Category: дача

Category was added automatically. Read all entries about "дача".

История про то, что два раза не вставать


ДЕНЬ ИНЖЕНЕРНЫХ ВОЙСК

21 января

(захер)




Я начал навещать дом этой старухи после её смерти гораздо чаще, чем при жизни. То есть раньше я бывал там два-три раза в год — всего раз семь-восемь, наверное. А за одну неделю после похорон я те же семь раз поднялся по её лестнице.
Но обо всём по порядку.
Итак, я заходил к ней в московскую квартиру — подъезд был отремонтирован, и там сидел суровый консьерж, похожий на отставного майора, но в самой квартире потолок давно пошёл ветвистыми трещинами.
Елизавета Васильевна появлялась там как призрак, облако, знак, замещающий какое-то былое, давно утраченное понятие, нечто, растворившееся в истории.
Она двигалась быстро, как облачко серого дыма, по коридору к кухне, не касаясь ногами пола. Квартира была огромна, количество комнат не поддавалось учёту, но во всех царил особый стариковский запах. Я помню этот запах — одинаковый, хотя квартиры моих знакомых стариков были разные.
Везде пахло кислым и чуть сладковатым запахом пыльного одиночества.
Время тут остановилось. За окнами стреляли, город превратился во фронтир, когда новые герои жизни с переменным успехом воевали с шерифами и держали в страхе гражданское население. Время от времени герои менялись местами с шерифами или ложились на кладбища под одинаковые плиты, где, белым по чёрному, они были изображены в тренировочных штанах на фоне своих автомобилей.
Однажды под окнами Елизаветы Васильевны взорвали уважаемого бизнесмена — владельца публичного дома. Но стёкла в окнах Елизаветы Васильевны уцелели, так что старуха ничего не заметила. Это был удивительный социальный эксперимент по существованию вакуума вокруг одного отдельно взятого человека. Так, в этом вакууме, она и доживала свой век.
Мы несколько раз заходили к Елизавете Васильевне с Раевским. Это было какое-то добровольное наказание — для нас, разумеется.
Мой друг, правда, писал какую-то книгу, где в качестве массовки проезжал на заднем плане генерал инженерных войск, покойный муж нашей старухи. Этот генерал, прошёл в боях от волжских степей до гор Центральной Европы, то взрывая переправы, то вновь наводя мосты. Он уберёгся от всех военных опасностей. Неприятность особого свойства подкараулила его через несколько лет после Победы.
Он уже приступил к чему-то ракетно-трофейному и несколько раз скатался на завоёванный Запад, а также на место нового строительства. Случилась ли какая-то интрига или были сказаны лишние слова — об этом лучше знал Раевский. Так или иначе, генерал поехал чуть южнее — почти в направлении своего нового строительства, только теперь без погон и ремня.
Мне кажется, что его прибрали вместо командующего, его непосредственного начальника. В деле появились какие-то трофеи, описи несметных трофейных картин и резной мебели. Уже беззубого генерала изъяли из казахстанской степи в начале пятидесятых, вернули квартиру и дачу, и он ещё несколько лет строил что-то секретное. Раевский рассказывал о какой-то огромной радиолокационной станции — не то посреди тайги, не то в тундре и мечтал туда съездить, но даже работа над книгой не переместила его туда.
Генерал умер в отставке, не закончив мемуары. Более того, дошёл он в них только до казавшегося ему забавным эпизода, когда он в числе прочих трибунальцев вывел Верховного правителя к иркутской проруби, где заключённые стирали своё бельё. Сорок последующих лет его биографии провалились в небытие — задаром.
Мебель, впрочем, от него осталась. Часть этой резной мебели я видел — когда дачу отобрали, морёный немецкий дуб так и остался стоять в комнатах огромной, срубленной на века русской избы. Такими же, как и прежде, этот дуб вкупе с карельской берёзой генерал с женой обнаружили через десять лет своего отсутствия. Такими же мы их видели с Раевским, когда помогали забирать в город что-то из вещей из жалованного правительством угодья.
В каком-то смысле генералу повезло — если бы у дачи появился какой-то конкретный хозяин, то генерал бы никогда не вернулся туда. А так, то же ведомство, что изъяло генерала, вернуло его и заодно вернуло несколько опустевший дом рядом со столицей.
Прошло совсем немного его вольного времени, и инженерный генерал схватился за сердце, сидя в своём кресле-качалке. Газета с фотографией Гагарина упала на пол веранды — с тех пор его вдова за город не ездила.
Как-то мы с Раевским даже поехали на эту дачу чинить забор. Забор образца сорок шестого года истлел, повалился, и дерево сыпалось в руках. Кончилось всё тем, что мы просто натянули проволоку по границам участка, развесив по ней дырявые мешки от цемента. В сарае там врос в землю боевой «Виллис» генерала, так и не починенный, а оттого не востребованный хозяевами. Цены бы ему сейчас не было, — если бы сарай лет двадцать назад не сложился, как карточный домик, накрыв машину. Доски мгновенно обросли плющом, и мне иногда казалось, что автомобиль мне только почудился.

В эти времена Елизавета Васильевна уже окончательно выжила из ума — страхи обступали её, как пассажиры в вагоне метро. Она не дала нам ключей от дачного дома — видно, боялась, что мы его не запрём, или запрём не так, или вовсе сделаем что-то такое, что дом исчезнет — с треском и скандалом.
Сначала я даже обиделся, но, поглядев на Раевского, понял, что это тоже часть кармы. Это надо избыть, перетерпеть. Раевский, впрочем, не терпел — он отжал доску, скрылся в доме, а потом вылез с таким лицом, что я понял: снаружи гораздо лучше, чем внутри.
Мы курили на рассохшейся скамейке, а вокруг струился запах засыпающего на зиму леса. Дачники разъехались, только с дальней стороны, где стояло несколько каменных замков за высокими заборами, шёл дым от тлеющих мангалов.
Там жили постоянно, но жизнь эта была нам неведома. Вдруг что-то ахнуло за этими заборами, и началась пальба, от которой заложило в ушах. Небо вспыхнуло синим и розовым, и стало понятно, что это стреляют так, понарошку. Салютуют шашлыку и водке.

На следующий год Елизавета Васильевна умерла — меня в ту пору не было в городе, и я узнал об этом на следующий день после похорон. Квартира была как-то стремительно оприходована невесть откуда взявшимися родственниками. Клянусь, среди десятков фотографий на стенах этих лиц не было. Однако Раевский с ними как-то сговорился, и ему дали порыться в архивах. Он вообще напоминал мне бармена в салуне, который является фигурой постоянной, — в отличие от смертных героев и шерифов.
И я аккуратно, день за днём в течение недели, навещал дом покойницы, помогая Раевскому грузить альбомы, где офицеры бесстрашно и глупо смотрели в дула фотографических аппаратов, и перебирать щербатые граммофонные пластинки, паковать старые журналы, сыпавшиеся песком в пальцах.
Хитрый Раевский, впрочем, предугадал всё, и то, что не унёс тогда, он забрал ещё через пару дней из мусорного контейнера. Мы набили обе машины — и мою, и его — письмами и фотографиями.
Он позвонил мне через три дня и заехал.
— Ты знаешь, что такое Захер?
Я глупо улыбнулся.
— Нет, ты не понял. Про Захер писал ещё Вольфганг Тетельбойм в «Scharteke». Захер — это сосредоточение всего, особое состояние смысла. Захер — слово хазарское, значит примерно то же, что и multum in pavro…
— Э-э? — спросил я, но он не слушал:
— Захер — это прессованное время ничегонеделания. Да будто ты сам никогда в жизни не говорил «захер»…
Я наклонился к нему и сказал:
— Говорил. У нас в геологической партии был такой Борис Матвеевич Захер. Полтундры обмирало от восторга, слыша его радиограммы «Срочно вышлите обсадные трубы. Захер».
— Смешного мало. А вот Захер существует. И теперь понятно, где. Я, только я, знаю — где.

Я сел к нему в машину, и первое, что увидел — тусклый ствол помпового ружья, небрежно прикрытый тряпкой. Тогда я сообразил, что дело серьёзное — не сказать, что я рисковал стать всадником без головы, но всё же поёжился. Итак, мы выехали из города заполночь и достигли генеральской дачи ещё в полной темноте. Но тьмы на улице не было — на дачной улице сияли белым лагерным светом охранные прожектора. Я обнаружил, что за год сама дача совершенно не изменилась. Изменилась, правда вся местность вокруг — дом покойной Елизаветы Васильевны стоял в окружении уродливых трёхэтажных строений с башенками и балкончиками. Часть строительного мусора соседи, недолго думая, сгребли на пустынный участок покойницы.
Мы с Раевским пробрались к дому и мой друг, как и год назад, поддел доской дверь. Что-то скрипнуло, и дверь открылась.
Мы ступили в затхлую темноту.
— Сторож не будет против? Может, не будем огня зажигать?
— Огня ты тут не найдёшь. Тут никакого огня нет, — хрипло ответил Раевский. — И сторожа, кстати, тоже.
Теперь мы находились на веранде, заваленной какими-то ящиками.
В комнате нас встретила гигантская печь с тускло блеснувшими изразцами.
Чужие вещи объявили нам войну, и при следующем шаге моя голова ударилась о жестяную детскую ванночку, висевшую на стене, потом нам под ноги бросился велосипед, потом Раевский вступил ногой прямо в ведро с каким-то гнильём.
Снаружи светало.
Рассеянный утренний свет веером прошил комнату.

Вот, наконец, мы нашли люк в подвал и ступили на склизлые ступени.
И я тут же налетел на Раевского, который, сделав несколько шагов, остановился как вкопанный. Помедлив, он прижался к стене, открыв мне странную картину. Прямо на ступени перед нами лежал Захер.
Он жил на этой ступени своей вечной жизнью, как жил много лет до нас, и будет жить после нашей смерти.
Захер сиял равнодушным сиянием, переливался внутри себя из пустого в порожнее.
Можно было смотреть на этот процесс бесконечно. Захер действительно создавал вокруг себя поле отчуждения, где всё было бессмысленно и легко. Рядом с ним время замедлялось и текло, как мёд из ложки. И мы долго смотрели в красное и фиолетовое мельтешение этого бешеного глобуса.
Когда мы выбрались из подвала, то обнаружили, что уже смеркается. Мы провели рядом с Захером целый день, так и не заметив этого.
Потом Раевский подогрел в таганке супчик, и мы легли спать.
— Ты знаешь, — сказал мой друг, — найдя Захер, я перестал быть сам собой.
Я ничего не ответил. В этот момент я представлял себе, как солдаты таскают трофейную мебель, и вдруг задевают углом какого-нибудь комода о лестницу. Захер выпадает из потайного ящичка, и, подпрыгивая, как знаменитый русский пятак, скатывается по ступеням в подвал. И с этого момента гибель империи становится неотвратимой.
Бессмысленность начинает отравлять огромный организм, раскинувшийся от Владивостока до Берлина, словно свинцовые трубы — римских граждан. Всё дело в том, что трофейное не идёт впрок. Трофейное замедляет развитие, хотя кажется, что ускоряет его.
В «Летописи Орды» Гумилёва я читал о том, что хан Могита, захватывая города, предавал их огню — и его воины были приучены равнодушно смотреть, как сгорает всё — и живое и мёртвое. В плен он не брал никого, и его армия не трогала ни одного гвоздя на пожарищах. В чём-то хан был прав.
Раевский продолжал говорить, и я, очнувшись, прислушался:
— …Первая точка — смысл вещей, а это — полюс бессмысленности. В одном случае — всмотревшись в светящуюся точку, ты видишь отражение всего сущего, а вглядевшись в свечение Захера, ты видишь тщетность всех начинаний. Там свет, здесь тень. Знаешь, Тетельбойм писал об истории Захера, как о списке распавшихся структур, мартирологе империй и царств.
Я снова представил себе радиоактивный путь этого шарика и какого-нибудь лейтенанта трофейной службы, что, зайдя в разбитую виллу, указывает пальцем отделению ничего не подозревающих солдат — вот это… и это… И комод поднимают на руки, тащат на двор к машине… И всё, чтобы лишний раз доказать, что трофейное, за хер взятое — не впрок. Сладкая вялость от этого шарика распространяется дальше и дальше, жиреют на дачных скамейках генералы, и элита страны спит в вечном послеобеденном сне.

Мы провели несколько дней на этой даче, как заворожённые наблюдая за вечной жизнью Захера. Наконец, обессиленные, мы выползли из дома, чтобы прийти в себя.
Мы решили купить эту дачу. Ни Раевский, ни я не знали ещё зачем — мы были будто наркоманы, готовые заложить последнее ради Главной Дозы. Мы были убеждены, что нам самое место здесь — вдали от разбойной столицы, от первичного накопления капитала с ковбойской стрельбой в банках и офисах. Идея эта была странная, эта сельская местность чуть не каждый вечер оглашалась пальбой — и было не очень понятно, салют это или дом какого-нибудь нового хозяина жизни обложил особый и специальный милицейский отряд.
Раевский долго уговаривал родственников, те жались и никак не могли определиться с ценой.
Однако Раевский уломал их, и, уплатив задаток, мы снова поехали в дачный кооператив.


Когда мы выруливали на дачную дорогу с шоссе, то поразились совсем иному ощущению.
Теперь время вокруг вовсе не казалось таким затхлым и спрессованным, как тем зимним утром. Впрочем, настала весна, и солнце пьянило не хуже спирта.
Мы, треща камешками под покрышками, подъехали к даче Елизаветы Васильевны.
Но никакой дачи уже не было. Рычала бетономешалка, и рабочие с неподвижными азиатскими лицами клали фундамент.
Посредине участка был котлован с мёртвой весенней водой.
Я разговорился со сторожем.
Обнаружились иные, какие-то более правильные родственники, и оказалось, что дача была продана ещё до того, как мы впервые ступили на лестницу, ведущую в её подвал.
Новый владелец был недоволен грунтом (а также вялыми азиатскими строителями) и стал строить дом на другом месте, а старое отвёл под пруд.
— Восемь машин вывез, — сказал сторож. — Восемь. Не шутка.
Чего тут было шутить — коли восемь машин мусора.
Тем более что, как только мусор вывезли, работа заспорилась, строители оживились, и дело пошло на лад.



И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел

История про то, что два раза не вставать

ДЕНЬ ТАНЦА

29 апреля

(чечётка)

В давние, подёрнутые молочной пенкой детства, годы я жил в маленьком дачном посёлке.
Посёлок этот смыкался с другим посёлком, образуя дачную местность, тянувшуюся бесконечно долго и составлявшую с мая по сентябрь весь мир. Один посёлок назывался посёлком чекистов, а другой — посёлком артистов, но спустя десятилетия чекисты и артисты перемешались, многие из первопоселенцев умерли, а их дети, встречаясь на дачной дороге, образовали новые семьи, и новые чекисты перемешались с новыми артистами, так что никто уже не знал, среди кого он живёт. Между дачами бродил толстый мальчик-дурачок и истошно кричал в пустые железные бочки. Бочки стояли повсюду — на всякий пожарный случай, наполняясь дождевой водой. Дурачок кричал, опуская голову в бочки «Бациллы! Бациллы!», и этот крик означал начало лета. Центром всего этого мира смешанных посёлков для меня был не дачный дом, не участок, без единой грядки, поросший соснами, а стоявшая рядом станция.
Всё свободное время мы проводили на этой железнодорожной станции, вдыхая терпкий запах шпал, вслушиваясь в окрики механического женского голоса и всматриваясь в разноцветные огни путевой сигнализации. Часто нас посылали в пристанционный магазин, и, приковав там свои велосипеды, мы вдруг замирали, глядя, как проносится мимо станции товарный поезд, чередуя цистерны и платформы.
У станционного магазина всегда сидели старики — то есть тогда нам казалось, что это старики. Нам было строго-настрого запрещено водить с ними знакомство и даже просто разговаривать. Но потом, когда они стали за небольшую мзду покупать нам сигареты, все запреты куда-то улетучились. Постепенно мы подружились.
Однажды приехав на дачу зимой, я обнаружил их на том же месте — по-прежнему сидящими у магазина. Они, не боясь холода, сидели всё на той же скамейке.
А летом мы видели, что иногда к ним присоединялся совсем уже древний человек, похожий на странную худую птицу. Видно было, что прочие старики его немного боялись.
Как-то, проводив одну девочку на соседние дачи, я возвращался по пыльной пристанционной дороге мимо магазина.
В тот вечер этот худой старик сидел около него один и курил.
Я присел рядом.
Спустя пару минут старик прошелестел у меня над ухом:
— Время — самая дорогая на свете вещь, ты знаешь? — И я терпеливо кивнул.
По неписанным правилам пристанционного и околостанционного мира мы никогда не спорили с этими стариками. Как потом нам рассказывала учительница биологии, у нас был симбиоз. Мы слушали стариков и их хвастовство, их байки о подвигах во всех необъявленных войнах, что вела наша Империя.
Рядом с нами остановилась красивая гладкая машина. Мужчина вошёл в магазин, а женщина, невероятно красивая, по крайней мере, так мне тогда показалось, осталась внутри. Через окошко, откуда пахло дорогой кожей сидений и иностранными сигаретами, к нам лилась совсем другая, незнакомая мне музыка.
— Это всё негры придумали, — сказал вдруг старик. — А музыка там особая, у негров-то. Представь себе, что топаешь ногой: раз-два. Топни. А теперь за это время хлопни в ладоши три раза? Трудно? А теперь, топай ногой, как и топал — раз-два, но хлопай в ладоши не просто так, как раньше, а сдваивай удары. А теперь страивай… Сбился? Ничего, это вообще мало у кого получалось. У негров разве и среди членов ордена чечёточников. А вот так?.. Гляди-ка, как быстро ты учишься. Ладно, расскажу я тебе всё. Это ведь особое искусство, хоть ты ничего и не слышал об ордене чечёточников.
Действительно, под орденом я понимал какую-нибудь золотую штуковину на колодке, но старик имел в виду вовсе не это. Он говорил про особое братство, связанное чувством ритма.
— Чувство ритма — это самое главное. У тебя, я вижу, есть чувство ритма, и поэтому ты тоже можешь подчинить себе время.
Итак, по рассказу старика выходило, что чечёточники были не артистами, а чем-то большим.
Они могли то убыстрять, то замедлять время — своим ритмом, то есть ритмом своих движений. В двадцатые и даже в начале тридцатых годов прошлого века они были в фаворе, но потом, как за всякую силу, за них принялись чекисты. Чекисты и чечёточники начинались на одну букву, но чекисты оказались сильнее. Так что понемногу все любители ритма отправились в те места, где ритм диктовался слаженными движениями двуручной пилы. «Вжик-вжик, вжик-вжик», показал рукой старик.
На воле членов братства оставалось всё меньше, но после той, Большой войны, которую не надо было путать с войнами неизвестными, войнами секретными и необъявленными войнами последующих лет, в нашу Империю переехали чечёточники из других стран. Тогда новая Империя подтвердила гражданство подданных прежней Империи, и они хлынули к нам — из Харбина, Белграда и Парижа.
Чечёточники оттуда были не чета нашим — тёртым временем, испуганным уже и слабым. Эти, новые, познали волю, и чувство ритма у них было другое.
Когда они тоже стали проводить каждый день за возвратно-поступательными движениями казённых пил (и старик опять заладил своё «вжик-вжик, вжик-вжик, вжик-вжик, вжик-вжик, вжик-вжик, вжик-вжик» — он жужжал так несколько минут), они поняли свою ошибку и решили бежать. Всё дело в том, что у них не отобрали чечёточные туфли.
В назначенный день они стали в круг посреди своего лагеря, что в глухой тайге. Чечёточники встали в магический круг и ударили ногами в своих туфлях, которые помнили доски сцен в харбинских, парижских и белградских кабаках, в доски деревянных дорожек. Этими дорожками было покрыто их болотистое место заточения. Ритм чечёточников то убыстрялся, то замедлялся, и, наконец, время потекло по-другому. Чечёточники прошли через ворота своей таёжной тюрьмы, а часовые на вышках не увидели ничего, потому что пялились в вязкое и густое время.
— Их потом судили, — прибавил старик.
— Кого судили?
— Часовых, разумеется. Но слушай дальше... Чечёточники углубились в тайгу и пошли к ближайшей железной дороге. Время работало на них, и они шли в специальном темпе, который позволял им двигаться сквозь время обычных людей. Они не знали, какое испытание ждёт их потом, — из-за того, что они неверно рассчитали расстояние. Ведь они были повелителями времени, а не повелителями пространства.
— И что случилось потом? Они съели кого-то из своих? Я видел такой фильм — беглецы так там делали.
Старик посмотрел на меня, будто я только что плюнул ему на ботинок.
— Нет. Ты не понял сути ордена чечёточников. Они были повелителями времени, а не людоедами. Но когда они поняли, что их силы на исходе, то сварили в припасённом котелке свои чечёточные туфли. Они съели их все — по очереди, разумеется.
Наконец они вышли к железной дороге и дождались товарного поезда. Им повезло — товарняк шёл на запад, и всем им удалось ускользнуть от преследователей.
Но когда один из них попытался отбить чечётку прямо в вагоне, у него ничего не вышло. Он бил голыми пятками в пол, но не попадал в ритм. Его товарищ попробовал отбить чечётку сам — и у него тоже ничего не вышло.
Попробовали все — и не получилось ни у кого.
Всё дело было в том, что они обменяли своё искусство на свободу.
Тогда они посмотрели друг другу в глаза и навсегда замолчали от позора и стыда.
Никто из них не раскрыл больше рта и, не прощаясь, они стали покидать вагон на разных станциях.
Так прекратил своё существование орден чечёточников, и никто больше не умеет управлять временем.
Говорят, правда, что один беглец не утратил свои туфли, а смухлевал, пустил на варево казённые ботинки, спрятав за пазухой туфли с набойками… Но это вряд ли.
Вот я и рассказал тебе, парень, эту тайну — смотри, не протрепись. Ты знаешь всё это только потому, что у тебя настоящее чувство ритма.
Я был доверчив и впечатлителен. И теперь я знал тайну мира, но больше того, я знал, что мир не скучен и уныл, а волшебен и ярок. Его пульс бился мне в мальчишеские уши ритмом чужого танца. Я хранил чужую тайну три дня — больше, чем мог вытерпеть любой из моих сверстников. Проговорился я старшему брату.
Тот, не дослушав, поднял вверх палец:
— Дай угадаю… Они съели свои туфли! Съели!..
И он хохотал, шлёпая себя по ляжкам.
Я стоял как оплёванный. Оказалось, что не только брат, но и весь посёлок знает эту тайну.
Оказалось, что и старик этот был многим известен — много лет он учил детей музыке в железнодорожной школе, пока новый директор не выяснил, что у преподавателя музыки вовсе нет музыкального слуха.
Мир оказался опять прост и естественен — и это было чудовищно жестоко. Я убежал в сарай и плакал там от обиды и унижения, проклиная свою доверчивость.
Грабли и лопаты жались по стенам в испуге от моего рёва.

Прошло десять лет. За это время много что переменилось: «вжик-вжик» — и рухнул старый мир, а потом поменялось название государства. Переменилась и моя жизнь. Умерли родители, а брат уехал в другой город. Дача перешла ко мне, хотя зимой в городе я скитался по съёмным квартирам. Но я был молод, а когда ты молод, то тебе плевать на благополучие. И все мы давно узнали, что возвратно-поступательные движения можно делать не только с двуручной пилой.
Дачный посёлок тоже изменился, весь он как-то усох — зато к нему подвели газ, и исчезли дачники, что возили в детских колясках красные длинные баллоны. Миновали голодные годы, когда сумасшедшие старики и старухи разводили на дачах кур и поросят, а потом, надорвавшись, продавали свой надел пришлым людям. Исчезли заборы из штакетника, сменившись каменными и железными.
И внезапно всё как-то успокоилось, будто набрало в рот ваты. Ритм времени стал глухим, невнятным.
В те времена у меня приключилась большая любовь к той самой девочке, что провожал я когда-то — любовь быстрая и безнадёжная, как жизнь падающего альпиниста.
На третий месяц этой любви выяснилось, что моя девушка уезжает навсегда — к антиподам. Почему-то все мои друзья, когда слышали «Новая Зеландия», бормотали «К антиподам, к антиподам, к антиподам?» — и думали, что это удачная шутка. Но шутка эта, будто двуручной пилой, рвала мне душу — «вжик-вжик».
Я узнал об этом случайно, не от неё, сидя под вечерним дачным небом у мангала.
Сосед мой сказал, что она улетает завтра, — и можно было опустить голову в уцелевшую пожарную бочку и орать туда о своём горе. Или, повинуясь нелепой романтике, можно было умчаться в аэропорт для последнего поцелуя... Нет, на самом деле для того, чтобы там произошло какое-нибудь чудо неразлуки. Я действительно сорвался с места, прибежал на станцию и увидел, как к ней подходит и останавливается — всего на минуту, последний поезд.
На него было невозможно успеть. Отчаяние охватило меня, и тут я почувствовал на себе чей-то взгляд.
На скамейке у магазина сидел худой костистый старик, бездарный учитель музыки и смотрел на меня в упор. Наверное, это длилось секунду-две, и вдруг он махнул мне рукой — беги, дескать, беги. Успеешь.
Успеть я не мог, но всё же сделал несколько шагов вперёд и тут же обернулся.
Старик встал со скамейки и одновременно щёлкнул пальцами обеих рук.
Он хлопнул в ладоши, топнул ногой. А потом начал странно двигаться — это был не танец, а развалины танца. Будто здание, обросшее мхом, с нехваткой стен и крыши при порыве шквального ветра обнажает мраморные колонны и напоминает о своём величии.
Старик бил чечётку по плитке, которой была вымощена площадка перед магазином.
Вдруг я понял, что пространство вокруг меня загустело, и движение фигур на станционной платформе остановилось. Я ещё медлил, но старик мотнул головой — что, дескать, ждёшь?
Он натянул тонкие морщинистые веки на глаза, как большая черепаха, и принялся танцевать вслепую, как шаман.
Я бросился к поезду, который увяз в этом киселе, и влетел в тамбур как раз в тот момент, когда двери вагона с шипением стали смыкаться. Смыкаться медленно-медленно.
В мутном окне со стёртыми буквами, призывающими не то не прислоняться, не то не слоняться, уже ничего нельзя было различить.
Я не видел ни станции, ни магазина рядом с ней, ни старика — и отчего-то догадывался, что не увижу его больше никогда.



И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел

История про то, что два раза не вставать


ДЕНЬ АСТРОЛОГИИ


20 марта

(предсказание)




Это был давний год, когда убрали Ленина с денег.
Странное безвременье, и вот, бросив работу, посредине недели мы поехали на дачу.
Дача была прекрасна, меня, впрочем, насторожило название Белые Столбы.
Что-то было в нём заведомо психиатрическое, а ведь мы только что навещали нашего приятеля в психушке.
Он хотел увильнуть от армии, да сошёл с ума по-настоящему.
Мы опоздали и увидели, как ночные посетители сквозь огромное стекло, расплющив носы, разглядывают душевнобольных. Кто есть кто по обе стороны стекла — было неясно. Мы дали охране немного денег, но заблудились и долго ходили ночью по коридорам. Наконец, нам посоветовали пройти к буйным — мы подобрали ключ и проникли туда. Санитары очень нам обрадовались, и мы долго пили, сидя вперемешку, — посетители, симулянты, сумасшедшие и охрана. Один из охранников и рассказывал нам про службу в Белых Столбах.
А теперь мы туда приехали — правда, на чужую дачу. Приехали той стылой мартовской порой, когда природа раздумывает, греться ей или заснуть опять в холодной своей стране.
Старая дача была гулкой и пустой. В углу сидел наш друг-скульптор, воткнув в пол серебристые костыли. Из-за этих костылей он был похож на паука. Он жил на этой даче зимой и летом — зимой дом жарко топился, а потом, казалось, несколько месяцев медленно остывал — потрескивали балки, сами собой скрипели ступени лестниц, звякали стекла в плетёных окнах веранды.
Скрип-скрип, будто скурлы-скурлы, время брало своё, и всё качал головой на комоде китайский болванчик, которого единственный раз тронули лет десять назад. Много тут было чудес — например будильник, что шёл в обратную сторону, и бюст Ворошилова, у которого светились глаза. Скрипя половицами, я пошёл к комоду и принялся разглядывать пёстрый народ на нём — рядом с китайцем стоял другой бюст — бюст Чайковского с облупленным носом. Сидел рядом, закинув ногу на ногу, клоун из «Макдоналдса», настоящие исторические слоники спешили на водопой.
Тикал ещё один будильник всё с тем же слоником, ещё два стучали своей металлической требухой рядом, и все показывали разное время.

Лодочник только что вернулся с выставки «Антикварный салон», где выбирал себе буфет. Я слушал его и думал, что эта выставка больше всего напоминала мне барахолку на далёкой Удельной. Той самой станции Удельной, с которой бежал в Финляндию Ленин.
Мы принялись вспоминать вещи прошлого — исчезнувшие давно радиолы, магнитофоны и устройства для заточки безопасных бритв. Продолжая ленинскую тему, группа «Ленинград» хрипела что-то в дребезжащем динамике. Мы разговаривали о бессмысленных подарках и о том, что каждая вещь должна найти своего хозяина.
Раевский рассказал о двух друзьях, которые развелись, а потом снова женились — каждый на жене друга. Подарки судьбы нашли своих хозяев.
Я поднялся по лестнице на второй этаж — мимо смешных плакатов по технике безопасности. Прямо передо мной стояла покрытая паутиной статуя солдата-освободителя в полный рост с автоматом наперевес.
Я вытер ему юношеское лицо и принялся глядеть на улицу дачного посёлка.
Хорошо быть дачником. Жить и состариться в своём домике, сидеть на лавочке, где ветераны вспоминают былые битвы, победы и поражения, что сменяли друг друга с незавидной периодичностью. Перебирают в памяти десантные операции на дачных участках, ковровые бомбометания, танковые бои в районе кухни. Нормально. И вечный бой, покой нам только снится.
И здесь вокруг меня была масса осколков этой материальной цивилизации. Пустые банки, коробки, два велосипеда, старый телевизор… И у меня на даче были такие предметы — лётная фуражка, огромная кожаная куртка коричневого цвета с испорченной молнией. Была она похожа на бронежилет по своим панцирным свойствам.
И велосипед, конечно.
Да, поздно, братан, склеили тебе ласты, да. Не отопрёсси. Воспоминания — едкая кислота, однако.
Ходики отмеряли прошлое время — империя разваливалась, нам всем предстояло как-то жить дальше, и никто не знал как. Кислый сигаретный дым тянулся из окошка над забором, улицей и всей страной на четыре буквы.
Внизу Раевский рассказывал анекдоты.
Утробно хохотал наш хозяин и бил костылями в пол.
— Это вы прекратите. Гуманизм развращает, а последовательный гуманизм развращает абсолютно, — сказал внизу кто-то.
Как жить — было совершенно непонятно. Спросить было некого, неоткуда было ждать знамений. Разве выйти к лесному капищу и приносить жертвы — всё равно мы были молоды и нерелигиозны.
Вся беда в том, что Лодочник очень сильно храпит. В одном доме нас по ошибке положили на угловой диван. И вместо того чтобы лечь пятками друг к другу, мы легли головами в этот угол. Дверь в комнату дрожала и выгибалась на петлях. Казалось, что Годзилла жрёт там одновременно Мотрю и Батрю...
Пришлось встать и, спустившись, вести полночи разговоры на кухне — о сущем и вещем. Там говорили о чужом и о трофейном — тема эта странная и болезненная.
Русскому человеку с чужими вещами не везёт. И ведь дело не в воровстве — оно свойственно русскому человеку не более, чем другим нациям, а, может, и менее — в силу разных жизненных опасностей. Найдёт такой человек подкову в дорожной пыли, прибьёт к косяку. А она возьми и упади ему на голову — потому как поднял то, что не от земли выросло. Считал бы у себя во рту зубы, а не железо на дороге искал. Или обнаружит русский человек в огороде бесхозный самолёт, да и сделает точно такой же. Мог бы и свой сделать, да и получше — но судьба опять стучит ему по голове и требует, чтоб точь-в-точь как дармовой. Зачем так — никто не поймёт: чужа одежа не надежа, чужой муж не кормилец. И всё эта рачительность с чужой вещью как-то боком выходит — как найдётся чемодан, так окажется, что без ручки. Как приблудится собака, то вшивая и кусачая.
А начнёт русский человек из хороших чувств кого мирить, чужим счастьем заниматься — и вовсе конфуз выйдет. Враги тут же помирятся, начнут его самого бить, обдерут ещё как липку — насилу уйдёт живым. И то верно, ишь, зашёл в чужую клеть молебен петь. Воротится русский человек, ругаясь и кляня и Африку, и чужой турецкий берег — прочь, прочь, наваждение! Всякому зерну своя борозда, и поклянётся, что из дома — никуда.
А ты, кошелёк на верёвочке, ты, злодей-искуситель, — прочь, прочь, сгинь отседова, свои волосы как хошь ерошь, а моих не ворошь. Забери своё чужое, а мы нашего своего купим, хоть копеечку не сэкономим, да рубль не потеряем, пометём всяко перед своими воротами, держаться будем своего кармана, да и если ковырять, то — в своём носу.

Когда отзвенела гитарная струна, и просохло в стаканах, я понял, что в эту ночь хрупкого равновесия нет смысла спать в чужом доме. И, чуть рассвело, мы с Лодочником двинулись домой.
Лодочник ехал на чёрном «Мерседесе», похожем на катафалк. Но машина торговца смертью и должна быть чёрного цвета и наводить ужас.
Я первый заметил поворот на Ленинские Горки. Это было по пути, и горки в моей стране всегда находятся рядом со столбами. Мы повернули и отправились к Ленину.
Из-за холма показался огромный куб музея. Мы вылезли из машины и обнаружили в вестибюле очередь. Откуда-то возник старичок с лицом макдоналдовского клоуна и всунул мне в руку бумажку с номером. На немой вопрос старик отвечал, что очередь давно расписана.
Я принялся оглядывать большой зал со статуей. За спиной вождя вентилятор усердно колыхал красные знамёна.
— Может, не будем ждать? — Лодочник заскучал, его звали в дорогу дела. — Что мы в этом музее не видели? Тебе, что, экскурсия эта нужна?
Сидящие в очереди как-то странно на него покосились.
— А я поеду, пожалуй. Хорошо?
Я не стал его задерживать и принялся думать о том, что хочу увидеть в этом музее. Инвалидную коляску с хитрым иностранным моторчиком? Музейные шторы в смертной комнате? Кровать, где лежал человек, превратившийся в овощ, но перед тем поставивший вверх ногами целый свет. Жила на кровати огромная лысая луковица, сто шестьдесят семь сантиметров мирового коммунизма. Луковица загнивала, прела, и вскоре её выпотрошили, оставив одну шелуху. Всё это ужасно грустно.

Мои размышления прервал сосед. Я не заметил, как он подсел — меж тем, это был настоящий китаец, удивительно похожий на того болванчика, которого я только что видел на чужом комоде.
— А вы про что хотите спросить? — Китаец прекрасно говорил по-русски.
Я как-то опешил и взял слишком большую паузу, так что он продолжил:
— Мне кажется, самая большая проблема — понять, как сохранить завоевания социализма.
— Ну да, ну да.
Но китайца одёрнула старуха, сидевшая впереди:
— Это не самое главное, главная задача — борьба с масонами.
Я чуть не плюнул от обиды.
— А я вот Ленина видел, — сказал кто-то.
Все разом бросили спорить и повернулись к старичку в кепке.
— Лет двадцать как, я тогда жениться думал. Или не жениться… — Старичок опирался на палку, а теперь даже положил голову на её рукоять. — Ленин, он ведь для каждого свой. Печник придёт к нему — он как печь, а художник какой-нибудь — он как картина. Главное, он понятный очень. Вот одна бабушка партийная приехала на съезд, Ленин к ней ночью пришёл и говорит: «Так и так, надо Сталина из Мавзолея вынести — тяжело мне вместе с ним лежать». Известный факт — так она с трибуны и рассказала. Никто не посмел перечить.
— А вот не надо было выносить, — возразил кто-то.
— Может и звездой воссиять, — закончил старичок.
— Вождь не был звездой, — опять вмешался тот же голос. — Звезда — признак демократического общества. Вождь был сакрален и спрятан. У него только горящее окно в Кремле, а звёзды — для эстрады. Там, где эти ваши безумные козлистки и лемешистки, а также подглядывание за кубанской казачьей делегацией вполне в стиле делегации венской.
— Вы о чём, мужчина? — обиделся кто-то. — Никаких козлисток давно нет!..
— А я бы спросила насчёт кооперативов. Будут ли ещё кооперативы, — не слушая никого, сказала себе под нос старушка в платочке.

Всё это давно напоминало очередь пенсионеров в поликлинике, и я пошёл прогуляться — мимо чудовищно страшной групповой статуи Меркурова «Рабочие несут гроб с телом Ленина». Она была страшна как групповой адский грех, вернее, как наказание за него. Рабочие были похожи на мертвецов и, казалось, валились куда-то в преисподнюю со своим страшным грузом. А Ленин, как и положено, казался живее их всех.
Я пошевелил волосами, разглядывая её, и пошёл к зиккурату вокзала, издали похожему на Московский университет.
Сзади меня послышались шаги — кто-то нагонял меня по склизлой полевой дороге. Когда мы поравнялись, фигура путника показалась мне смутно знакомой. На всякий случай я кивнул, и человек ответил тем же. Мы где-то виделись с ним — но где, я не мог припомнить.
— Уже принял? — спросил он.
Я, не совсем ещё догадавшись, о чём он, ответил, что нет.
— Это ничего, он всех принимает.
— А вам что сказал?
— Неважно, что он говорит, важно — как. Он может вообще ничего не говорить — когда я вошёл в кабинет, то увидел фигуру человека, вписанного в круг, а в центре — мотор. Я сразу узнал его — это была турбина Глушко. Даже лопатки турбины были видны. И я сразу понял, о чём это, — надо подписывать контракт с китайцами.
— Ну, раз турбина… — протянул я.
Но мой спутник торопился к станции. Впрочем, я уже догадался, что ожидают люди в зале. Какая там экскурсия, когда тут такое!
Когда я снова вернулся в зал ожидания, спор горел с новой силой. Вслушавшись, я понял, что хоть произносятся те же фразы, но спорят уже совершенно другие люди. Я сверился с номерами — было видно, что сидеть мне ещё долго.
Меж тем рядом говорили о высоком, — то есть, о русской культуре.
— А вы Лихачева Дмитрия не любите, а он страдал за ны при Понтийском Пилате. Ему говорили: отрекись от «Слова о Полку Игореве», а он говорил: «Ни хера! Режьте меня, кормите меня тухлыми соловецкими раками!». Так всех раков и съел. Нет больше на Соловках раков. А монахи разводили-разводили.
— Не надо ёрничать! К тому же у нас не было ничего одноразового! Вот про что надо спрашивать! Нужно одноразовое?
— Ну почему? Солдаты были одноразовые. Много чего одноразового было.
Кто-то другой говорил:
— Какое ж у Зощенко-то порядочное образование? Позвольте спросить? Вахлак-вахлаком! — надрывался кто-то.
Над ухом у меня бубнил кто-то:
— Вот один солдат пришёл — и увидел только чайник. Большой чайник, мятый такой, алюминиевый. Зато с кипятком. А вот один художник был неблагодарен. Практически ничего не видел, только чёрный квадрат на фоне белой простыни. Стал формалистом, и все дела.
— Да, теперь все стыд забыли — если бы человек что-то сказал о себе, а тут он требует. Я очень тщательно стараюсь исполнять обязательства, а тут этих обязательств не вижу. Почему ко мне подходит человек, который говорит «Дай». Почему я должен? Мне кажется, это неправильно.
Под эти разговоры я уснул.
Наконец, меня кто-то тряхнул за плечо. Это был старик, который сделал мне знак пересесть к дверям.
Приближалась моя очередь.
Старик рассказал, что уже один раз был здесь, и когда его впустили внутрь, то он увидел странную конструкцию из стеклянных трубочек и колб. Не будь дурак, он понял, что это перегонный куб.
Вернувшись к себе в деревню, старик сделал из этого соответствующие выводы — и точно, через месяц Горбачёв издал соответствующий указ, и водка стала по талонам.

Время тянулось, как дешёвые конфеты моего детства, — я то засыпал, то выныривал на поверхность, туда, где шли бесконечные разговоры о предсказаниях. Я представлял, что мне явится за дверью, и никак не мог представить, я думал о том, сумею ли я понять предсказание или так и пойду по жизни смущённый и неразъяснённый.
Но вдруг меня потрясли за плечо, и уж на этот раз я понял — пора.
Я открыл дверь и, отведя в сторону тяжёлую портьеру, вошёл в кабинет.
Передо мной стоял стол, покрытый зелёным сукном. За столом сидел лысоватый человек с бородкой и писал что-то, положив мизинец в рот.
Не прерывая своего занятия, он указал мне на кресло, и я приготовился к самому страшному.


И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел

История про то, что два раза не вставать

ДЕНЬ ИНЖЕНЕРНЫХ ВОЙСК

21 января

(захер)



Я начал навещать дом этой старухи после её смерти гораздо чаще, чем при жизни. То есть раньше я бывал там два-три раза в год — всего раз семь-восемь, наверное. А за одну неделю после похорон я те же семь раз поднялся по её лестнице.
Но обо всём по порядку.
Итак, я заходил к ней в московскую квартиру — подъезд был отремонтирован, и там сидел суровый консьерж, похожий на отставного майора, но в самой квартире потолок давно пошёл ветвистыми трещинами.
Елизавета Васильевна появлялась там как призрак, облако, знак, замещающий какое-то былое, давно утраченное понятие, нечто, растворившееся в истории.
Она двигалась быстро, как облачко серого дыма, по коридору к кухне, не касаясь ногами пола. Квартира была огромна, количество комнат не поддавалось учёту, но во всех царил особый стариковский запах. Я помню этот запах — одинаковый, хотя квартиры моих знакомых стариков были разные.
Везде пахло кислым и чуть сладковатым запахом пыльного одиночества.
Время тут остановилось. За окнами стреляли, город превратился во фронтир, когда новые герои жизни с переменным успехом воевали с шерифами и держали в страхе гражданское население. Время от времени герои менялись местами с шерифами или ложились на кладбища под одинаковые плиты, где, белым по чёрному, они были изображены в тренировочных штанах на фоне своих автомобилей.
Однажды под окнами Елизаветы Васильевны взорвали уважаемого бизнесмена — владельца публичного дома. Но стёкла в окнах Елизаветы Васильевны уцелели, так что старуха ничего не заметила. Это был удивительный социальный эксперимент по существованию вакуума вокруг одного отдельно взятого человека. Так, в этом вакууме, она и доживала свой век.
Мы несколько раз заходили к Елизавете Васильевне с Раевским. Это было какое-то добровольное наказание — для нас, разумеется.
Мой друг, правда, писал какую-то книгу, где в качестве массовки проезжал на заднем плане генерал инженерных войск, покойный муж нашей старухи. Этот генерал, прошёл в боях от волжских степей до гор Центральной Европы, то взрывая переправы, то вновь наводя мосты. Он уберёгся от всех военных опасностей. Неприятность особого свойства подкараулила его через несколько лет после Победы.
Он уже приступил к чему-то ракетно-трофейному и несколько раз скатался на завоёванный Запад, а также на место нового строительства. Случилась ли какая-то интрига или были сказаны лишние слова — об этом лучше знал Раевский. Так или иначе, генерал поехал чуть южнее — почти в направлении своего нового строительства, только теперь без погон и ремня.
Мне кажется, что его прибрали вместо командующего, его непосредственного начальника. В деле появились какие-то трофеи, описи несметных трофейных картин и резной мебели. Уже беззубого генерала изъяли из казахстанской степи в начале пятидесятых, вернули квартиру и дачу, однако карьера его пресеклась. Генерал умер, не закончив даже мемуары. Более того, дошёл он в них только до казавшегося ему забавным эпизода, когда он в числе прочих трибунальцев вывел Верховного правителя к иркутской проруби, где заключённые стирали своё бельё. Сорок последующих лет его биографии провалились в небытие — задаром.
Мебель, впрочем, от него осталась. Часть этой резной мебели я видел — когда дачу отобрали, морёный немецкий дуб так и остался стоять в комнатах огромной, срубленной на века русской избы. Такими же, как и прежде, этот дуб вкупе с карельской берёзой генерал с женой обнаружили через десять лет своего отсутствия. Такими же мы их видели с Раевским, когда помогали забирать в город что-то из вещей из жалованного правительством угодья.
В каком-то смысле генералу повезло — если бы у дачи появился какой-то конкретный хозяин, то генерал бы никогда не вернулся туда. А так, то же ведомство, что изъяло генерала, вернуло его и заодно вернуло несколько опустевший дом рядом со столицей.
Прошло совсем немного его вольного времени, и инженерный генерал схватился за сердце, сидя в своём кресле-качалке. Газета с фотографией Гагарина упала на пол веранды — с тех пор его вдова за город не ездила.
Как-то мы с Раевским даже поехали на эту дачу чинить забор. Забор образца сорок шестого года истлел, повалился, и дерево сыпалось в руках. Кончилось всё тем, что мы просто натянули проволоку по границам участка, развесив по ней дырявые мешки от цемента. В сарае там врос в землю боевой «Виллис» генерала, так и не починенный, а оттого не востребованный хозяевами. Цены бы ему сейчас не было, — если бы сарай лет двадцать назад не сложился, как карточный домик, накрыв машину. Доски мгновенно обросли плющом, и мне иногда казалось, что автомобиль мне только почудился.

В эти времена Елизавета Васильевна уже окончательно выжила из ума — страхи обступали её, как пассажиры в вагоне метро. Она не дала нам ключей от дачного дома — видно, боялась, что мы его не запрём, или запрём не так, или вовсе сделаем что-то такое, что дом исчезнет — с треском и скандалом.
Сначала я даже обиделся, но, поглядев на Раевского, понял, что это тоже часть кармы. Это надо избыть, перетерпеть. Раевский, впрочем, не терпел — он отжал доску, скрылся в доме, а потом вылез с таким лицом, что я понял: снаружи гораздо лучше, чем внутри.
Мы курили на рассохшейся скамейке, а вокруг струился запах засыпающего на зиму леса. Дачники разъехались, только с дальней стороны, где стояло несколько каменных замков за высокими заборами, шёл дым от тлеющих мангалов.
Там жили постоянно, но жизнь эта была нам неведома. Вдруг что-то ахнуло за этими заборами, и началась пальба, от которой заложило в ушах. Небо вспыхнуло синим и розовым, и стало понятно, что это стреляют так, понарошку. Салютуют шашлыку и водке.

На следующий год Елизавета Васильевна умерла — меня в ту пору не было в городе, и я узнал об этом на следующий день после похорон. Квартира была как-то стремительно оприходована невесть откуда взявшимися родственниками. Клянусь, среди десятков фотографий на стенах этих лиц не было. Однако Раевский с ними как-то сговорился, и ему дали порыться в архивах. Он вообще напоминал мне бармена в салуне, который является фигурой постоянной, — в отличие от смертных героев и шерифов.
И я аккуратно, день за днём в течение недели, навещал дом покойницы, помогая Раевскому грузить альбомы, где офицеры бесстрашно и глупо смотрели в дула фотографических аппаратов, и перебирать щербатые граммофонные пластинки, паковать старые журналы, сыпавшиеся песком в пальцах.
Хитрый Раевский, впрочем, предугадал всё, и то, что не унёс тогда, он забрал ещё через пару дней из мусорного контейнера. Мы набили обе машины — и мою, и его — письмами и фотографиями.
Он позвонил мне через три дня и заехал.
— Ты знаешь, что такое Захер?
Я глупо улыбнулся.
— Нет, ты не понял. Про Захер писал ещё Вольфганг Тетельбойм в «Scharteke». Захер — это сосредоточение всего, особое состояние смысла. Захер — слово хазарское, значит примерно то же, что и multum in pavro…
— Э-э? — спросил я, но он не слушал:
— Захер — это прессованное время ничегонеделания. Да будто ты сам никогда в жизни не говорил «захер»…
Я наклонился к нему и сказал:
— Говорил. У нас в геологической партии был такой Борис Матвеевич Захер. Полтундры обмирало от восторга, слыша его радиограммы «Срочно вышлите обсадные трубы. Захер».
— Смешного мало. А вот Захер существует. И теперь понятно, где. Я, только я, знаю — где.

Я сел к нему в машину, и первое, что увидел — тусклый ствол помпового ружья, небрежно прикрытый тряпкой. Тогда я сообразил, что дело серьёзное — не сказать, что я рисковал стать всадником без головы, но всё же поёжился. Итак, мы выехали из города заполночь и достигли генеральской дачи ещё в полной темноте. Но тьмы на улице не было — на дачной улице сияли белым лагерным светом охранные прожектора. Я обнаружил, что за год сама дача совершенно не изменилась. Изменилась, правда вся местность вокруг — дом покойной Елизаветы Васильевны стоял в окружении уродливых трёхэтажных строений с башенками и балкончиками. Часть строительного мусора соседи, недолго думая, сгребли на пустынный участок покойницы.
Мы с Раевским пробрались к дому и мой друг, как и год назад, поддел доской дверь. Что-то скрипнуло, и дверь открылась.
Мы ступили в затхлую темноту.
— Сторож не будет против? Может, не будем огня зажигать?
— Огня ты тут не найдёшь. Тут никакого огня нет, — хрипло ответил Раевский. — И сторожа, кстати, тоже.
Теперь мы находились на веранде, заваленной какими-то ящиками.
В комнате нас встретила гигантская печь с тускло блеснувшими изразцами.
Чужие вещи объявили нам войну, и при следующем шаге моя голова ударилась о жестяную детскую ванночку, висевшую на стене, потом нам под ноги бросился велосипед, потом Раевский вступил ногой прямо в ведро с каким-то гнильём.
Снаружи светало.
Рассеянный утренний свет веером прошил комнату.

Вот, наконец, мы нашли люк в подвал и ступили на склизлые ступени.
И я тут же налетел на Раевского, который, сделав несколько шагов, остановился как вкопанный. Помедлив, он прижался к стене, открыв мне странную картину. Прямо на ступени перед нами лежал Захер.
Он жил на этой ступени своей вечной жизнью, как жил много лет до нас, и будет жить после нашей смерти.
Захер сиял равнодушным сиянием, переливался внутри себя из пустого в порожнее.
Можно было смотреть на этот процесс бесконечно. Захер действительно создавал вокруг себя поле отчуждения, где всё было бессмысленно и легко. Рядом с ним время замедлялось и текло, как мёд из ложки. И мы долго смотрели в красное и фиолетовое мельтешение этого бешеного глобуса.
Когда мы выбрались из подвала, то обнаружили, что уже смеркается. Мы провели рядом с Захером целый день, так и не заметив этого.
Потом Раевский подогрел в таганке супчик, и мы легли спать.
— Ты знаешь, — сказал мой друг, — найдя Захер, я перестал быть сам собой.
Я ничего не ответил. В этот момент я представлял себе, как солдаты таскают трофейную мебель, и вдруг задевают углом какого-нибудь комода о лестницу. Захер выпадает из потайного ящичка, и, подпрыгивая, как знаменитый русский пятак, скатывается по ступеням в подвал. И с этого момента гибель империи становится неотвратимой.
Бессмысленность начинает отравлять огромный организм, раскинувшийся от Владивостока до Берлина, словно свинцовые трубы — римских граждан. Всё дело в том, что трофейное не идёт впрок. Трофейное замедляет развитие, хотя кажется, что ускоряет его.
В «Летописи Орды» Гумилёва я читал о том, что хан Могита, захватывая города, предавал их огню — и его воины были приучены равнодушно смотреть, как сгорает всё — и живое и мёртвое. В плен он не брал никого, и его армия не трогала ни одного гвоздя на пожарищах. В чём-то хан был прав.
Раевский продолжал говорить, и я, очнувшись, прислушался:
— …Первая точка — смысл вещей, а это — полюс бессмысленности. В одном случае — всмотревшись в светящуюся точку, ты видишь отражение всего сущего, а вглядевшись в свечение Захера, ты видишь тщетность всех начинаний. Там свет, здесь тень. Знаешь, Тетельбойм писал об истории Захера, как о списке распавшихся структур, мартирологе империй и царств.
Я снова представил себе радиоактивный путь этого шарика и какого-нибудь лейтенанта трофейной службы, что, зайдя в разбитую виллу, указывает пальцем отделению ничего не подозревающих солдат — вот это… и это… И комод поднимают на руки, тащат на двор к машине… И всё, чтобы лишний раз доказать, что трофейное, за хер взятое — не впрок. Сладкая вялость от этого шарика распространяется дальше и дальше, жиреют на дачных скамейках генералы, и элита страны спит в вечном послеобеденном сне.

Мы провели несколько дней на этой даче, как заворожённые наблюдая за вечной жизнью Захера. Наконец, обессиленные, мы выползли из дома, чтобы прийти в себя.
Мы решили купить эту дачу. Ни Раевский, ни я не знали ещё зачем — мы были будто наркоманы, готовые заложить последнее ради Главной Дозы. Мы были убеждены, что нам самое место здесь — вдали от разбойной столицы, от первичного накопления капитала с ковбойской стрельбой в банках и офисах. Идея эта была странная, эта сельская местность чуть не каждый вечер оглашалась пальбой — и было не очень понятно, салют это или дом какого-нибудь нового хозяина жизни обложил особый и специальный милицейский отряд.
Раевский долго уговаривал родственников, те жались и никак не могли определиться с ценой.
Однако Раевский уломал их, и, уплатив задаток, мы снова поехали в дачный кооператив.


Когда мы выруливали на дачную дорогу с шоссе, то поразились совсем иному ощущению.
Теперь время вокруг вовсе не казалось таким затхлым и спрессованным, как тем зимним утром. Впрочем, настала весна, и солнце пьянило не хуже спирта.
Мы, треща камешками под покрышками, подъехали к даче Елизаветы Васильевны.
Но никакой дачи уже не было. Рычала бетономешалка, и рабочие с неподвижными азиатскими лицами клали фундамент.
Посредине участка был котлован с мёртвой весенней водой.
Я разговорился со сторожем.
Обнаружились иные, какие-то более правильные родственники, и оказалось, что дача была продана ещё до того, как мы впервые ступили на лестницу, ведущую в её подвал.
Новый владелец был недоволен грунтом (а также вялыми азиатскими строителями) и стал строить дом на другом месте, а старое отвёл под пруд.
— Восемь машин вывез, — сказал сторож. — Восемь. Не шутка.
Чего тут было шутить — коли восемь машин мусора.
Тем более что, как только мусор вывезли, работа заспорилась, строители оживились, и дело пошло на лад.




И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел

История про то, что два раза не вставать

Был у меня не друг, а просто знакомый человек с замечательной фамилией Редис. Жена Редиса погибла в автомобильной катастрофе, и Редис жил вместе с маленькой дочерью.
Дочь Редиса сейчас была с бабушкой, а Редис с нами.
Дача была огромной, зимней, оснащённой отоплением, ванной с горячей водой и туалетом. Жил я там вместе с двумя приятелями – Редисом и его другом, любителем Баха, тем самым Гусевым. Любитель Баха Гусев стал теперь учителем труда и по совместительству завучем. У Гусева были золотые руки – он сидел в школьной мастерской и в промежутках между уроками что-то паял и точил. Он действительно был любителем Баха, и место снятого портрета Ленина на школьной стене занял хмурый немец в парике. Гусев оставил свою квартиру бывшей жене и теперь скитался по чужим, оказываясь то на Шаболовке, то на Загородном шоссе в квартире с видом на сумасшедший дом, а то возвращаясь в квартиру каких-то своих родственников в Трёхпрудном переулке. Впрочем, это не было для него неудобством – он лишь перетаскивал из дома в дом огромные колонки, аппаратуру и ящики с компакт-дисками.
Я несколько месяцев жил у него, и мне всегда казалось, что стены выгибаются от работы этой техники. Однако соседи отчего-то молчали.
Сидя на этой даче, я договорился с Гусевым, что он наложит новую эмаль на мой орден взамен отлетевшей. Один из пяти лучей Красной Звезды облупился, и, хотя я его никогда не надевал, это было обидно.
А пока Гусев говорил о своей бывшей жене, я молчал о своей – тоже бывшей.
Редису было нечего говорить – вспоминать о погибшей жене ему было тяжело. Да и жизнь Редиса была нелегка. Раньше Редис занимался важным для страны делом. Он был оптиком и придумывал телескоп для смотрения в окна. Дело в том, что в каждой занавеске есть отверстия, и через них пробивается свет. То, что происходит на этих отверстиях, учёные люди называют Фурье-анализом. Редис занимался обратным процессом – Фурье-синтезом, собирая микроскопические пучки в единую картину. Он насаживал на телескоп трубу с дифракционной решёткой, подстраивал её, изменял угол наклона и достиг, в конце концов, необыкновенных результатов в этом подсматривании.
А теперь он был невесел. За его подсматривание перестали платить, вернее, перестали платить Редису. Жизнь теснила его, и если раньше он был солью этой земли, то теперь думал о какой-нибудь другой земле, которой могли бы пригодиться его таланты.
Время текло медленно, как стынущая в трубах вода.
Я читал странного писателя Бруно Шульца, положив ноги на армейский обогреватель. Над ухом, где стоял разбитый магнитофон, жил Бах, с которым мы вставали и поднимались. Коричные и перечные запахи Шульца, запахи дерева и пыли наполняли дачу. Австрия, Венгрия, Польша, Россия — всё сходилось на иудейской даче.
Говорили об истории и о политике.
Разговор как-то свернул на враньё.
Мы говорили о вранье государственном и частном, инициативном и вынужденном.
Слушая друзей, я вспомнил писателя Сахарнова, которого считали детским.
Он был жив ещё, но давно превратился для меня в книги. Сложно поверить, что человек, чьи книги ты читал в детстве, ещё жив, когда ты подрос.
У писателя Сахарнова был рассказ про морского петуха — триглу.
Там рассказывалось о том, как появилась в море новая рыба. Ласкиря (это тоже рыба) послали посмотреть на неё. Он вернулся и сообщил, что спина у новичка бурая, брюхо желтое, плавники как крылья, синие с золотом, а как опустится на дно, выпустит из-под головы шесть кривых шипов, и пойдёт на них, как на ходулях. Идет, шипами песок щупает. Найдет червя — и в рот…
Другие рыбы не поверили ласкирю, посылали его вновь и вновь, и, наконец, он придумал, что на хвосте у неё чёрное пятнышко. Хотел, чтобы ему поверили и поверили — раз чёрное пятнышко разглядел.
А потом оказалось, что всё так — и на ногах по дну ходит, и рычит рыба, но пятнышка нет.
Дальше Сахарнов писал: «Обрадовались рыбы, крабы. Схватили ласкиря и учинили ему трепку. Не ври! Не ври!..
И зачем он сгоряча это пятнышко выдумал?..
Много ли нужно добавить к правде, чтобы получилась ложь?
Немного — одно пятнышко».
Это было даже не о политике, то это не так.
Я много раз был собеседником расставшихся пар или просто расстающихся.
Каждый из них рассказывал вполне убедительную историю.
И тут вдруг появлялась удивительная деталь, такая, которую не забудешь никогда.
Но, позвольте, я ведь и там был, и не помню этого – поражался я.
Но не проверишь ведь.
Мы всё время находимся в облаках мифологических сознаний. Всяк оправдывает своё право на мифологическое сознание. При этом становясь зеркальным отражением своего оппонента — раз ему можно, так и мне. Раз он скрыл что-то, то нам можно что-то придумать, додумать.
Вставить деталь.
Усилить, так сказать, позицию.
Всегда есть серая зона, где мы не знаем что-то точно — она везде есть, в делах давно минувших дней и в ужасе современности.
И в рассказах о былых любовниках.
Вообще везде.
И вот, всегда есть искушение добавить краски — и фольклорная деталь всегда срабатывает.
Человеческое сознание оправдывает любое допущение, которое высказано в нужном направлении.
Гусев, выслушав это, сказал:
– Про это есть смешная заметка математика Колмогорова о логике. Выглядит это как: Пусть [Р => Q] и [Q приятно]; тогда Р.
Он посмотрел мне в глаза, вспомнил что-то про нашу разницу в образовании и, заскучав, пояснил:
– Ну, типа, если нам комфортно новое сообщение, то оно истинно. Так будут рассказывать и про наше время — одни про то, что мы варили столярный клей, как в блокаду, другие — что мы бесились с жиру.
А так-то врут все. Вон, что нам пять лет назад в журналах писали, а сейчас вот как-то поутихли. Вот уж детали, так детали. В них, по слухам, сам дьявол сидит.
Мы гуляли в направлении водохранилища. Дойти до берега было нельзя, он охранялся, и будки замороженных милиционеров маячили на всех изгибах шоссе.
В лесу лежал мягкий снег, а мои знакомцы бегали, резвились, поднимали облака белой пыли.

Извините, если кого обидел

История про то, что два раза не вставать


XIV

Слово о ночных беседах за столом, и о том, что наша жизнь похожа на вишнёвый сад – вне зависимости от того, считать ли пьесу о нём вслед автору комедией – или нет

Мы уселись вокруг стола. Мошкара вращалась вокруг наших голов, как электроны вокруг атомного ядра в научно-популярном фильме.
Всё это настраивало на благостные размышления, ностальгию и неторопливые разговоры за чаем.
Я вспомнил, как жил в детстве на даче, как были у меня давние мальчишеские ухватки и умения – например, был в моём детстве особый шик – не слезая с велосипеда, так пнуть передним колесом калитку, чтобы она отворилась, и проехать внутрь.
А теперь-то всё не то, забыты фамилии дачных соседей, их дети, и дети детей подросли, сносились, как костюмы, как купленные в том далёком моём детстве автомобили, подружки превратились в бабушек, что вышли на дорогу в старомодных серых шушунах. Забыто всё – и поездки в станционный ларёк, и первая в жизни бутылка «Жигулёвского», купленная там за 54 копейки. Всё прошло – пруд засыпан, роща вырублена, а Лопахин застроил местность новыми кирпичными дачами.
Скитаться мне теперь, как полоумному приват-доценту с нансеновским паспортом, по чужим дачам .


Однажды и давным-давно – эти два выражения хорошо сочетаются – я сидел на чужой даче летом.
Немного за полночь пришёл на огонёк культурный специалист-универсал, что жил по соседству. Был он похож на старичка-лесовичка с серебряной бородой, прямо из которой торчали два глаза. Речь универсала была странна – он смотрел в угол и произносил сентенции. Сентенции, жужжа, разлетались по дачной веранде и падали на стол, обжигаясь о лампу.
Постукивая палкой в пол, универсал предостерегал меня от какой-то пагубы. Мы говорили с ним о Рабле – я быстро, а он ещё быстрее. Напротив нас сидел другой старик, кажется, прадед или прапрадед хозяина дачи, и пил чай – тоже быстро-быстро – и время от времени бросал на нас взгляды. Взгляды в отличие от сентенций были тяжелы. Перед хозяином мне было неловко. Он, кажется, так и не понял, откуда взялся этот полуголый и лысый мужик – то есть я.
Бегали ночные еврейские дети с расчёсанными коленками. Пробежав через веранду, они падали в кровати и забывались беспокойными еврейскими снами. От снов пахло синайским песком, сны были хрустящи, и хрупки как маца.
Еврейскую малолетнюю кровь пили сумрачные русские комары.
Сентенции, цитаты и комары пели в воздухе, а хозяйка подпихивала мне расписание электричек, больше похожее на шифровку с бесконечными рядами цифр. «Не дождётесь, – думал я, – не дождётесь. Буду я у вас тут ночевать, и к еврейской крови в брюхе ваших насекомых прибавится моя, православная».
К разговору примешивался запах дерьма – нефигурально. Говоря о высоком, я всё время думал: купил ли это сосед машину говна и разбросал по участку себе и другим на радость или же неважно работает местный сортир. Потом культурный специалист увёл хозяйку на дачную дорогу для чтения своих стихов, а я от нечего делать стал переписывать железнодорожное расписание. Покончив с этим, я принялся читать воспоминания о каком-то поэте, но быстро запутался в литературных дрязгах и бесчисленных Н.К., Т.К., Н.С. и И.С., которых составитель называл ангелами-хранителями этого поэта.
Эти ангелы в отличие от комаров были нелетучи. Больше всего мне понравилось, что чья-то жена вспоминала сказанное другой чьей-то женой, но уже бывшей: «Когда он творит – он разговаривает с Богом, а когда не пишет – становится обычным подонком»... Это было моё прикосновение к жизни знаменитых людей. Ведь денщик и адъютант обедают тем же, чем обедает их генерал. Служанка актрисы живёт её жизнью и посвящена в театральные тайны. Поэтому в мемуарах за великими образами хлопотливо семенят тени слуг. Вот она – знаменитость! Настоящие мемуаристы едут с ней в троллейбусе, сторожат её квартиру, подъезжают в её машине. А моё-то спасение в чём, какой маячок покажет мне дорогу между слуг и денщиков?
«Эх, – думал я, вспоминая, – вот хорошо Гольденмауэру – он бы нашёлся, что сказать культурному специалисту. А я – кто я такой?
Бывший руководитель лесопилки с неопределённым будущим и запутанным прошлым?»
Тогда стояла жара, и где-то рядом горели торфяники. Время неумолимо стремилось к осени. Впрочем, и под Иванов день понимаешь, что время повернуло на зиму, и вот – дни стали короче, и солнцеворот своей свастикой проделал тебе дырку в голове.

...Это случилось в тот год, когда под Москвой негасимым вечным огнём горел торф. И на следующий день, и через неделю, и через две я просыпался от удушливого дыма горящих лесов и торфяников. Торфяные пожары сменялись обычными – лесными. И если дым торфа был ещё интересен, даже чуть сладок, как дым чуть курящейся трубки, то костровой дым лесного пожара ел глаза, и от него першило в горле. И я вот что скажу – в жизни всё основано на торфяном дыме. Он есть всегда и повсюду. И если кажется, что его нет, так это ошибка. И нам уже давным-давно всё по этому поводу сказала фальшивая жена Степлтона. И ничего с этим не поделаешь.
Это я понял, когда ехал тогда по мосту от гостиницы «Украина» к Красной Пресне. Дым сполз в реку, сравнял берега, и казалось, что дома проросли травой в неведомом поле. Я вдыхал запах дыма, как запах костра, и он был мне приятен. Дым мне нравился больше, чем город, а город – больше, чем люди в нём. И вот что я скажу – это всё торфяной дым. Если вам дорога жизнь, держитесь подальше от торфяных болот.
Я говорю это со знанием дела, ибо однажды собирал клюкву на торфяных болотах. Там часто менялась погода – сначала стояли ясные дни, потом парило, а затем начались дожди. Несмотря на ручьи воды, текущие повсюду, торфяники курились тем самым дымом. Внутренний жар существовал под сырой землёй. А в пропитанном водой воздухе стоял не то дым, не то пар. А ещё через пару дней я, возвращаясь домой, увидел, что вода в реках и ручьях и поднялась, и всё набухло ею, изменилась сама топография места. И всё равно земля по-прежнему дымилась белёсым паром. Вот что такое торфяники. Недаром их звали «адским огнём», от которого, выгорев внутри, земля расступалась, глотая зазевавшегося мужика, лошадь и телегу. Всё тонуло в солнечном дыму, что был дымом отечества.
Поэтому я вспомнил другую историю, что тоже проходила под ощутимый запах торфяных пожаров.
Однажды мне позвонила однокурсница, к которой я был как-то неравнодушен. Мы даже одной дымной летней ночью спали в одной постели – впрочем, совершенно платонически. Мы лежали тогда, не касаясь друг друга, отдёргивая руки и ноги от незримого тристанова лезвия.
И вот она позвонила и с третьей фразы попросила пять тысяч долларов под залог своей квартиры. Она объясняла, что работает в какой-то фирме с человеком, что вот-вот возьмёт её в жёны, и вот-вот он подпишет безумно выгодный контракт, который, по сути, уже подписан, все бумаги готовы, нужно только дать взятку, с губернатором-то улажено, и вот завалят они с суженым красной рыбой всю Московскую область... Я, как мог, объяснил, что слышал это не раз и не три, и что эта речь слишком напоминает тоскливый зачин в электричке, вроде как граждане извините, что мы к вам, дом-то сгорел и живём, как вы знаете, на вокзале, и начал я было говорить про ипотечный кредит, его несовершенство и его нескладность, но вдруг осёкся – всё было бессмысленно. Я и сам это понимал, что рационального в этой просьбе нет. Через два дня она, тем не менее, перезвонила и сказала, что теперь нужно всего триста.
Кажется, потом я напился, закусывая твёрдым и жидким дымом, сочившимся из щели под окном, и тут же поругался с несколькими людьми, с которыми вовсе не стоило ругаться.
Вот что делают с людьми торфяные дымы.


Извините, если кого обидел

История про то, что два раза не вставать

Спрашивается, как обстоят дела, и вообще – обстоят ли они?
Венедикт Ерофеев. Записная книжка от православного нового года 1981

I

Слово о том, как важно понимать, где и зачем ты находишься, и соизмерять свои перемещения со своей амуницией, временем года и прочими возможностями
Гости, соответственно, съезжались на дачу. Кто-то приехал загодя, а кто-то зацепился в городе и никак не мог доехать. А ведь только на дачу и нужно ездить летом, дальше дачи – никуда.
Это уж ясное дело, что нормальный человек, когда полетит тополиный пух, норовит потеть в чужом неприкаянном месте, где квакает и клацает иностранная речь, где песок желтее и в море тонуть приятно – оттого что приобщаешься к интересному заграничному миру и помираешь как настоящий иностранец.
А в отличие от нормального умный человек сидит летом в городе. Ходит на работу в шлёпанцах, галстуков не носит, а если пойдёт дождь, то умного человека он застигает в гостях у красивой женщины с печальными глазами. Они сидят на широком подоконнике и смотрят, как снаружи коммунальной квартиры дождь моет узкий переулок. Жить им в тот момент хорошо, потому как соседи уехали на дачу, и можно стать печальными несколько раз, пока умному человеку снова придётся надеть шлёпанцы и отправиться домой к своему семейству. Там тепло и влажно после дождя, а из-под раковины пахнет мёртвой крысой.
Летом в городе хорошо.
А путешествовать можно зимой – зимой на путешественника смотрят жалостно, ему открывают дверь и как куль его суют на полати, накормив предварительно мясной похлёбкой. Ишь, думают хозяева, нелёгкая выгнала человека из дома – вона как жизнь его обернулась. И ставят бережно его обледенелые шлёпанцы под лавку.
Летом же – шаг вправо, шаг влево – только на дачу.
У меня есть довольно много хороших друзей, что время от времени зовут меня на дачи.
Для этого надо встать с рассветом, потому что они заезжают за мной ранним утром.
– Пробки, сам знаешь, – говорят они, и я понимающе киваю. Я поутру всегда понимающе киваю, потому что спросонья не могу говорить. Про себя я думаю – кто едет на дачу в полдень или около того? Когда мои друзья и знакомые, друзья друзей и знакомые знакомых и все их родственники едут на дачи в восемь утра? Кто они эти люди, что едут на дачу, выспавшись? Кто в пробке, кто – Пушкин с Натальей Николавной?
Но мы давно едем на дачу, и я сплю в машине, потом я сплю в каком-нибудь дальнем уголке, чтобы никому не мешать. Однажды я уснул в маленьком загончике для механических тяпок, рыхлителей и газонокосилок. Я ворочался, нажал куда-то затылком – одна косилка внезапно заработала, вырвалась на волю, и её два часа ловили все соседи.
Мне уже можно не тыкать на чужом участке лопатой – я тут просто так, для мебели. Да и мои друзья горазды засадить участок не клубникой, а деревьями и задумчиво приобщаться к высокому. Слушать, например, «Владимирский централ», что завели соседи.
Обычно я просыпаюсь ночью – и вижу вокруг сонное царство. Одни присвистывают, другие причмокивают, третьи всхрапывают. Не в силах найти обувь, я ступаю с крыльца босиком и брожу вокруг потухшего костра. Там я дятлом клюю недоеденный лук от шашлыка и писаю под соседский забор.
Ночью на дачах – особая жизнь. Я слышал, как звучит гармошка, которую волочит по тропинке, взяв за один конец, одинокий гармонист.
Мне внятен тонкий посвист ночных птиц и сумрачных лягушек тени. Я видел крота – от кончика носа и до хвоста ему грациозная стройность и нега дана, и бег его – медленный камня полёт, когда в темноте он падает в вырытый ход.
Я слыхал, поют коты, нет, не те коты, не полевые, а обрезанные и хмельные, о чём поёт ночная птица, повесив стул на спинку пиджака, когда ей не к чему стремиться, и как туман трещит как будто рэп, попав на линии высоковольтной ЛЭП, – трещит, будто тонкий звук путеводной ноты.
Но чу! Пьяные дачники угнали КамАЗ с кирпичом и перекидывают груз через забор. Наутро их осталось восемь.
Утром меня будят.
– Если ты хочешь ехать с нами, то пора собираться. Сам понимаешь...
Я понимаю и киваю головой. Друзья везут меня улыбаясь – в голове у них мягко распускается анекдот «купи козла – продай козла». Они спрашивают меня что-то, и я утвердительно трясу головой. Обычно голова перестаёт качаться, когда я вижу над головой сплетения транспортных развязок Кольцевой дороги.
Я люблю ездить на чужие дачи.


Извините, если кого обидел

История про то, что два раза не вставать


ДЕНЬ ТАНЦА

29 апреля

(чечётка)


В давние, подёрнутые молочной пенкой детства, годы я жил в маленьком дачном посёлке.
Посёлок этот смыкался с другим посёлком, образуя дачную местность, тянувшуюся бесконечно долго и составлявшую с мая по сентябрь весь мир. Один посёлок назывался посёлком чекистов, а другой — посёлком артистов, но спустя десятилетия чекисты и артисты перемешались, многие из первопоселенцев умерли, а их дети, встречаясь на дачной дороге, образовали новые семьи, и новые чекисты перемешались с новыми артистами, так что никто уже не знал, среди кого он живёт. Между дачами бродил толстый мальчик-дурачок и истошно кричал в пустые железные бочки. Бочки стояли повсюду — на всякий пожарный случай, наполняясь дождевой водой. Дурачок кричал, опуская голову в бочки «Бациллы! Бациллы!», и этот крик означал начало лета. Центром всего этого мира смешанных посёлков для меня был не дачный дом, не участок, без единой грядки, поросший соснами, а стоявшая рядом станция.
Всё свободное время мы проводили на этой железнодорожной станции, вдыхая терпкий запах шпал, вслушиваясь в окрики механического женского голоса и всматриваясь в разноцветные огни путевой сигнализации. Часто нас посылали в пристанционный магазин, и, приковав там свои велосипеды, мы вдруг замирали, глядя, как проносится мимо станции товарный поезд, чередуя цистерны и платформы.
У станционного магазина всегда сидели старики — то есть тогда нам казалось, что это старики. Нам было строго-настрого запрещено водить с ними знакомство и даже просто разговаривать. Но потом, когда они стали за небольшую мзду покупать нам сигареты, все запреты куда-то улетучились. Постепенно мы подружились.
Однажды приехав на дачу зимой, я обнаружил их на том же месте — по-прежнему сидящими у магазина. Они, не боясь холода, сидели всё на той же скамейке.
А летом мы видели, что иногда к ним присоединялся совсем уже древний человек, похожий на странную худую птицу. Видно было, что прочие старики его немного боялись.
Как-то, проводив одну девочку на соседние дачи, я возвращался по пыльной пристанционной дороге мимо магазина.
В тот вечер этот худой старик сидел около него один и курил.
Я присел рядом.
Спустя пару минут старик прошелестел у меня над ухом:
— Время — самая дорогая на свете вещь, ты знаешь? — И я терпеливо кивнул.
По неписанным правилам пристанционного и околостанционного мира мы никогда не спорили с этими стариками. Как потом нам рассказывала учительница биологии, у нас был симбиоз. Мы слушали стариков и их хвастовство, их байки о подвигах во всех необъявленных войнах, что вела наша Империя.
Рядом с нами остановилась красивая гладкая машина. Мужчина вошёл в магазин, а женщина, невероятно красивая, по крайней мере, так мне тогда показалось, осталась внутри. Через окошко, откуда пахло дорогой кожей сидений и иностранными сигаретами, к нам лилась совсем другая, незнакомая мне музыка.
— Это всё негры придумали, — сказал вдруг старик. — А музыка там особая, у негров-то. Представь себе, что топаешь ногой: раз-два. Топни. А теперь за это время хлопни в ладоши три раза? Трудно? А теперь, топай ногой, как и топал — раз-два, но хлопай в ладоши не просто так, как раньше, а сдваивай удары. А теперь страивай… Сбился? Ничего, это вообще мало у кого получалось. У негров разве и среди членов ордена чечёточников. А вот так?.. Гляди-ка, как быстро ты учишься. Ладно, расскажу я тебе всё. Это ведь особое искусство, хоть ты ничего и не слышал об ордене чечёточников.
Действительно, под орденом я понимал какую-нибудь золотую штуковину на колодке, но старик имел в виду вовсе не это. Он говорил про особое братство, связанное чувством ритма.
— Чувство ритма — это самое главное. У тебя, я вижу, есть чувство ритма, и поэтому ты тоже можешь подчинить себе время.
Итак, по рассказу старика выходило, что чечёточники были не артистами, а чем-то большим.
Они могли то убыстрять, то замедлять время — своим ритмом, то есть ритмом своих движений. В двадцатые и даже в начале тридцатых годов прошлого века они были в фаворе, но потом, как за всякую силу, за них принялись чекисты. Чекисты и чечёточники начинались на одну букву, но чекисты оказались сильнее. Так что понемногу все любители ритма отправились в те места, где ритм диктовался слаженными движениями двуручной пилы. «Вжик-вжик, вжик-вжик», показал рукой старик.
На воле членов братства оставалось всё меньше, но после той, Большой войны, которую не надо было путать с войнами неизвестными, войнами секретными и необъявленными войнами последующих лет, в нашу Империю переехали чечёточники из других стран. Тогда новая Империя подтвердила гражданство подданных прежней Империи, и они хлынули к нам — из Харбина, Белграда и Парижа.
Чечёточники оттуда были не чета нашим — тёртым временем, испуганным уже и слабым. Эти, новые, познали волю, и чувство ритма у них было другое.
Когда они тоже стали проводить каждый день за возвратно-поступательными движениями казённых пил (и старик опять заладил своё «вжик-вжик, вжик-вжик, вжик-вжик, вжик-вжик, вжик-вжик, вжик-вжик» — он жужжал так несколько минут), они поняли свою ошибку и решили бежать. Всё дело в том, что у них не отобрали чечёточные туфли.
В назначенный день они стали в круг посреди своего лагеря, что в глухой тайге. Чечёточники встали в магический круг и ударили ногами в своих туфлях, которые помнили доски сцен в харбинских, парижских и белградских кабаках, в доски деревянных дорожек. Этими дорожками было покрыто их болотистое место заточения. Ритм чечёточников то убыстрялся, то замедлялся, и, наконец, время потекло по-другому. Чечёточники прошли через ворота своей таёжной тюрьмы, а часовые на вышках не увидели ничего, потому что пялились в вязкое и густое время.
— Их потом судили, — прибавил старик.
— Кого судили?
— Часовых, разумеется. Но слушай дальше... Чечёточники углубились в тайгу и пошли к ближайшей железной дороге. Время работало на них, и они шли в специальном темпе, который позволял им двигаться сквозь время обычных людей. Они не знали, какое испытание ждёт их потом — из-за того, что они неверно рассчитали расстояние. Ведь они были повелителями времени, а не повелителями пространства.
— И что случилось потом? Они съели кого-то из своих? Я видел такой фильм — беглецы так там делали.
Старик посмотрел на меня, будто я только что плюнул ему на ботинок.
— Нет. Ты не понял сути ордена чечёточников. Они были повелителями времени, а не людоедами. Но когда они поняли, что их силы на исходе, то сварили в припасённом котелке свои чечёточные туфли. Они съели их все — по очереди, разумеется.
Наконец они вышли к железной дороге и дождались товарного поезда. Им повезло — товарняк шёл на запад, и всем им удалось ускользнуть от преследователей.
Но когда один из них попытался отбить чечётку прямо в вагоне, у него ничего не вышло. Он бил голыми пятками в пол, но не попадал в ритм. Его товарищ попробовал отбить чечётку сам — и у него тоже ничего не вышло.
Попробовали все — и не получилось ни у кого.
Всё дело было в том, что они обменяли своё искусство на свободу.
Тогда они посмотрели друг другу в глаза и навсегда замолчали от позора и стыда.
Никто из них не раскрыл больше рта и, не прощаясь, они стали покидать вагон на разных станциях.
Так прекратил своё существование орден чечёточников, и никто больше не умеет управлять временем.
Говорят, правда, что один беглец не утратил свои туфли, а смухлевал, пустил на варево казённые ботинки, спрятав за пазухой туфли с набойками… Но это вряд ли.
Вот я и рассказал тебе, парень, эту тайну — смотри, не протрепись. Ты знаешь всё это только потому, что у тебя настоящее чувство ритма.
Я был доверчив и впечатлителен. И теперь я знал тайну мира, но больше того, я знал, что мир не скучен и уныл, а волшебен и ярок. Его пульс бился мне в мальчишеские уши ритмом чужого танца. Я хранил чужую тайну три дня — больше, чем мог вытерпеть любой из моих сверстников. Проговорился я старшему брату.
Тот, не дослушав, поднял вверх палец:
— Дай угадаю… Они съели свои туфли! Съели!..
И он хохотал, шлёпая себя по ляжкам.
Я стоял как оплёванный. Оказалось, что не только брат, но и весь посёлок знает эту тайну.
Оказалось, что и старик этот был многим известен — много лет он учил детей музыке в железнодорожной школе, пока новый директор не выяснил, что у преподавателя музыки вовсе нет музыкального слуха.
Мир оказался опять прост и естественен — и это было чудовищно жестоко. Я убежал в сарай и плакал там от обиды и унижения, проклиная свою доверчивость.
Грабли и лопаты жались по стенам в испуге от моего рёва.

Прошло десять лет. За это время много что переменилось: «вжик-вжик» — и рухнул старый мир, а потом поменялось название государства. Переменилась и моя жизнь. Умерли родители, а брат уехал в другой город. Дача перешла ко мне, хотя зимой в городе я скитался по съёмным квартирам. Но я был молод, а когда ты молод, то тебе плевать на благополучие. И все мы давно узнали, что возвратно-поступательные движения можно делать не только с двуручной пилой.
Дачный посёлок тоже изменился, весь он как-то усох — зато к нему подвели газ, и исчезли дачники, что возили в детских колясках красные длинные баллоны. Миновали голодные годы, когда сумасшедшие старики и старухи разводили на дачах кур и поросят, а потом, надорвавшись, продавали свой надел пришлым людям. Исчезли заборы из штакетника, сменившись каменными и железными.
И внезапно всё как-то успокоилось, будто набрало в рот ваты. Ритм времени стал глухим, невнятным.
В те времена у меня приключилась большая любовь к той самой девочке, что провожал я когда-то — любовь быстрая и безнадёжная, как жизнь падающего альпиниста.
На третий месяц этой любви выяснилось, что моя девушка уезжает навсегда — к антиподам. Почему-то все мои друзья, когда слышали «Новая Зеландия», бормотали «К антиподам, к антиподам, к антиподам?» — и думали, что это удачная шутка. Но шутка эта, будто двуручной пилой, рвала мне душу «вжик-вжик».
Я узнал об этом случайно, не от неё, сидя под вечерним дачным небом у мангала.
Сосед мой сказал, что она улетает завтра — и можно было опустить голову в уцелевшую пожарную бочку и орать туда о своём горе. Или, повинуясь нелепой романтике, можно было умчаться в аэропорт для последнего поцелуя... Нет, на самом деле для того, чтобы там произошло какое-нибудь чудо неразлуки. Я действительно сорвался с места, прибежал на станцию и увидел, как к ней подходит и останавливается — всего на минуту, последний поезд.
На него было невозможно успеть. Отчаяние охватило меня, и тут я почувствовал на себе чей-то взгляд.
На скамейке у магазина сидел худой костистый старик, бездарный учитель музыки и смотрел на меня в упор. Наверное, это длилось секунду-две, и вдруг он махнул мне рукой — беги, дескать, беги. Успеешь.
Успеть я не мог, но всё же сделал несколько шагов вперёд и тут же обернулся.
Старик встал со скамейки и одновременно щёлкнул пальцами обеих рук.
Он хлопнул в ладоши, топнул ногой. А потом начал странно двигаться — это был не танец, а развалины танца. Будто здание, обросшее мхом, с нехваткой стен и крыши при порыве шквального ветра обнажает мраморные колонны и напоминает о своём величии.
Старик бил чечётку по плитке, которой была вымощена площадка перед магазином.
Вдруг я понял, что пространство вокруг меня загустело, и движение фигур на станционной платформе остановилось. Я ещё медлил, но старик мотнул головой — что, дескать, ждёшь?
Он натянул тонкие морщинистые веки на глаза, как большая черепаха, и принялся танцевать вслепую, как шаман.
Я бросился к поезду, который увяз в этом киселе, и влетел в тамбур как раз в тот момент, когда двери вагона с шипением стали смыкаться. Смыкаться медленно-медленно.
В мутном окне со стёртыми буквами, призывающими не то не прислоняться, не то не слоняться, уже ничего нельзя было различить.
Я не видел ни станции, ни магазина рядом с ней, ни старика — и отчего-то догадывался, что не увижу его больше никогда.




И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.




Извините, если кого обидел

История про то, что два раза не вставать


ДЕНЬ АСТРОЛОГА

20 марта

(предсказание)



Это был давний год, когда убрали Ленина с денег.
Странное безвременье, и вот, бросив работу, посредине недели мы поехали на дачу.
Дача была прекрасна, меня, впрочем, насторожило название Белые Столбы.
Что-то было в нём заведомо психиатрическое, а ведь мы только что навещали нашего приятеля в психушке.
Он хотел увильнуть от армии, да сошёл с ума по-настоящему.
Мы опоздали и увидели, как ночные посетители сквозь огромное стекло, расплющив носы, разглядывают душевнобольных. Кто есть кто по обе стороны стекла — было неясно. Мы дали охране немного денег, но заблудились и долго ходили ночью по коридорам. Наконец, нам посоветовали пройти к буйным — мы подобрали ключ и проникли туда. Санитары очень нам обрадовались, и мы долго пили, сидя вперемешку, — посетители, симулянты, сумасшедшие и охрана. Один из охранников и рассказывал нам про службу в Белых Столбах.
А теперь мы туда приехали — правда, на чужую дачу. Приехали той стылой мартовской порой, когда природа раздумывает, греться ей или заснуть опять в холодной своей стране.
Старая дача была гулкой и пустой. В углу сидел наш друг-скульптор, воткнув в пол серебристые костыли. Из-за этих костылей он был похож на паука. Он жил на этой даче зимой и летом — зимой дом жарко топился, а потом, казалось, несколько месяцев медленно остывал — потрескивали балки, сами собой скрипели ступени лестниц, звякали стекла в плетёных окнах веранды.
Скрип-скрип, будто скурлы-скурлы, время брало своё, и всё качал головой на комоде китайский болванчик, которого единственный раз тронули лет десять назад. Много тут было чудес — например будильник, что шёл в обратную сторону, и бюст Ворошилова, у которого светились глаза. Скрипя половицами, я пошёл к комоду и принялся разглядывать пёстрый народ на нём — рядом с китайцем стоял другой бюст — бюст Чайковского с облупленным носом. Сидел рядом, закинув ногу на ногу, клоун из «Макдоналдса», настоящие исторические слоники спешили на водопой.
Тикал ещё один будильник всё с тем же слоником, ещё два стучали своей металлической требухой рядом, и все показывали разное время.

Лодочник только что вернулся с выставки «Антикварный салон», где выбирал себе буфет. Я слушал его и думал, что эта выставка больше всего напоминала мне барахолку на далёкой Удельной. Той самой станции Удельной, с которой бежал в Финляндию Ленин.
Мы принялись вспоминать вещи прошлого — исчезнувшие давно радиолы, магнитофоны и устройства для заточки безопасных бритв. Продолжая ленинскую тему, группа «Ленинград» хрипела что-то в дребезжащем динамике. Мы разговаривали о бессмысленных подарках и о том, что каждая вещь должна найти своего хозяина.
Раевский рассказал о двух друзьях, которые развелись, а потом снова женились — каждый на жене друга. Подарки судьбы нашли своих хозяев.
Я поднялся по лестнице на второй этаж — мимо смешных плакатов по технике безопасности. Прямо передо мной стояла покрытая паутиной статуя солдата-освободителя в полный рост с автоматом наперевес.
Я вытер ему юношеское лицо и принялся глядеть на улицу дачного посёлка.
Хорошо быть дачником. Жить и состариться в своём домике, сидеть на лавочке, где ветераны вспоминают былые битвы, победы и поражения, что сменяли друг друга с незавидной периодичностью. Перебирают в памяти десантные операции на дачных участках, ковровые бомбометания, танковые бои в районе кухни. Нормально. И вечный бой, покой нам только снится.
И здесь вокруг меня была масса осколков этой материальной цивилизации. Пустые банки, коробки, два велосипеда, старый телевизор… И у меня на даче были такие предметы — лётная фуражка, огромная кожаная куртка коричневого цвета с испорченной молнией. Была она похожа на бронежилет по своим панцирным свойствам.
И велосипед, конечно.
Да, поздно, братан, склеили тебе ласты, да. Не отопрёсси. Воспоминания — едкая кислота, однако.
Ходики отмеряли прошлое время — империя разваливалась, нам всем предстояло как-то жить дальше, и никто не знал как. Кислый сигаретный дым тянулся из окошка над забором, улицей и всей страной на четыре буквы.
Внизу Раевский рассказывал анекдоты.
Утробно хохотал наш хозяин и бил костылями в пол.
— Это вы прекратите. Гуманизм развращает, а последовательный гуманизм развращает абсолютно, — сказал внизу кто-то.
Как жить — было совершенно непонятно. Спросить было некого, неоткуда было ждать знамений. Разве выйти к лесному капищу и приносить жертвы — всё равно мы были молоды и нерелигиозны.
Вся беда в том, что Лодочник очень сильно храпит. В одном доме нас по ошибке положили на угловой диван. И вместо того чтобы лечь пятками друг к другу, мы легли головами в этот угол. Дверь в комнату дрожала и выгибалась на петлях. Казалось, что Годзилла жрёт там одновременно Мотрю и Батрю...
Пришлось встать и, спустившись, вести полночи разговоры на кухне — о сущем и вещем. Там говорили о чужом и о трофейном — тема эта странная и болезненная.
Русскому человеку с чужими вещами не везёт. И ведь дело не в воровстве — оно свойственно русскому человеку не более, чем другим нациям, а, может, и менее — в силу разных жизненных опасностей. Найдёт такой человек подкову в дорожной пыли, прибьёт к косяку. А она возьми и упади ему на голову — потому как поднял то, что не от земли выросло. Считал бы у себя во рту зубы, а не железо на дороге искал. Или обнаружит русский человек в огороде бесхозный самолёт, да и сделает точно такой же. Мог бы и свой сделать, да и получше — но судьба опять стучит ему по голове и требует, чтоб точь-в-точь как дармовой. Зачем так — никто не поймёт: чужа одежа не надежа, чужой муж не кормилец. И всё эта рачительность с чужой вещью как-то боком выходит — как найдётся чемодан, так окажется, что без ручки. Как приблудится собака, то вшивая и кусачая.
А начнёт русский человек из хороших чувств кого мирить, чужим счастьем заниматься — и вовсе конфуз выйдет. Враги тут же помирятся, начнут его самого бить, обдерут ещё как липку — насилу уйдёт живым. И то верно, ишь, зашёл в чужую клеть молебен петь. Воротится русский человек, ругаясь и кляня и Африку, и чужой турецкий берег — прочь, прочь, наваждение! Всякому зерну своя борозда, и поклянётся, что из дома — никуда.
А ты, кошелёк на верёвочке, ты, злодей-искуситель, — прочь, прочь, сгинь отседова, свои волосы как хошь ерошь, а моих не ворошь. Забери своё чужое, а мы нашего своего купим, хоть копеечку не сэкономим, да рубль не потеряем, пометём всяко перед своими воротами, держаться будем своего кармана, да и если ковырять, то — в своём носу.

Когда отзвенела гитарная струна, и просохло в стаканах, я понял, что в эту ночь хрупкого равновесия нет смысла спать в чужом доме. И, чуть рассвело, мы с Лодочником двинулись домой.
Лодочник ехал на чёрном «Мерседесе», похожем на катафалк. Но машина торговца смертью и должна быть чёрного цвета и наводить ужас.
Я первый заметил поворот на Ленинские Горки. Это было по пути, и горки в моей стране всегда находятся рядом со столбами. Мы повернули и отправились к Ленину.
Из-за холма показался огромный куб музея. Мы вылезли из машины и обнаружили в вестибюле очередь. Откуда-то возник старичок с лицом макдоналдовского клоуна и всунул мне в руку бумажку с номером. На немой вопрос старик отвечал, что очередь давно расписана.
Я принялся оглядывать большой зал со статуей. За спиной вождя вентилятор усердно колыхал красные знамёна.
— Может, не будем ждать? — Лодочник заскучал, его звали в дорогу дела. — Что мы в этом музее не видели? Тебе, что, экскурсия эта нужна?
Сидящие в очереди как-то странно на него покосились.
— А я поеду, пожалуй. Хорошо?
Я не стал его задерживать и принялся думать о том, что хочу увидеть в этом музее. Инвалидную коляску с хитрым иностранным моторчиком? Музейные шторы в смертной комнате? Кровать, где лежал человек, превратившийся в овощ, но перед тем поставивший вверх ногами целый свет. Жила на кровати огромная лысая луковица, сто шестьдесят семь сантиметров мирового коммунизма. Луковица загнивала, прела, и вскоре её выпотрошили, оставив одну шелуху. Всё это ужасно грустно.

Мои размышления прервал сосед. Я не заметил, как он подсел — меж тем, это был настоящий китаец, удивительно похожий на того болванчика, которого я только что видел на чужом комоде.
— А вы про что хотите спросить? — Китаец прекрасно говорил по-русски.
Я как-то опешил и взял слишком большую паузу, так что он продолжил:
— Мне кажется, самая большая проблема — понять, как сохранить завоевания социализма.
— Ну да, ну да.
Но китайца одёрнула старуха, сидевшая впереди:
— Это не самое главное, главная задача — борьба с масонами.
Я чуть не плюнул от обиды.
— А я вот Ленина видел, — сказал кто-то.
Все разом бросили спорить и повернулись к старичку в кепке.
— Лет двадцать как, я тогда жениться думал. Или не жениться… — Старичок опирался на палку, а теперь даже положил голову на её рукоять. — Ленин, он ведь для каждого свой. Печник придёт к нему — он как печь, а художник какой-нибудь — он как картина. Главное, он понятный очень. Вот одна бабушка партийная приехала на съезд, Ленин к ней ночью пришёл и говорит: «Так и так, надо Сталина из Мавзолея вынести — тяжело мне вместе с ним лежать». Известный факт — так она с трибуны и рассказала. Никто не посмел перечить.
— А вот не надо было выносить, — возразил кто-то.
— Может и звездой воссиять, — закончил старичок.
— Вождь не был звездой, — опять вмешался тот же голос. — Звезда — признак демократического общества. Вождь был сакрален и спрятан. У него только горящее окно в Кремле, а звёзды — для эстрады. Там, где эти ваши безумные козлистки и лемешистки, а также подглядывание за кубанской казачьей делегацией вполне в стиле делегации венской.
— Вы о чём, мужчина? — обиделся кто-то. — Никаких козлисток давно нет!..
— А я бы спросила насчёт кооперативов. Будут ли ещё кооперативы, — не слушая никого, сказала себе под нос старушка в платочке.

Всё это давно напоминало очередь пенсионеров в поликлинике, и я пошёл прогуляться — мимо чудовищно страшной групповой статуи Меркурова «Рабочие несут гроб с телом Ленина». Она была страшна как групповой адский грех, вернее, как наказание за него. Рабочие были похожи на мертвецов и, казалось, валились куда-то в преисподнюю со своим страшным грузом. А Ленин, как и положено, казался живее их всех.
Я пошевелил волосами, разглядывая её, и пошёл к зиккурату вокзала, издали похожему на Московский университет.
Сзади меня послышались шаги — кто-то нагонял меня по склизлой полевой дороге. Когда мы поравнялись, фигура путника показалась мне смутно знакомой. На всякий случай я кивнул, и человек ответил тем же. Мы где-то виделись с ним — но где, я не мог припомнить.
— Уже принял? — спросил он.
Я, не совсем ещё догадавшись, о чём он, ответил, что нет.
— Это ничего, он всех принимает.
— А вам что сказал?
— Неважно, что он говорит, важно — как. Он может вообще ничего не говорить — когда я вошёл в кабинет, то увидел фигуру человека, вписанного в круг, а в центре — мотор. Я сразу узнал его — это была турбина Глушко. Даже лопатки турбины были видны. И я сразу понял, о чём это, — надо подписывать контракт с китайцами.
— Ну, раз турбина… — протянул я.
Но мой спутник торопился к станции. Впрочем, я уже догадался, что ожидают люди в зале. Какая там экскурсия, когда тут такое!
Когда я снова вернулся в зал ожидания, спор горел с новой силой. Вслушавшись, я понял, что хоть произносятся те же фразы, но спорят уже совершенно другие люди. Я сверился с номерами — было видно, что сидеть мне ещё долго.
Меж тем рядом говорили о высоком, — то есть, о русской культуре.
— А вы Лихачева Дмитрия не любите, а он страдал за ны при Понтийском Пилате. Ему говорили: отрекись от «Слова о Полку Игореве», а он говорил: «Ни хера! Режьте меня, кормите меня тухлыми соловецкими раками!». Так всех раков и съел. Нет больше на Соловках раков. А монахи разводили-разводили.
— Не надо ёрничать! К тому же у нас не было ничего одноразового! Вот про что надо спрашивать! Нужно одноразовое?
— Ну почему? Солдаты были одноразовые. Много чего одноразового было.
Кто-то другой говорил:
— Какое ж у Зощенко-то порядочное образование? Позвольте спросить? Вахлак-вахлаком! — надрывался кто-то.
Над ухом у меня бубнил кто-то:
— Вот один солдат пришёл — и увидел только чайник. Большой чайник, мятый такой, алюминиевый. Зато с кипятком. А вот один художник был неблагодарен. Практически ничего не видел, только чёрный квадрат на фоне белой простыни. Стал формалистом, и все дела.
— Да, теперь все стыд забыли — если бы человек что-то сказал о себе, а тут он требует. Я очень тщательно стараюсь исполнять обязательства, а тут этих обязательств не вижу. Почему ко мне подходит человек, который говорит «Дай». Почему я должен? Мне кажется, это неправильно.
Под эти разговоры я уснул.
Наконец, меня кто-то тряхнул за плечо. Это был старик, который сделал мне знак пересесть к дверям.
Приближалась моя очередь.
Старик рассказал, что уже один раз был здесь, и когда его впустили внутрь, то он увидел странную конструкцию из стеклянных трубочек и колб. Не будь дурак, он понял, что это перегонный куб.
Вернувшись к себе в деревню, старик сделал из этого соответствующие выводы — и точно, через месяц Горбачёв издал соответствующий указ, и водка стала по талонам.

Время тянулось, как дешёвые конфеты моего детства, — я то засыпал, то выныривал на поверхность, туда, где шли бесконечные разговоры о предсказаниях. Я представлял, что мне явится за дверью, и никак не мог представить, я думал о том, сумею ли я понять предсказание или так и пойду по жизни смущённый и неразъяснённый.
Но вдруг меня потрясли за плечо, и уж на этот раз я понял — пора.
Я открыл дверь и, отведя в сторону тяжёлую портьеру, вошёл в кабинет.
Передо мной стоял стол, покрытый зелёным сукном. За столом сидел лысоватый человек с бородкой и писал что-то, положив мизинец в рот.
Не прерывая своего занятия, он указал мне на кресло, и я приготовился к самому страшному.






И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел

История про то, что два раза не вставать




20 марта

(предсказание)



Это был давний год, когда убрали Ленина с денег.
Странное безвременье, и вот, бросив работу, посредине недели мы поехали на дачу.
Дача была прекрасна, меня, впрочем, насторожило название Белые Столбы.
Что-то было в нём заведомо психиатрическое, а ведь мы только что навещали нашего приятеля в психушке.
Он хотел увильнуть от армии, да сошёл с ума по-настоящему.
Мы опоздали и увидели, как ночные посетители сквозь огромное стекло, расплющив носы, разглядывают душевнобольных. Кто есть кто по обе стороны стекла — было неясно. Мы дали охране немного денег, но заблудились и долго ходили ночью по коридорам. Наконец, нам посоветовали пройти к буйным — мы подобрали ключ и проникли туда. Санитары очень нам обрадовались, и мы долго пили, сидя вперемешку — посетители, симулянты, сумасшедшие и охрана. Один из охранников и рассказывал нам про службу в Белых Столбах.
А теперь мы туда приехали — правда, на чужую дачу. Приехали той стылой мартовской порой, когда природа раздумывает, греться ей или заснуть опять в холодной своей стране.
Старая дача была гулкой и пустой. В углу сидел наш друг-скульптор, воткнув в пол серебристые костыли. Из-за этих костылей он был похож на паука. Он жил на этой даче зимой и летом — зимой дом жарко топился, а потом, казалось, несколько месяцев медленно остывал — потрескивали балки, сами собой скрипели ступени лестниц, звякали стекла в плетёных окнах веранды.
Скрип-скрип, будто скурлы-скурлы, время брало своё, и всё качал головой на комоде китайский болванчик, которого единственный раз тронули лет десять назад. Много тут было чудес — например будильник, что шёл в обратную сторону, и бюст Ворошилова, у которого светились глаза. Скрипя половицами, я пошёл к комоду и принялся разглядывать пёстрый народ на нём — рядом с китайцем стоял другой бюст — бюст Чайковского с облупленным носом. Сидел рядом, закинув ногу на ногу, клоун из «Макдоналдса», настоящие исторические слоники спешили на водопой.
Тикал ещё один будильник всё с тем же слоником, ещё два стучали своей металлической требухой рядом, и все показывали разное время.

Лодочник только что вернулся с выставки «Антикварный салон», где выбирал себе буфет. Я слушал его и думал, что эта выставка больше всего напоминала мне барахолку на далёкой Удельной. Той самой станции Удельной, с которой бежал в Финляндию Ленин.
Мы принялись вспоминать вещи прошлого — исчезнувшие давно радиолы, магнитофоны и устройства для заточки безопасных бритв. Продолжая ленинскую тему, группа «Ленинград» хрипела что-то в дребезжащем динамике. Мы разговаривали о бессмысленных подарках и о том, что каждая вещь должна найти своего хозяина.
Раевский рассказал о двух друзьях, которые развелись, а потом снова женились — каждый на жене друга. Подарки судьбы нашли своих хозяев.
Я поднялся по лестнице на второй этаж — мимо смешных плакатов по технике безопасности. Прямо передо мной стояла покрытая паутиной статуя солдата-освободителя в полный рост с автоматом наперевес.
Я вытер ему юношеское лицо и принялся глядеть на улицу дачного посёлка.
Хорошо быть дачником. Жить и состариться в своём домике, сидеть на лавочке, где ветераны вспоминают былые битвы, победы и поражения, что сменяли друг друга с незавидной периодичностью. Перебирают в памяти десантные операции на дачных участках, ковровые бомбометания, танковые бои в районе кухни. Нормально. И вечный бой, покой нам только снится.
И здесь вокруг меня была масса осколков этой материальной цивилизации. Пустые банки, коробки, два велосипеда, старый телевизор… И у меня на даче были такие предметы — лётная фуражка, огромная кожаная куртка коричневого цвета с испорченной молнией. Была она похожа на бронежилет по своим панцирным свойствам.
И велосипед, конечно.
Да, поздно, братан, склеили тебе ласты, да. Не отопрёсси. Воспоминания — едкая кислота, однако.
Ходики отмеряли прошлое время — империя разваливалась, нам всем предстояло как-то жить дальше, и никто не знал как. Кислый сигаретный дым тянулся из окошка над забором, улицей и всей страной на четыре буквы.
Внизу Раевский рассказывал анекдоты.
Утробно хохотал наш хозяин и бил костылями в пол.
— Это вы прекратите. Гуманизм развращает, а последовательный гуманизм развращает абсолютно, — сказал внизу кто-то.
Как жить — было совершенно непонятно. Спросить было некого, неоткуда было ждать знамений. Разве выйти к лесному капищу и приносить жертвы — всё равно мы были молоды и нерелигиозны.
Вся беда в том, что Лодочник очень сильно храпит. В одном доме нас по ошибке положили на угловой диван. И вместо того чтобы лечь пятками друг к другу, мы легли головами в этот угол. Дверь в комнату дрожала и выгибалась на петлях. Казалось, что Годзилла жрёт там одновременно Мотрю и Батрю...
Пришлось встать и, спустившись, вести полночи разговоры на кухне — о сущем и вещем. Там говорили о чужом и о трофейном — тема эта странная и болезненная.
Русскому человеку с чужими вещами не везёт. И ведь дело не в воровстве — оно свойственно русскому человеку не более, чем другим нациям, а, может, и менее — в силу разных жизненных опасностей. Найдёт такой человек подкову в дорожной пыли, прибьёт к косяку. А она возьми и упади ему на голову — потому как поднял то, что не от земли выросло. Считал бы у себя во рту зубы, а не железо на дороге искал. Или обнаружит русский человек в огороде бесхозный самолёт, да и сделает точно такой же. Мог бы и свой сделать, да и получше — но судьба опять стучит ему по голове и требует, чтоб точь-в-точь как дармовой. Зачем так — никто не поймёт: чужа одежа не надежа, чужой муж не кормилец. И всё эта рачительность с чужой вещью как-то боком выходит — как найдётся чемодан, так окажется, что без ручки. Как приблудится собака, то вшивая и кусачая.
А начнёт русский человек из хороших чувств кого мирить, чужим счастьем заниматься — и вовсе конфуз выйдет. Враги тут же помирятся, начнут его самого бить, обдерут ещё как липку — насилу уйдёт живым. И то верно, ишь, зашёл в чужую клеть молебен петь. Воротится русский человек, ругаясь и кляня и Африку, и чужой турецкий берег — прочь, прочь, наваждение! Всякому зерну своя борозда, и поклянётся, что из дома — никуда.
А ты, кошелёк на верёвочке, ты, злодей-искуситель, — прочь, прочь, сгинь отседова, свои волосы как хошь ерошь, а моих не ворошь. Забери своё чужое, а мы нашего своего купим, хоть копеечку не сэкономим, да рубль не потеряем, пометём всяко перед своими воротами, держаться будем своего кармана, да и если ковырять, то — в своём носу.

Когда отзвенела гитарная струна, и просохло в стаканах, я понял, что в эту ночь хрупкого равновесия нет смысла спать в чужом доме. И, чуть рассвело, мы с Лодочником двинулись домой.
Лодочник ехал на чёрном «Мерседесе», похожем на катафалк. Но машина торговца смертью и должна быть чёрного цвета и наводить ужас.
Я первый заметил поворот на Ленинские Горки. Это было по пути, и горки в моей стране всегда находятся рядом со столбами. Мы повернули и отправились к Ленину.
Из-за холма показался огромный куб музея. Мы вылезли из машины и обнаружили в вестибюле очередь. Откуда-то возник старичок с лицом макдоналдовского клоуна и всунул мне в руку бумажку с номером. На немой вопрос старик отвечал, что очередь давно расписана.
Я принялся оглядывать большой зал со статуей. За спиной вождя вентилятор усердно колыхал красные знамёна.
— Может, не будем ждать? — Лодочник заскучал, его звали в дорогу дела. — Что мы в этом музее не видели? Тебе, что, экскурсия эта нужна?
Сидящие в очереди как-то странно на него покосились.
— А я поеду, пожалуй. Хорошо?
Я не стал его задерживать и принялся думать о том, что хочу увидеть в этом музее. Инвалидную коляску с хитрым иностранным моторчиком? Музейные шторы в смертной комнате? Кровать, где лежал человек, превратившийся в овощ, но перед тем поставивший вверх ногами целый свет. Жила на кровати огромная лысая луковица, сто шестьдесят семь сантиметров мирового коммунизма. Луковица загнивала, прела, и вскоре её выпотрошили, оставив одну шелуху. Всё это ужасно грустно.

Мои размышления прервал сосед. Я не заметил, как он подсел — меж тем, это был настоящий китаец, удивительно похожий на того болванчика, которого я только что видел на чужом комоде.
— А вы про что хотите спросить? — Китаец прекрасно говорил по-русски.
Я как-то опешил и взял слишком большую паузу, так что он продолжил:
— Мне кажется, самая большая проблема — понять, как сохранить завоевания социализма.
— Ну да, ну да.
Но китайца одёрнула старуха, сидевшая впереди:
— Это не самое главное, главная задача — борьба с масонами.
Я чуть не плюнул от обиды.
— А я вот Ленина видел, — сказал кто-то.
Все разом бросили спорить и повернулись к старичку в кепке.
— Лет двадцать как, я тогда жениться думал. Или не жениться… — Старичок опирался на палку, а теперь даже положил голову на её рукоять. — Ленин, он ведь для каждого свой. Печник придёт к нему — он как печь, а художник какой-нибудь — он как картина. Главное, он понятный очень. Вот одна бабушка партийная приехала на съезд, Ленин к ней ночью пришёл и говорит: «Так и так, надо Сталина из Мавзолея вынести — тяжело мне вместе с ним лежать». Известный факт — так она с трибуны и рассказала. Никто не посмел перечить.
— А вот не надо было выносить, — возразил кто-то.
— Может и звездой воссиять, — закончил старичок.
— Вождь не был звездой, — опять вмешался тот же голос. — Звезда — признак демократического общества. Вождь был сакрален и спрятан. У него только горящее окно в Кремле, а звёзды — для эстрады. Там, где эти ваши безумные козлистки и лемешистки, а также подглядывание за кубанской казачьей делегацией вполне в стиле делегации венской.
— Вы о чём, мужчина? — обиделся кто-то. — Никаких козлисток давно нет!..
— А я бы спросила насчёт кооперативов. Будут ли ещё кооперативы, — не слушая никого, сказала себе под нос старушка в платочке.

Всё это давно напоминало очередь пенсионеров в поликлинике, и я пошёл прогуляться — мимо чудовищно страшной групповой статуи Меркурова «Рабочие несут гроб с телом Ленина». Она была страшна как групповой адский грех, вернее, как наказание за него. Рабочие были похожи на мертвецов и, казалось, валились куда-то в преисподнюю со своим страшным грузом. А Ленин, как и положено, казался живее их всех.
Я пошевелил волосами, разглядывая её, и пошёл к зиккурату вокзала, издали похожему на Московский университет.
Сзади меня послышались шаги — кто-то нагонял меня по склизлой полевой дороге. Когда мы поравнялись, фигура путника показалась мне смутно знакомой. На всякий случай я кивнул, и человек ответил тем же. Мы где-то виделись с ним — но где, я не мог припомнить.
— Уже принял? — спросил он.
Я, не совсем ещё догадавшись, о чём он, ответил, что нет.
— Это ничего, он всех принимает.
— А вам что сказал?
— Неважно, что он говорит, важно — как. Он может вообще ничего не говорить — когда я вошёл в кабинет, то увидел фигуру человека, вписанного в круг, а в центре — мотор. Я сразу узнал его — это была турбина Глушко. Даже лопатки турбины были видны. И я сразу понял, о чём это, — надо подписывать контракт с китайцами.
— Ну, раз турбина… — протянул я.
Но мой спутник торопился к станции. Впрочем, я уже догадался, что ожидают люди в зале. Какая там экскурсия, когда тут такое!
Когда я снова вернулся в зал ожидания, спор горел с новой силой. Вслушавшись, я понял, что хоть произносятся те же фразы, но спорят уже совершенно другие люди. Я сверился с номерами — было видно, что сидеть мне ещё долго.
Меж тем рядом говорили о высоком, — то есть, о русской культуре.
— А вы Лихачева Дмитрия не любите, а он страдал за ны при Понтийском Пилате. Ему говорили: отрекись от «Слова о Полку Игореве», а он говорил: «Ни хера! Режьте меня, кормите меня тухлыми соловецкими раками!». Так всех раков и съел. Нет больше на Соловках раков. А монахи разводили-разводили.
— Не надо ёрничать! К тому же у нас не было ничего одноразового! Вот про что надо спрашивать! Нужно одноразовое?
— Ну почему? Солдаты были одноразовые. Много чего одноразового было.
Кто-то другой говорил:
— Какое ж у Зощенко-то порядочное образование? Позвольте спросить? Вахлак-вахлаком! — надрывался кто-то.
Над ухом у меня бубнил кто-то:
— Вот один солдат пришёл — и увидел только чайник. Большой чайник, мятый такой, алюминиевый. Зато с кипятком. А вот один художник был неблагодарен. Практически ничего не видел, только чёрный квадрат на фоне белой простыни. Стал формалистом, и все дела.
— Да, теперь все стыд забыли — если бы человек что-то сказал о себе, а тут он требует. Я очень тщательно стараюсь исполнять обязательства, а тут этих обязательств не вижу. Почему ко мне подходит человек, который говорит «Дай». Почему я должен? Мне кажется, это неправильно.
Под эти разговоры я уснул.
Наконец, меня кто-то тряхнул за плечо. Это был старик, который сделал мне знак пересесть к дверям.
Приближалась моя очередь.
Старик рассказал, что уже один раз был здесь, и когда его впустили внутрь, то он увидел странную конструкцию из стеклянных трубочек и колб. Не будь дурак, он понял, что это перегонный куб.
Вернувшись к себе в деревню, старик сделал из этого соответствующие выводы — и точно, через месяц Горбачёв издал соответствующий указ, и водка стала по талонам.

Время тянулось, как дешёвые конфеты моего детства, — я то засыпал, то выныривал на поверхность, туда, где шли бесконечные разговоры о предсказаниях. Я представлял, что мне явится за дверью, и никак не мог представить, я думал о том, сумею ли я понять предсказание или так и пойду по жизни смущённый и неразъяснённый.
Но вдруг меня потрясли за плечо, и уж на этот раз я понял — пора.
Я открыл дверь и, отведя в сторону тяжёлую портьеру, вошёл в кабинет.
Передо мной стоял стол, покрытый зелёным сукном. За столом сидел лысоватый человек с бородкой и писал что-то, положив мизинец в рот.
Не прерывая своего занятия, он указал мне на кресло, и я приготовился к самому страшному.





И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел