожилиях во взорванных “Мерседесах”. Это были неизбежные издержки пути. Долетевшие до цели бомбардировщики садились на извилистое Рублёвское шоссе девяностых. Это не отменяло синего брачного свидетельства — американского паспорта, Лос-Анджелеса и прочего.
Это конец московского пути для Золушки того времени.
А я там и пригодился — впрочем, не сразу сообразил, как это случилось. Меня выперли из МИДа, и первый месяц я был счастлив, потому что отпустил бороду — бриться я с юности не любил, у меня раздражение от этого. Ну, занялся переводами, но работа эта каторжная и я как-то затосковал.
Приятель мой строил там дома — мы-то привыкли ещё к дачам, где сортир у забора, а помыться в город ездят. А тут красота. Я застал ещё то время, когда старые дачи сносили.
Теперь новые сносят.
Итак, меня сперва сосватали торговать новыми дачами — ну это звучит красиво, а на деле — как в автосалоне ходить в хорошем костюме.
И тут баба одна меня присмотрела и купила вместе с домом.
Я и не сопротивлялся — борода, костюм. Жена меня тогда полгода как из дома выгнала, а тут кормёжка и комнатка. Два года я там прослужил, да только с мужчиной, который за всё платил, случилась неприятность.
Поутру постучали мне в дверь, да полезли в щель как тараканы ребята в чёрном с заметными надписями на спинах.
Хозяйка моя тогда на пляжах была, так что в доме только повар и две филиппинки в пристройке, что уборкой ведали. Врать не буду, меня не обижали, лицом в ковролин не совали. Спросили только, где ценности. Про то, отвечаю, мне неизвестно, но по комнатам провёл, чтобы они ничего не ломали.
Хозяйки я, кстати, с тех пор не видел, только явился от неё уполномоченный. Денег нам всем, конечно, недодали, повар исчез, как капелька воды на сковородке, а филиппинки сами собой рассосались. Водитель выехал куда-то, да и пропал вместе с машиной.
Дом продали, но опять вместе со мной — подруга купила. Ну и начал я наново хозяйство вести — а гости всё те же.
Это вам так может показаться, что дворецкому платят за какое-то унижение.
Всё это глупости — работа эта сложная, будто управляющего в гостинице. Нужно и про ремонт думать, и конфликты с прислугой разруливать, и смотреть, чтобы садовник хорошо себя вёл. Тут главное — в себе фанаберии не вырастить. Ну, это когда своих хозяев воспринимаешь, как досадное обременение к своему дому. Вот даже я сейчас говорю «своему» дому — потому, конечно, он не мой, но я его ещё котлованом помню. Я знаю, где там плывун в углу, где вторую баню строить хотели. Все твои трещинки, как говорится. Я знаю, когда ремонтников вызывать и какие из них на совесть сделают, а от которых трещинки только множатся.
Но я видел своих коллег, которые начинают ненавидеть хозяев. Ну, убийца — дворецкий, известное дело. Я встречал таких, что даже своё классовое чутьё выказывали — родившиеся без СССР, родившиеся в СССР, рефлектирующие сорокалетние — это всё разные ощущения и разные реакции. Ну, ненавидеть есть за что, видал я их, разных. Если ты дистанцию держать умеешь, то всё нормально — а вот если сблизишься, то беда. Некоторых хозяин заставлял за хозяйкой шпионить, а потом их из хозяйской постели и вынимали. Или вот оба изменяют друг другу, но при этом делали вид, что озабочены чужой верностью. Уставят дом видеокамерами и ну потом просматривать в разных комнатах, кто кашу съел и постель помял.
Кто лучше — хозяин или хозяйка? Не знаю. Девушки, что замужем за Рублёво-Успенским шоссе, просто пошли кучно в девяностые. Они оттого заметны, что высший свет в Европе формировался медленно, а у нас то, что его заменяет, случилось быстро, как первый блин на Масленицу.
Я видал разных — вот были среди гостей туповатые воры. Ну, обычные чиновники на откатах, у них внутри сидел страх. Им до стиля не было дела. Были иностранцы, которые к местным относились как каким-то латиноамериканским папуасам. Ну, да я в отделе протокола служил, у меня к этим басурманам ключик был.
Но ещё были люди средних лет, что помнили Советскую власть, пионерские дружины и комсомольские собрания. Но это было не так важно — они помнили джинсы «Верея» (Мой покойный друг даже написал про них песню), у них на губах не обсох молочный коктейль за десять копеек. Вот для этих людей стиль был особой темой, они всё время расчёсывали его, как ссадину. Они относились к стилю с иронией. Они иронизировали над золотой пылью, поднятой их девушками, но именно для этих вполне разумных людей эта жизнь с прислугой стала не только удобством.
Она стал индикатором правильности выбора. Эти люди средних лет до сих пор не уверены, правильно ли они поступили когда-то.
Ну а демонстрация предмета — стоящего на колёсах или одетого на тело, крепит дух.
И демонстрация гостям меня — тоже.
Я для них был чем-то вроде экзотической пальмы в зимнем саду. Свидетельствую о том, что хозяин ещё жив, успешен и не надо ругаться заграничным словом “лузер”. Впрочем, гламур бывших младших научных сотрудников, эта ярмарка тщеславия — особая тема. Но я не судья, все идут по жизни розно.
У меня работы много, как у директора школы — чтобы все не передрались и парты на месте были. И это мне ещё повезло, все хозяева мои бездетные были или со взрослыми детьми. Но одни меня звали дурацким словом “батлер”, другие — “дворецким”.
А последний хозяин зовёт меня “Бэрримор” — и я откликаюсь.
Это честное имя.
Вот говорят, многие прислушиваются к смеху в соседней комнате — там он громче.
— Э, нет, — говорю я себе, когда утром расчёсываю бороду. — Делай, что должен, будь что будет. Нет у меня зависти, хотя честно вот вам скажу — я хозяев своих не любил никогда. Я просто умею решать их проблемы.
А смех громче в твоей собственной комнате».






И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел

История про то, что два раза не вставать

Он говорит: «Вы тут про Гоголя говорили. Так это совершенно верно, что “Вий” у нас был единственным фильмом ужасов, и фильмом очень хорошим. Но верно ещё то, что Гоголь описал всю нашу жизнь прежде Лескова. Лесков-то, конечно, гений, и сюжеты у него особые, но Гоголь описал не собственно сюжеты, не истории про чиновника или там учётные души, он описал саму интонацию нашей жизни.
Как-то меня послали на конференцию в соседний областной центр. И вот я шёл по берегу могучей сибирской реки. Вдоль реки раскинулся богатый губернский город, и прогуливался по набережной я не просто так, а вместе с тайным властителем этих мест.
Ему принадлежали баржи, пароходы и фабрики по обе стороны водной глади. Тайга шумела в отдалении, холопы выносили из неё соболя с куницей и прочую пушную рухлядь. Сквозь болота текли газ и нефть в своих стальных венах, и всему этому он был господин — маркиз сибирских полей и лесов.
Между разговорами о высоком, он указал мне на филармонию, которая здесь по совместительству являлась дворянским собранием.
Однажды в филармонии, среди красного плюша кресел и золотой лепнины, проходил конкурс красоты, на котором должна была победить любовница губернатора. Ну, нормальное дело — так проходят многие мероприятия в моём Отечестве. Проблема была только в том, что девушка, несмотря на юный возраст, была любвеобильна.
Она попробовала уже со всем городом. “Даже я как-то отметился”, — с некоторым смущением сказал мой конфидент. Одним словом, об этой особенности восемнадцатилетней претендентки знали все — кроме губернатора.
— А что же Лепорелло из службы безопасности? Что не подал знак? — спросил я.
На меня посмотрели как на больного.
— Видишь ли, у нас тут люди простые. У нас любят гармонию и спокойствие. Суетливых неприятных вопросов у нас не любят, оттого, что они вызывают суетливые неприятные ответы.
И я согласился, а он продолжил:
— И вот корона водружена на девичью головку, казалось бы, всё закончилось. Вдруг победительница выхватила из рук ведущей микрофон. Зал втянул в себя воздух, образовав в филармонии технический вакуум.
Никто и не подозревал, что она умеет говорить! У неё всегда рот был занят!..
В разреженном воздухе повеяло бедой, как озоном. Для начала девушка сказала в микрофон пару невинных слов — “спасибо маме, спасибо киноакадемии” — и присутствующие решили, что всё обошлось. Но не тут-то было. Новая королева красоты развела руками и продолжила:
— Но теперь я хочу сказать, что есть человек, без которого ничего этого бы не было. Именно ему я благодарна за сегодняшний день, — и, повернувшись к ложе, где сидел губернатор с супругой, крикнула:
— Спасибо! Я люблю тебя, Коленька!..
И в этот момент, чиновники в зале бросились бежать. Они видели, как привстаёт губернатор, вглядываясь вниз, выискивая свидетелей своего позора, и бросились по проходам, давя друг друга. Свидетелями они быть не хотели, а хотели завтра, придя на службу, заинтересованно спросить:
— А что вчера было? А то я заболел и не пришёл. А?
Чиновницы тоже ломились в двери, теряя туфли и, несмотря на жару — норковые палантины, а мужчины — забыв барсетки на креслах.
Эта история была мне чем-то знакома. И точно, что-то похожее рассказывал мой дед.
Как-то в конце сороковых, в далёком Магадане справляли Новый год. Зал Дворца культуры был наполнен сиянием погон и шелестом ленд-лизовских платьев. Цвет “Дальстроя” собрался на концерт, и внимание всех будоражил огромный букет алых роз, что держал ведущий. Все думали, что он преподнесёт сейчас эти цветы жене генерала, начальника “Дальстроя”.
Ведущий начал объяснения сам:
— Вас, наверное, интересует, кому этот букет? — спросил он. — Сейчас вы увидите нашего следующего выступающего…
И на сцену вышел Козин.
Все, в общем, знали, по какой статье сидел Вадим Козин, и по залу прошёл шелест.
Вдруг зал наполнили раскаты громового голоса. Это орал начальник “Дальстроя” — прямо из своей ложи:
— Вон!.. Все — вон!..
И начальники лагерей, звеня своими медалями, побежали вон. Их жёны, семеня, тоже проваливались в колючие магаданские сугробы, потому что знали — лучше так, в лодочках по снегу, чем прожить лишние пять секунд в тепле, но на глазах у генерала-начальника.
Бегство из театра — абсолютно гоголевская история. Она могла произойти и в восемьсот тридцать пятом году, и в сорок девятом, и в прошлом. Что, собственно, доказывает величие и гений знаменитого русского писателя.
А теперь я посплю, чего уж там».


Извините, если кого обидел