Category: армия

Category was added automatically. Read all entries about "армия".

История про то, что два раза не вставать

ДЕНЬ ПОБЕДЫ

9 мая

(вкус глухаря)




— А я люблю майские праздники, — сказал бывший егерь Евсюков, стараясь удержать руль. — Они хорошие такие, бестолковые. Вроде как второй отпуск.
— Лучше б этот отпуск был пораньше. Ездил бы я с вами на вальдшнепов, если бы раньше… — Сидоров всегда спорил с Евсюковым, но место своё знал.
Бывший егерь Евсюков был авторитетом, символом рассудительности. И я знал, как Сидоров охотится весной, — в апреле он выезжал на тягу. Ночью он ехал до нужного места, а потом вставал на опушке. Лес просыпался, бурчал талой водой, движением соков внутри деревьев. Через некоторое время слышались выстрелы таких же, как Сидоров, сонных охотников. Выстрелы приближались и, наконец, Сидоров, как и все, палил в серое закатное небо из двух стволов, доставал фляжку, отхлёбывал — и ехал обратно.
Евсюков знал всё это и издевался над Сидоровым — они были как два клоуна, работающие в паре. Я любил их, оттого и приехал через две границы — не за охотничьим трофеем, а за человечьим теплом.
И сейчас мы тряслись в жестяной коробке евсюковского автомобиля, всё больше убеждаясь, что в России нет дорог, а существуют только направления. Мы ехали в новое место, к невнятным мне людям, с неопределёнными перспективами. Майский сезон короток — от Первомая до Дня Победы. Хлопнет со стуком форточка охотхозяйства, стукнет в раму — и нет тебе ничего — ни тетерева, ни вальдшнепа. Сплошной глухарь. Да и глухаря, впрочем, уже и нет. Хоть у Евсюкова там друг, а закон суров и вертится, как дышло.
Вдруг Евсюков притормозил. На дороге стояли крепкие ребята на фоне облитого грязью джипа.
— Куда едем? — подуло из окна. — Что у вас, ребята, в рюкзаках?
— А вы сами — кто будете? — миролюбиво спросил Евсюков, но я пожалел, что ружья наши далеко, да лежат разобраны — согласно проклятым правилам.
— Хозяева, — улыбаясь, сказал второй, что стоял подальше от машины. — Мы всего тут хозяева — того, что на земле лежит, и того, что под землёй. И не любим, когда чужие наше добро трогают. Так зачем едем?
— В гости едем, к Ивану Палычу, — ответил Евсюков.
Что-то треснуло в воздухе, как сломанная ветка, что-то сместилось, будто фигуры на порванной фотографии — мы остались на месте, а проверяющие отшатнулись.
Слова уже не бились в окна, а шелестели. Извинит-т-те… П-потревожили, ошибоч-чка… Меня предупредили, что удивляться не надо — но как не удивиться.
Евсюков, не отвечая, тронул мягко, машина клюнула в рытвину, выправилась и повернула направо.
— Я думаю, Палыч браткам когда-то отстрелил что-то ненужное? — Сидоров имел вид бодрый, но в глазах ещё жил испуг.
— Палыч — человек великий, — сказал Евсюков. — Он до такого дела не унижается. У него браконьер просто сгинул бы с концами. Тут как-то одна ударная армия со всем нужным и ненужным сгинула… Нет, тут что-то другое.
— А я бы не остановился. Вот у хохлов президент враз гайцов-то отменил, а уж тут-то останавливаться — только на неприятности нарываться.
— Ну, ты и дурак. Не хочешь нарваться на неприятности, нарвёшься на пулю. И президентами не меряйся — подожди новой весны.
Деревня, где жил лесной человек Иван Палыч, была пуста. Десяток пустых домов торчал вразнобой, чернел дырками выбитых окон, а на краю, как сторожевая башня, врос в землю трактор «Беларусь». В кабине трактора жила какая-то большая птица, что при нашем приближении заколотилась внутри, потеряла несколько перьев и, так и не взлетев, побежала по земле в сторону.

Иван Палыч сидел на лавочке рядом с колодцем. Он оказался человеком без возраста — так и не скажешь, сорок лет ему, шестьдесят или вовсе — сто. Рядом с ним (почти в той же позе) сидел большой вислоухий пёс.
Мы выпали из автомобиля и пошли к хозяину медленно и с достоинством.
Когда суп был сварен, а привезённое — розлито, Сидоров рассказал о дорожном приключении.
Иван Палыч только горестно вздохнул:
— Да, есть такое дело. Много разных людей на свете, только не все хорошие. Но вы не бойтесь, если что — на меня сошлитесь.
— Так и сослались. С большим успехом. А что парубкам надо?
— Этим-то? А они пасут местных, что в здешних болотах стволы собирают.
— С войны? Да стволы-то ржа съела?
— Какие съела, а какие нет. Да и кроме ружья военный человек кое-что ещё носит — кольцо обручальное, крестик серебряный, если его Советская власть не отобрала, ну там ордена немудрящие.
— Ты бы вот орден купил?
— Я бы, может, и не купил.
— А люгер-пистолет?
Я задумался. Пока я думал мучительную мужскую думу о пистолете, Иван Палыч рассказал, что братки раскопали немецкое кладбище и долго торговались с каким-то заграничным комитетом, продавая задорого солдатские жетоны.
— Пришлось ребятам к ним зайти, и теперь они смирные — только вот к приезжим пристают, — заключил Иван Палыч.
Мои спутники переглянулись и посмотрели на меня.
— Вова, ты Иван Палыча во всём слушайся, ладно? — сказал Евсюков ласково. — Он, если что, попросит тебя, тогда сделать надо без вопросов. А?
Но я понял всё и так — вот царь и бог, а моё дело слушаться.
До вечера я остался один и уничтожил двенадцать жестяных банок, чтобы привыкнуть к чужому ружью (своё не потащишь через новые границы), а потом готовил обед, пока троица шастала по лесам. А на следующий день мы разделились, и Иван Палыч повёл меня через гать к глухариному току.
Называлось это вечерний подслух.
Глухари подлетали один за другим и заводили средь веток свою странную однообразную песню. Будто врачи-вредители собрались на консилиум и приговаривают вокруг больного — тэ-кс, те-кс! Но один за другим глухари уснули, и мы тихо ушли.
— Слышь — хрюкают? Это молодые, которые петь не умеют. Хоть песня в два колена, а всё равно учиться надо. С ними — самое сложное, они от собственных песен не глохнут.
Мы обновили шалаш, и, отойдя достаточно далеко, запалили костерок. Иван Палыч долго курил, глядя на огонь, а я стремительно заснул на своём коврике, завернувшись в спальник.
Я проснулся быстро — от чужого разговора. У костра сидел, спиной ко мне, пожилой человек в ватнике. Из треугольной дыры торчал белый клок.
— Да я Империалистическую войну ещё помню — уж я так налютовался, что потом двадцать лет отходил.
Ну, заливает дед, — я даже восхитился. Но Иван Палыч поддакивал, разговор у них шёл свой, и я решил не вылезать на свет.
— Так не нашёл, значит, моих? — спросил пожилой.
— Какое там, Семён Николаевич, — деревни-то даже нет. Разъехался по городам народ — укрупнили-позабыли.
— Хорошо хоть не раскулачили, — вздохнул пожилой. — Ну, мне пора. Значит, завтра придёшь?
Палыч глянул на часы:
— Теперь уж сегодня.

С утра мы били глухарей — под песню, чтобы не спугнуть остальных. Сидоров с Евсюковым играли с глухарями в «Море волнуется раз, море волнуется — два» и, подбираясь к ним, точно били под крыло. Пять легли на своём ристалище, не успев пожениться. Один был матёрым, старым бойцом, остальные были налиты силой молодости.
Сидоров и Евсюков сноровисто потащили добычу к дому, а Палыч поманил меня пальцем.
— Тут мы одного человека навестим. Поможешь.
Я промолчал, потому что уж знал — какого. Но отчего Иван Палыч темнит — понять не мог. Ну, перекусим у соседа, может, он поразговорчивее будет, чем Иван Палыч.
В полдень мы подъехали к лесному озеру, и, найдя потопленную лодку, переправились на дальнюю сторону… Я, тяжело дыша, шёл по тропе за Иван Палычем, а он бормотал:
— Мелеет озеро. Раньше вода во-о-он где стояла. А теперь, как в раковину утянуло. Всё, пришли.
Я недоумённо озирался. Ни дома, ни палатки я не увидел. Где ждал нас другой егерь — было совершенно непонятно.
— Ты перекури пока, у меня тут дело деликатное… — Иван Палыч сел на колени и погладил землю. — Тут он.
Старый егерь достал сапёрную лопатку и начал окапывать неприметное место. Работать пришлось долго — ручей намыл целый холм песка. Потом я сменил Ивана Павловича, уже догадываясь, что я увижу. И вот, ещё через минуту на меня глянул жёлтый череп — глянул искоса. Семён Николаевич лежал на животе, и череп упирался отсутствующим носом в корневище. Он косил глазницами в сторону, будто говорил мне — а знаешь, каково здесь лежать? Знаешь, как грустно?
Мы расстелили большой кусок полиэтилена и сложили Семёна Николаевича поверх.
— А ружья нет? — спросил я.
— Откуда у него ружьё? Не было у него ружья.
Оказалось, что Семён Николаевич умер не от пули, а замёрз. И замерзая, не мог простить себе, что заплутал и отстал от своих. Если бы он умирал на людях, то отдал бы живым шкурку от сала и кусок сахара. А так — всё было напрасно и глупо. Оттого Семён Николаевич умер с крестьянской обидой в душе.
Мы вернулись к лодке.
Иван Палыч подмигнул мне и сказал:
— Сегодня перевоз бесплатный.
Он отпихивался шестом, и вода гулко билась в борт. Ну да, думал я, сегодня перевоз бесплатный — и куда тут положить монетку — в глазную дырку, за несуществующую щеку? Некуда её класть — и везёт русский лесной Харон задарма. А я, бесплатный помощник перевозчика, заезжий гусь, везу на коленях русского солдата — не то с того света на этот, не то — обратно.

Машина тряслась по лесной дороге, а Семён Николаевич, постукивая, ворочался на заднем сиденье. Казалось, он ворочался во сне.
— Иван Палыч, — спросил я, — а как же с немцами?
— А что, немцы не люди? Один вон пролежал всё время с немцем в обнимку — они как схватились врукопашную, так и полегли. Вот ты, если бы пролежал с кем в обнимку шестьдесят лет — сохранил бы ту же ненависть? Так и попросили хоронить — вместе.
Сложно всё: вот был один лётчик, так он барсуков ненавидел. Его барсуки объели. Ну и что? Я говорю — что тебе барсуки? Так не слушал, он этих барсуков больше немцев ненавидел. Тут трезвую голову надо иметь и не лезть со своими представлениями в чужой мир.
Вот в прошлом году приехал к нам ваш приятель Вася Голованов — встретил по ошибке каких-то немецких танкистов да от страха всё напутал. В мёртвые дела лучше не вмешиваться, если к этому не готов.
Лучше крестом обмахнуться — благо у нас теперь всякий со свечкой стоит, как телевидение в церковь приедет. Перекрестись и постанови, что не было ничего, видимость одна больная, и самогон у Ивана Палыча дурно вышел в этот раз.

Евсюков и Сидоров уже ждали нас у брошенного кладбища. Издали они были похожи на удвоенного могильщика-философа, взятого напрокат у Шекспира.
Мы закопали Семёна Николаевича и, расстелив брезент у могилы, принялись пить.
— Только русские жрут на кладбище, — сказал бывший егерь Евсюков с куском сала в зубах. — Я вот японцев на Пасху в лес вывозил. Они как увидели, как наши с колбасой и салатами к родственникам прутся, так у них всё косоглазие исправилось. Сразу зенки стали круглые, как блюдца…
Сидоров жевал тихо, только выдохнул после первой:
— А самогон у тебя, Иван Палыч, ха-р-роший вышел…
Я молчал. Во мне жила обида — они всё знали. А я не знал. Они глядели на меня как на дурака и испытывали.
— Ты не печалься, Вова, — сказал Евсюков, — всё правильно.
Стелился дым дешёвых сигарет, сердце рвалось из груди от спирта и светлой тоски.
— Хорошо ему теперь? — спросил я.
— Кому сейчас хорошо? — философски спросил Сидоров. — Семён Николаевич — крестьянин был от Бога. Ему плохо было, что внуков не нянчил, что семья руки рабочие потеряла. Он не воин был, а соль земли. Это воинам сладко в бою умереть. Знаешь, как сладко за Родину умереть? Не стоять из последних сил у станка, за годом год, не с голода пухнуть, на себе пахать. Это славно помереть — ты здесь, они там, тут враг, а тут свои, всё ясно и чётко. Не будешь в очереди за пенсией стоять, и дети на тебя не будут смотреть криво. Не погонят тебя, маразматика, вон. А на людях погибнуть за общее дело — вроде избавления.
Я слушал Сидорова и верил каждому слову.
Сидорова расстреляли лет десять назад. Он лежал раненый на асфальте привокзальной площади в чужом южном городе. Он был ранен и тупо смотрел в серое зимнее небо. Тогда к нему подошли и выстрелили несколько раз — а потом пошли к другим. Одна пуля попала в рожок от автомата, что был спрятан у него под бушлатом, а другая пробила его насквозь, вырыв неглубокую ямку в асфальте — он прожил ещё до вечера, пока его по случайности не нашёл сослуживец и не вытащил на себе.
Сидорова долго лечили, а потом погнали из армии как инвалида.
Он долго собирал себя по частям, как дракон собирает разрубленное рыцарем тело. Потом он начал класть полы в небедных домах, вставлять немецкие окна и крепить в этих домах итальянскую сантехнику. Иногда ему казалось, что хозяева этих домов — те самые люди, кто недострелил его тогда, в первый день Нового года, и поэтому я знал, что со смертью у Сидорова свои отношения. Для него там никакого бы Ивана Павловича не нашлось.
Поэтому я представил своего деда, что сгорел в воздухе — я представил, как он засыпает, и хрипят в наушниках голоса его товарищей. Дед, наверное, не слышал этих голосов, когда небо крутилось вокруг него, а земля приближалась, увеличивая в размере дымы и рытвины окопов.
Но деда похоронили на Кубани, я видел его имя на бетонном обелиске. С ним всё произошло обычным правильным образом.
— Пошли глухаря-то есть, — прервал эти размышления Евсюков.
Мы сели вокруг котла на улице. Стол был крив, да и мысли были непрямы.
Помянули Семёна Николаевича, а после третьей и вовсе пошло легче.
— В старом глухаре есть что-то от кабана, — сказал Сидоров. — В том смысле, жёсткий. Он как кабан.
— А мне нравится, он ёлкой пахнет. Смолой, то есть… — Евсюков хлебал своё жирное и красное варево. — Ты ешь, ешь, Вова, — я тоже сначала в сомнении был, а сейчас ко всему привык. Главное, людей любить надо — а живых или мёртвых — дело второе.
— А что у нас с властью — ну там менты разные? Что военком?
— Да ничего военком — мужик он хороший, да бестолковый. Ему выписали денег под праздники, он старикам наручные часы накупил, да тем дела и закончил. Он про меня знает, не мешает и не вмешивается — я бы сказал, грамотно поступает. Что нам, нужно, чтобы привезли пять первогодков для того, чтобы они три раза пальнули над могилой? Нам не надо, и Семёну Николаевичу не надо. Наше дело скромное, тихое. Мы по душе дела улаживаем.

Календарь с треском рвался на пути от первых майских праздников ко вторым.
Наконец, мы двинулись в обратный путь и взяли с собой Ивана Павловича — до города. Там ждали его дела и какие-то, нам неизвестные, родственники лесных жителей. Ночь катилась к рассвету — и круглая фара луны освещала наш путь. Закрыв глаза, я думал о том, что леса наших стран полны людей, не доживших свои жизни. И земли вдоль великих рек полны воинов, превратившихся в цветы. Пройдёт век, народы сольются — и ненависть сотрётся. Этой ночью мёртвые спят в холодной земле Испании, проспят и холодные зимы, пока с ними спит земля, и будут просыпаться, когда придёт майское тепло. Они спят на Востоке, под степным ковылём, со своими истлевшими кожаными щитами, зажав рёбрами наконечники чужих стрел. И пока они спят, беспокойно и тревожно, то думают, что их войны ещё не кончились.
И золотоордынцы с истлевшими усами, чернявые генуэзцы, русские и литовцы спят вповалку, потому что никто не знает места, где они порезали и порубили друг друга.
И в глубине морей, растворившись в солёной воде, их разъединённые молекулы только дремлют, пока кто-то не простился с ними по-настоящему…

Вдруг Евсюков резко затормозил — все отчего-то сохранили равновесие, один я больно ударился головой. На мгновение я подумал, что нас провожают чёрные копатели — точно так же, как и встречали.
Но жизнь, как всегда, была твёрже.
Прямо на нас по безлюдной дороге надвигалась тёмная масса.
Чёрный немецкий танк, визжа ржавыми гусеницами, ехал по русской земле. И сквозь броню на башне, дрожа, светила какая-то звезда.
Часть дульного тормоза была сколота, но танк всё же имел грозный вид.
Фыркнув, он встал, не доехав до нас метров десять.
Из верхнего люка сначала вылез один, а потом, по очереди, ещё три танкиста.
Они построились слева от гусеницы. Мы тоже вышли, встав по обе стороны от «Нивы».
Старший, безрукий мальчик в чёрной форме, старательно печатая шаг, подошёл к Ивану Павловичу, безошибочно выбрав его среди нас.
— Господин младший сержант! Лейтенант Отто Бранд, пятьсот второй тяжёлый танковый батальон вермахта. Следую с экипажем домой, не могу вырваться отсюда, прошу указаний.
— А почему четверо? — хмуро спросил Палыч. Лейтенант вытянулся ещё больше — он тянулся, как тень от столба. Но тени у него, собственно, не было. Только пустой рукав бился на ночном ветру.
— Пятый — выжил, — господин младший сержант.
— Понял. Дайте карту.
В свете фар они наклонились над картой. Экипаж не изменил строя, и молча глядел на своих и чужих.
Танк дрожал беззвучно, но пахло от него не выхлопом, а тиной и тоской.
— Всё, — Палыч распрямился. — Валите. И всё время держите Полярную звезду справа, конечно.
Лейтенант козырнул, и немцы полезли на броню.
Танк просел назад и дёрнул хоботом. Моторная часть окуталась белым, похожим на туман, дымом, и танк, уходя вправо, начал набирать скорость.
Евсюков выкинул свой окурок, а Палыч свой аккуратно забычковал и спрятал в карман.
— Что смотришь-то? Это, видать, головановские. — сказал Палыч. — Нечего им тут болтаться, непорядок это. Пора им домой.
— Давай-давай, — дёрнул меня за рукав Евсюков, сам, кажется, не очень уверенно себя чувствовавший.
Но наша «Нива» закашляла и заглохла. Мы долго и муторно заводили её, и сумели продолжить путь только на рассвете, когда сквозь сосны пробило розовым и жёлтым.
— Сегодня — День Победы, — сказал я невпопад.
— Ты не говори так, — сказал Евсюков. — Мы так не говорим. Завтра у нас будет 9 мая. У нас Дня Победы нет, потому как война не кончена, пока мёртвые живут в лесах.
— А, почитай, пока у нас никакой Победы и нет, — подытожил Иван Палыч и неожиданно подмигнул. — Но водки сегодня выпьем несомненно, что ж не выпить?



И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел

История про то, что два раза не вставать

ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ В. И. ЛЕНИНА

22 апреля

(шалаш)



…На память об этом поставили мы шалаш из гранита.
Рабочие города Ленина. 1927 год


Наталья Александровна поругалась со своим другом. «Мой друг», так произносила она про себя на французский манер, (или говорила вслух, когда рассказывала о нём подругам). Теперь друг разонравился ей окончательно.
И всё из-за дома, из-за домика — Наталья Александровна хотела домик, она хотела дом, а в её ягодном возрасте жить в шалаше не хотелось ни при каких обстоятельствах. Был присмотрен и коттеджный посёлок недалеко от города, но каждый раз всё откладывалось.
Теперь они поехали на шашлыки — на озеро под Петербургом, в военный пансионат. Что-то там у друга было в прошлом, какая-то история, которую Наталья Александровна предпочитала не знать. Но с тех пор он с друзьями ездил сюда каждый год. Вот уже и отменили экскурсии и пионерские праздники, и уже ходили слухи, что новые русские за умеренную цену могут сжечь специально для них отстроенный шалаш.
Но и это Наталью Александровну занимало мало.
Она сама понимала, что полгода жизни потрачены впустую — поклонник оказался с червоточиной. Собственно, он оказался просто негодным. Часть весны и всё лето оказались посвящены бессмысленным затратным мероприятиям — и все ради этого фальшивого бизнесмена. Наши отношения не имеют будущего — так говорят в кинематографе.
Будущее — это домик.
«Мой друг» оказался вовсе не так успешен, как казалось сначала, и вовсе не так нежен, как она думала. Сейчас, напившись, он клевал носом, пока в лучах автомобильных фар пары танцевали на фоне светящейся поверхности озера. Нет, её поклонник мог ограбить детский дом или уничтожить своими руками конкурентов, это бы она простила, но напиться пьяным… Это уж никуда не годилось.
Сидеть в шезлонге, даже под двумя пледами, было холодно, и она, чтобы не заплакать от досады на людях, пошла по дорожке.
И вот она уходила всё дальше, в сторону от шашлычного чада. Было удивительно тепло, чересчур тепло для апреля. Впрочем, жалобы на сломанный климат давно стали общим местом. А ведь когда-то в эти дни нужно было идти на субботник — и снег, смёрзшийся в камень, ещё лежал в тени.
А теперь не стало ни праздников, ни субботников — только продлённая весна.
Ночь была светла, и две огромных Луны — одна небесная, другая озёрная — светили ей в спину.
Миновав пустую бетонную площадку, где уже не парковались десятками экскурсионные автобусы, и только, как чёрная ворона, скрипел на ветру потухший фонарь, она двинулась по тропинке. Стеклянное здание музея заросло тропической мочалой. Разбитые окна были заколочены чёрной фанерой.

И вдруг Наталья Александровна остановилась от ужаса — кто-то сидел на пеньке в дрожащем круге света. И действительно, посреди этого царства запустения маленький старичок, сидя в высокой траве писал что-то, засунув мизинец в рот. Рядом на бревне криво стояла древняя керосиновая лампа. Мигал свет, и старичок бормотал что-то, вскрикивал, почёсывался.
Сучок треснул под её ногой, и пишущий оторвался от бумаг.
Наталья Александровна не ожидала той прыти, с которой он подскочил к ней.
— О, счастье! Вас ко мне сам… Впрочем, не важно, кто вас послал, — и он вытащил откуда-то стакан в подстаканнике и плеснул туда из чайника.
Поколебавшись, Наталья Александровна приняла дар. После безумного шато Тетрапак, что она пила весь вечер, чай показался ей счастливым даром. Правда, больше напиток напоминал переслащённый кипяток.
Старичок был подвижен и несколько суетлив. Она приняла его за смотрителя, прирабатывающего позированием. Ещё лет двадцать лет назад расплодилась эта порода, что бегала по площадям в кепках и подставлялась под объективы туристов. Эти мусорные старики были разного вида — и объединяли их только кепки, бородки и банты в петлицах. Но постепенно Наталья Александровна стала понимать, что что-то тут не так. Что-то было в этом старичке затхлое, но одновременно таинственное.
— Пойдёмте ко мне, барышня, — и они поплыли через море травы, но не к разбитому музею, а к гранитному домику-памятнику. «Это все луна, обида и скука» — подумала она вяло, но прикинув, сумеет ли дать отпор.
В домике, казавшемся монолитным, открылась дверь, и Наталья Александровна ступила на порог. Упругий лунный свет толкал её в спину. И она ступила внутрь.
Там оказалось на удивление уютно — узкая кровать с панцирной сеткой, стол, стул и «Остров мёртвых» Бёклина на стене.
— Давно здесь? — спросила она.
— С войны, — отвечал хозяин.
— А Мавзолей? — спросила она, подтрунивая над маскарадом.
— В Мавзолее лежит несчастный Посвянский, инженер-путеец. В сорок первом меня везли в Тюмень, но во время бомбёжки я случайно выпал из поезда. Сошедшая с ума охрана тут же наскоро расстреляла подвернувшегося под руку несчастного инженера и положила вместо меня в хрустальный саркофаг, изготовленный по чертежам архитектора Мельникова.
Спящие царевны не переведутся никогда, и их место пусто не бывает.
Мне обратно хода не было, и я вернулся в своё старое пристанище — сюда, среди камышей и осоки.
— Нет, это не смотритель, — обожгла Наталью Александровну догадка. — Это — сумасшедший. Маньяк. Что за чай она пила? И как всё это глупо…
Огромная луна светила сквозь маленькое оконце, и этот свет глушил страх. Она держала стакан, как бокал. Наталья Александровна вспомнила, наконец, что это за вкус — чай отдавал морковью. «Модно», подумала она про себя.
Старичок меж тем рассказывал, как сперва отсыпался и не слышал ничего, происходившего за стеной. Нужно было хотя бы выговориться, и он принялся рассказывать свою жизнь, уже не следя за реакцией. Он спал, ворочаясь на провисшей кроватной сетке, и во сне к нему приходили мёртвые друзья — пришёл даже Коба, который не прижился в Мавзолее и не стал вечно живым. Но потом он стал различать за гранитными стенами шум шагов — детские экскурсии, приём в пионеры, бодрые команды, что отдавали офицеры принимающим присягу солдатам и медленную, тяжёлую поступь официальных делегаций.
Однажды в его дом стал ломиться африканский шаман, которого по ошибке принимали за основоположника какой-то социалистической партии. Отстав от своих, шаман неуловимым движением открыл дверь, но хозяин стоял за ней наготове, и они встретились глазами.
Шаман ему не понравился: африканец был молод и неотёсан — он жил семьсот лет и пятьсот из них был людоедом. Взгляды скрестились, как шпаги, и дверь потихоньку закрылась. Африканец почувствовал силу пролетарского вождя и, повернувшись, побежал по дорожке догонять своих.
На следующий день африканец подписал договор о дружбе с Советской страной. Это, впрочем, не спасло людоеда от быстрой наведённой смерти в крымском санатории. Домой африканец летел уже потрошённый и забальзамированный. Болтаясь в брюхе военного самолёта, людоед недоумённо глядел пустыми глазами в черноту своего нового деревянного дома и ненавидел всех белых людей за их силу.
Время от времени, особенно в белые ночи, житель шалаша открывал дверь, чтобы посмотреть на мир. Залетевшие комары, напившись бальзамической крови, дурели и засыпали на лету. Он спал год за годом, и гранит приятно холодил его вечное тело. Он бы покинул это место, пошёл по Руси, как и полагалось настоящему старику-философу в этой стране, но над ним тяготело давнее проклятие. Проклятие привязало гения к месту, к очагу, с которого всё начиналось и лишило сил покинуть гранитное убежище.
Потом пришли иные времена, людей вокруг стало меньше. Персональная ненависть к нему ослабла — и он стал чаще выходить наружу. Теперь это можно было делать днём, а не ночью. Но всё равно он не мог покинуть эти берёзы, озеро и болота.
Сила его слабела одновременно с тем, как слабела в мире вера в его непогрешимость и вечность. Однажды к нему в лес пришёл смуглый восточный человек, чтобы заключить договор. Но желания справедливости не было в этом восточном человеке, чем-то он напоминал жителю шалаша мумию, сбежавшую из Эрмитажа.
Старик слушал пришельца, и злость вскипала в нём.
Восточный человек предлагал ему продать первородство классовой борьбы за свободу. Вместо счастья всего человечества нужно было драться за преимущества одной нации. Старик хмуро смотрел на пришельца, но сила русского затворника была уже не та.
«Натуральный басмач», — подумал он, вдыхая незнакомые запахи — пыль пустыни и прах предгорий Центральной Азии.
Это было мерзко — и то, что предлагал гость, и то, что его было невозможно прогнать.
Но перед уходом хан-басмач сделал ему неожиданный подарок. Обернувшись, уходя, он напомнил ему историю старого игумена. Хозяина Разлива проклинали многажды — и разные люди. Проклятия ложились тонкими плёнками, одно поверх другого. Но было среди прочих одно, что держало его именно здесь, среди болот и осоки. Его когда-то наложил обладавший особой силой игумен. Игумен стоял в Кремле, среди тех храмов, которые скоро исчезнут, и ждал его. И когда мимо проехала чёрная открытая машина, стремительно и резко взмахнул рукой. Священник потом уехал на Север, но его всё равно нашли. Игумена давным-давно не было на свете, а вот проклятие осталось.
Игумен был строг в вере и обвинял большевиков в том, что они украли у Господа тринадцать дней. Сначала проклятый думал, что это глупость, — проклятия были и посильнее, пропитанные кровью и выкрикнутые перед смертью, но постепенно стал вязнуть в календаре. Время ограничивало пространство, и в 1924 году календарь окончательно смешался в его голове.
А потом, в сорок первом, когда его повезли на восток, время и вовсе сошло с ума, и, схватившись за голову от боли, он вылез из-под хрустального колпака. Тогда и сделал роковой — или счастливый — шаг к открытой двери теплушки.
Многие годы он думал, что это проклятие календарём вечно, но оказалось, что раз в год его можно снять — в две недели, что лежат, между 10 и 22 апреля. Вот о чём рассказал ему восточный хан, старый басмач в европейском костюме.
Но каждый год срок кончался бессмысленно и глупо, освобождения не происходило, и снова накатывала тоска. Никто не приходил поцеловать спящую душу и за руку вывести его из гранитного дома-убежища.
И сделать нужно совсем немного.
Старик наклонился к Наталье Александровне и каркнул прямо ей в лицо:
— Поцелуй меня.
— С какой стати?
— Поцелуй. Время может повернуть вспять, и я войду второй раз в его реку. Сила народной ненависти переполняет меня, и я имею власть над угнетёнными. Поцелуй, и я изменю мир — теперь я знаю, как нужно это сделать и не повторю прошлых ошибок.
— Ошибок?!..
— Ты не представляешь, что за будущее нас ждёт — я не упущу ничего, меня не догонит пуля Каплан, впрочем, дело не в Каплан, там было всё совсем иначе… Но это ещё не всё. Я ведь бессмертен — и ты тоже станешь бессмертна, соединяясь со мной. Тело твоё будет жить в веках, вот что я тебе предлагаю.
Наталья Александровна поискала глазами скрытую камеру. Нет, не похоже, и не похоже на сон, что может присниться под пледом в шезлонге после двух бокалов.
Вокруг была реальность, данная в ощущениях. Внутри гранитного домика было холодно и сыро. Тянуло кислым, как от полотенец в доме одинокого немолодого мужчины.
Она встала и приоткрыла дверку. Старик тоже вскочил и умоляюще протянул к ней руки.
Они посмотрели друг на друга. Старик со страхом думал о том, понимает ли эта женщина, что судьбы мира сейчас в её руках? То есть в устах.
А она смотрела на старика-затворника с удивлением. Он не очень понравился Наталье Александровне. Никакой пассионарности она в нём не увидела, а лишь тоску и печаль. И с этим человеком нужно провести вечную жизнь.
Или всё-таки поцеловать?
Или нет?
Или просто рискнуть — в ожидании фотовспышки и визгов тех подонков, что придумали розыгрыш.
Хозяин, не утерпев, придвинулся к ней, обдав запахом пыли и сырости. Наталья Александровна невольно отстранилась, и они оба рухнули с крохотных ступенек домика.
Занимался рассвет.
Старик закричал страшно, швырнул кепку оземь и рванулся внутрь гранитного шалаша.
Дверь за ним с грохотом захлопнулась, обсыпав Наталью Александровну колкой гранитной крошкой.
Занимался рассвет, но в сумраке было видно, как мечутся в лесу друзья Натальи Александровны и, как безумцы, крестят лес фонариками. Световые столбы то втыкались в туманное небо, то стелились по земле.
Она вздохнула и пошла им навстречу.


И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел

История про то, что два раза не вставать

ДЕНЬ ВОЙСК ПВО

Второе воскресенье апреля

(собачья кривая)


Профессор быстро шёл по набережной. Встречные сказали бы, что он шёл медленно, еле волоча ноги, но на самом деле он был необычно взволнован и тороплив.
Он был невысок, и ему казалось, что он бежит по улице стремительно, будто локомотив по рельсам.
Прохожие проносились мимо, как верстовые столбы.
Дым от профессорской трубки отмечал путь, цепляясь за фонари и афишные тумбы.
Сходство с паровозом усиливалось тем, что верхняя часть профессорского туловища была неподвижна, и только ноги крутились как колёса — так всем казалось.
На несколько минут пришлось остановиться, потому что на набережную поворачивала колонна военных грузовиков. Пожилой орудовец махнул необычным жезлом и повернулся к Профессору спиной. Тот, не глядя в сторону милиционера, воткнул щепоть табака в трубку и прикурил.
Профессор шёл к себе домой, погружённый в себя, не обращая внимания ни на что. Дым от трубки опять стелился за ним, как кильватерный след. Орудовец неодобрительно посмотрел на него, но ничего не сказал.
Профессор перевалил мост, слоистая мёрзлая Нева мелькнула внизу и исчезла.
Час назад его вызвали в комнату, пользовавшуюся дурной славой. Два года назад в ней арестовали его товарища, вполне безобидного биолога. А теперь эту дверь открыл он, и, как оказалось, совсем не по страшному поводу.
Несмотря на яркий день, в комнате горела лампа. Два человека с земляными лицами уставились на него.
Они, как сказочные тролли, не вылезавшие из подземных тоннелей, не выносили естественного света.
Один, тот, что постарше, был одет с некоторым щегольством и похож на европейского денди.
На втором, молодом татарине, штатская одежда висела неловко.
«Галстук он совсем не умеет завязывать», — заметил про себя Профессор.
Татарин кашлянул и произнёс:
— Вы знаете, что сейчас происходит на Востоке…
Восток в этой фразе, понятное дело, был с большой буквы.
На Востоке горел яркий костёр войны.
Профессор всё понял, — это было для него ясно, как одна из тех математических формул, которые он писал несколько тысяч раз на доске.
Воздух вокруг стал лёгок, и он подумал, что, даже открывая дверь сюда, в неприятную комнату, он не боялся.
Давным-давно всё происходило с лёгкостью, которой он сам побаивался. Его миновали предвоенные неприятности, кампании и чистки. А жена его умерла до войны. Она была нелюбима, и эта смерть, как цинично Профессор признавался себе, подготовила его к лишениям сороковых. Вместе с ней в доме умерли все цветы, хотя домработница клялась, что поливала их как следует.
Старуха пичкала горшки удобрениями, но домашняя трава засохла разом.
Цепочка несчастий этим закончилась — Профессор перестал бояться.
Внутри него образовалась пустота — за счёт пропажи страха.
И теперь, глядя в глаза стареющего денди, неуместного в победившей и разорённой войной стране, он не сказал «да».
Он сказал:
— Конечно.
Через десять минут стукнула заслонка казённого окошка, чуть не прищемив Профессору пальцы. Он собрал с лотка часть необходимых бумаг, и шестерёнки кадрового механизма, сцепившись, начали своё движение.
И вот он шёл домой, спокойно и весело обдумывая порядок сборов.
Быстро темнело. Тень от столба, как галстук при сильном ветре, промотнулась через плечо. Открыв дверь, он увидел, как кто-то, стремительный и юркий, перебежал ему дорогу.
— Кошка или крыса, — подумал Профессор. — Скорее, всё-таки крыса. Кошек у нас почти нет после Блокады. До сих пор у нас мало кошек.
Во время Блокады он был здесь — один раз его вывезли в Москву на маленьком самолёте, но потом пришлось вернуться.
Он всегда был нужен этому городу. Ну и стране, конечно.


Он не боялся и в Блокаду. Тогда к нему, и к теплу его печки-буржуйки, переехал единственный друг — востоковед Розенблюм.
Розенблюм принёс с собой рукопись своей книги и кастрюлю со сладкой землей пожарища Бадаевских складов. За ним приплёлся отощавший восточный пёс.
Два Профессора лежали по разные стороны буржуйки. Они не сожгли ни одной книги, но мебель вокруг них уменьшалась в размерах, стулья теряли ножки и спинки, потом тоже исчезали в печном алтаре. Сначала печка чадила, а потом начинала гудеть, как аэродинамическая труба.
Профессор, а он был профессор-физик, говорил, разглядывая дым, в который превращался чиппэндейловский стул:
— Даже если мы уберём трубу, градиент температуры вытянет весь дым.
Он занимался совсем другим — ему подчинялись радиоволны, он учил металлические конструкции слышать движение чужих самолётов и кораблей. Но сейчас было время тепла и Первого закона термодинамики.
Профессор рассказывал своему другу, как реактивный снаряд будет гоняться за немецкими самолётами, каждую секунду сам измеряя расстояние до цели, — точь-в-точь, как борзая за зайцем. Профессор чертил в воздухе эту собачью кривую, но понимал при этом, что никаких реактивных борзых нет, а есть ровный гул умирающей мебели в печке.
— Смотрите, как просто… — И копоть на стене покрывалась буквами, толщиной, разумеется, в палец.
Дроби кривились, члены уравнения валились к окну, как дети, что едут с горы на санках.
— Смотрите, — увлекался Профессор, — v — скорость зайца, w — скорость собаки, a вот этот параметр — расстояние от точки касания до начала системы координат. Да?
И востоковед молча соглашался, хоть у физика была своя тайна природы, а у востоковеда — своя. Внутренняя тайна не имела наследника, у неё не было права передачи...
Поэтому профессор Розенблюм съел свою собаку.
Но никакое знание восточной собачьей тайны не сохранило Розенблюма. Он слабел с каждым днём.
С потерей пса что-то произошло в нём, что-то стронулось, и он будто потерял своего ангела-хранителя.
Теперь он шептал будто на семинаре — «кэ-га чичжосо, накыл нэдапонда», будто объяснял деепричастие причины и искал рукой мелок.
Он не хотел умирать и завидовал своему другу, для которого смерть стала математической абстракцией.
— Это счастье, но счастье не твоё, оно заёмное. Это счастье того, кто рождён под телегой.
Профессор ничего не понял про заёмное счастье, и уж тем более про телегу. Он хотел было расспросить потом, но тем же вечером Розенблюм умер.
Мёртвая рука одного профессора держала руку другого, пока живого.
Они были одинаковой температуры. Теперь собаки не было, и духа собаки не было — осталось только одиночество.
Время он мерил стуком ножниц в магазине. Ножницы, кусая карточки, отделяли прошлое от будущего.
Но судьба была легка, и всё равно выбор делался другими, — его вывезли из города той же голодной зимой. Он клепал заумную технику и ковал оружие Победы, хотя ни разу не держал в руках заклёпок, и ковка лежала вне его научных интересов.
Счастье действительно следовало поэтическому определению — покой и воля. Пустое сердце, открытое логике.

А после войны он был по-прежнему нужен, на него посыпались звания и чины, утраты которых он тоже не боялся, — друзей не было, и даже тратить деньги было не на кого.
Решётки из металла давно научились слышать летающего врага, и вот теперь нужно было испробовать их слух вдали от дома.
Профессор собрался легко и стремительно и уже через день вылетел на Восток.
Он продвигался в этом направлении скачками, мёрз в самолётах, что садились часто, — и всё на военных аэродромах.
Наконец, ему прямо в лицо открылся океан, и ноздри наполнила свежесть неизвестных цветов.
Город, лежавший на полуострове, раньше принадлежал Империи. С севера в него втыкалась железная дорога, с юга его обнимала желтизна моря.
Город был свободным портом, раньше он был портом Империи, а теперь на тридцать лет его склады и пристани снова стали принадлежать родине Профессора,
Люди в русских погонах наводняли этот чужой город, как и полвека назад.
Они должны были уйти, но разгорелась новая восточная война, и, как туча за горы, армия и флот зацепились за сопки и гаолян.
Несколько дивизий вросли в землю, а Профессор вместе с подчинёнными, похожими на молчаливых исполнительных псов, развешивал по сопкам свои электрические уши.
Он развешивал электронную требуху, точь-в-точь как ёлочную мишуру, укоренял в зелени укрытия, как игрушки среди ёлочных ветвей. Профессор время от времени представлял, как в нужный час пробежит ток по скрытым цепям, и каждое звено его гирлянды заработает чётко и слаженно.
Дело было сделано, хоть и вчерне.
Но большие начальники не дали Профессору вернуться в прохладную пустоту его одинокой квартиры.
Его, как шахматную фигуру, решили передвинуть на одну клетку восточнее.
Профессора начали вызывать в военный штаб и готовить к новой командировке.
Через две недели он совершил путешествие с жёлтой клетки на розовую.
На прощание человек с земляным лицом — такой же, что и те, кого Профессор видел в маленькой комнатке на университетской набережной, повёл его в местный ресторан.
На стене было объявление на русском — со многими, правда, ошибками. Они сели за шаткий стол, и земляной человек, давая последние, избыточные инструкции, вдруг предложил съесть собаку.
— Ну, это же экзотика, профессор, попробуйте...
Профессор вдруг вспомнил умирающего Розенблюма и решительного отказался. Он промотнул головой даже чересчур решительно, и от этого в поле его зрения попал старик в китайском кафтане. Старик смотрел на него внимательно, как гончар смотрит на кусок глины на круге, — он уже взят в дело, но неизвестно, выйдет из него кувшин или нет. Старик держал в руках полосатый стек, похожий на палку орудовца.
Когда Профессор посмотрел в ту же сторону снова, там никого уже не было.
«Нет, собак есть не надо, — подумал он про себя, — теперь я знаю, от смерти это не спасает».
Оказалось, что он подумал это вслух, и оттого человек с земляным лицом дёрнулся, моргнул, и решил, что старый учёный чего-то боится.
И всё же Профессор приземлился на розовой клетке и начал отзываться на чужое имя.
Теперь, по неясной необходимости, в кармане у него было удостоверение корреспондента главной газеты его страны. Фальшивый корреспондент снова рассаживал свои искусственные уши — точь-в-точь, как цветы.
Как прилежный цветовод, он выбирал своим гигантским металлическим растениям места получше и поудобнее. Сигналы в наушниках таких же безликих, как и прежде, военнослужащих — только в чуть другом обмундировании — были похожи на жужжание насекомых над цветочным полем.
Повинуясь тонкому комариному писку, с аэродромов взлетали десятки тупорылых истребителей с его соотечественниками, у которых и вовсе не было никаких удостоверений.
Война шла успешно, но внезапно Восток перемешался с Западом. Вести были тревожные — фронт был прорван. Освободительная армия бежала на Север и теперь прижималась к границе, как прижимается к стене прохожий, которого теснят хулиганы.
Профессор в этот момент приехал на один из аэродромов и налаживал свою хитрую технику.
Противник окружил их, и аэродром спешно эвакуировали. Маленький самолёт, что вывозил их в безопасное место, был подбит на взлёте. Когда они сделали вынужденную посадку, Профессор обнаружил, что он, как всегда, остался цел и невредим, а летчик перевязывает раненую руку, зажав бинт зубами.
Международные военные силы за холмами убивали их товарищей, а они лежали под пустым танком из аэродромного охранения, ещё с Блокады знакомой всякому штатскому тридцатичетвёркой, и думали, как быть дальше.
— Глупо получилось, — сказал лётчик, — меня три раза сбивали и всё над нашими — два раза на Кубани, и один — в Белоруссии. Нам ведь в плен никак нельзя. В плен я не дамся.
— Интересно, что будет со мной? — задумчиво спросил-сказал Профессор.
— Я вас застрелю, а потом… — лётчик показал гранату.
— Обнадёживающе.
— А, что, не боитесь?
Профессор объяснил, что не боится и начал рассказывать про Блокаду. Оказалось, что лётчик — тоже ленинградец, и тут же, кирпичами собственной памяти, выстроил своё здание существования Профессора.
— Тогда, если что, — вы меня, а потом себя. Справитесь, теперь я вам доверяю, — подытожил он.
Ночью они медленно пошли на север.
Они двигались вслед недавнему бою, обнаруживая битую технику и мёртвых, изломанных взрывами людей.
Даже в самых красивых местах смерть оставила свой след. Профессор как-то хотел присесть в сумерках на бревно. Но это было не бревно.
Мертвец лежал на поляне, и трава росла ему в ухо.
Однажды Профессор, отправившись искать воду, услышал голоса на чужих языках. Он залёг в высокую траву на склоне сопки и пополз вперёд.

На краю котловины стояли несколько солдат и офицеров в светлых мешковатых куртках. Один из них держал у глаз кинокамеру и водил ей из стороны в сторону. Под ними, в грязи на коленях стояли несколько человек с раскосыми лицами и жалобно причитали, судя по всему, умоляя их не убивать. Это были добровольцы из соседней страны, которых Профессор ещё тут не видел.
Они тянули руки в камеру и ползли на коленях к краю обрыва. Главный из победителей, видимо, офицер — на мгновение повернулся к своим подчинённым, чтобы отдать какое-то указание.
Один из добровольцев тут же выдернул из рукава острый тонкий нож и всё с тем же заплаканным лицом, на котором слёзы прочертили борозды в толстом слое грязи, располосовал офицеру горло.
Другие кинулись на оставшихся — слаженно, с протяжными визгами, похожими на мартовский крик котов. Профессора удивило, как это победители умерли абсолютно молча, а бывшие пленные перерезали их как кроликов.
На всякий случай он решил не показываться, а через минуту в котловине уже никого не было, кроме нескольких полураздетых трупов.
Когда Профессор рассказал об этом лётчику, тот сильно огорчился, но, подумав, рассудил, что им вряд ли бы удалось угнаться за этими добровольцами.
— Я видел их в тайге, — сказал он. — У них свои мерки. Я видел, как они бегут с винтовкой по тайге, с запасом патронов и товарищем на плечах. Да так и пробегают километров пятьдесят.
И двое скитальцев продолжали идти по ночам, боясь и своих, и чужих.

Наконец, в очередной ложбине между холмов их остановил человек в кепке со звездой — маленький и толстый.
Сначала, испугавшись окрика, два путешественника спрятались за кустами, но, увидев знакомую форму, вышли на открытое пространство.
— Товарищ, там хва-чжон… То есть, огневая точка. Туда идти не надо, — крикнул ещё раз маленький и толстый, похожий на бульдога человек.
— Это наши! — выдохнул лётчик.
— Какие наши, — про себя подумал Профессор. И действительно, френчи освободительной армии сидели на них хуже, чем на чучелах. Но было поздно.
— Товарищ, товарищ, — залопотал человек-бульдог.
Вечером они сидели в доме у огня. Человек-бульдог и его помощник сидели у двери. Дом был — одно название. В хижине не хватало стены, но огонь в очаге был настоящий. Трубы не было, но интернациональная термодинамика вытягивала весь дым через узкое отверстие в крыше.
У огня, строго глядя на Профессора, устроился старик всё в той же зелёной форме. Судя по всему, он был главный.
— Самое время поговорить, — старик, кряхтя, вытянул ноги.
Профессор оглянулся — лётчик спал, а свита молчаливо сидела поодаль.
— Мы всё время думаем, что, настрадавшись, мы меняем наше страдание на счастье, а это всё не так. Авансов тут не бывает. Со страхом — тоже самое. Нельзя набояться впрок. Завтра вы познакомитесь с вашим счастьем, потому что настоящее счастье — это предназначение.
Профессор не понял о чём речь, но никакого ужаса в этом не было. Граната уютно пригрелась у него в кармане ватника — на всякий случай.
Горячий воздух пел в дырке потолка, а старик говорил дальше:
— Это неправильная война. Вы воюете на стороне котов, а против вас — собаки. Вам надо было воевать за собак. Говоря иначе, вы — люди Запада, воюете на стороне Востока. Проку не будет.
Профессор поёжился. А может, это всё-таки враги? Эмигранты. Вероятно, это плен, или — это просто сумасшедший. И неизвестно, что хуже.
Но старик смотрел в сторону. Он поправил палкой полено в очаге:
— Розенблюм вам рассказал о счастье?
Ничуть не удивившись, Профессор помотал головой.
— Нет. Розенблюм мне этого не рассказывал, — произнеся это, Профессор ощутил, что покривил душой, но не мог точно вспомнить, в чём. Что-то ускользало из памяти.
— Знаете, — старик вздохнул. — Есть старинная сказка о том, как человек взял счастье взаймы. На небе ему сказали, что он может занять счастья у человека Чапоги, что он и сделал. А потом он, разбогатев, услышал рядом с домом тонкий и долгий крик. Ему сказали, что это кричит Чапоги — этот человек понял, что пришёл конец его займу и выскочил из дома с мечом, чтобы защитить своё счастье или умереть в бою.
Ваше дело — найти своего Чапоги. А то, что вы счастливы чужим счастьем, вы уже давно сами знаете. Тогда вы станете человеком, а не пустым сосудом человеческого тела. В вас появится страх и боль, и вы много раз проклянёте свой выбор, но именно так и надо сделать. Если вы сделаете его правильно, я потом расскажу, чем закончилась эта сказка.
Утром Профессор и лётчик проснулись одни. Рядом лежал русский вещмешок с едой.
На недоумённые расспросы летчика Профессор отвечал, что это были партизаны, и им тоже не стоит оставаться здесь долго…
Они шли ещё день, и вот над их головами с рёвом, возвращаясь с юга, прошли тупорылые истребители.
— Наши, — летчик, задрав голову вверх, пристально смотрел на удаляющиеся машины, — Это наши, значит, всё правильно.
Они спустились в долину.
— Нужно искать по квадратам, — сказал профессор. Он мысленно расчертил долину на шестьдесят четыре шахматных квадрата, потом выбросил заведомо неподходящие.
И рассказал лётчику, по какой замысловатой кривой они пойдут. Тот не понимал, зачем это нужно, и ему пришлось соврать, что так лучше избежать минированных участков.
Двое спускались и поднимались по склонам, пока, наконец, на b6, они не увидели остатки повозки. Мёртвая мать лежала ничком, а в спине её угнездился кусок металла, сделанный не то в Денвере, не то в Харькове. Рядом с телом женщины сидел крохотный мальчик и спокойно смотрел на пришельцев немигающими глазами. Эти глаза, как два замёрзших озера, были полны холодного кристаллического ужаса.
Мальчик схватился за колесо и встал на кривых ножках — был он совершенно гол и только что обгадился.
Двое русских забросали женщину землёй, и накормили мальчика.
Надо было идти. Профессору не было жаль маленькое случайное существо, деталь природы, сорное, как трава. Он навидался смерти — и видел детей и взрослых в ужасе и страхе, видел людей в отчаянии и тех, кто должен умереть вот-вот.
Он просто удивился этому мальчику, как решению долгой и трудной задачи, доведённой до числа, вдруг давшей целый результат с тремя нулями после запятой.
Отчасти это было радостное удивление, но теперь приходилось тащить мальчика на себе. Мальчик сидел на плечах у Профессора, обхватив его голову, как ствол дерева.
— Я усыновлю его, — бормотал сзади лётчик. — Моих убили ещё в июне — в Лиепае. А малец бесхозный. Бесхозных нам нужно защищать — белых, чёрных и в крапинку.
— Знаете что, — сказал профессор, — он может воспитываться у меня. У меня большая квартира. Отчего бы вам и ему — у меня. И у меня домработница есть.
Домработница умерла в Блокаду, и Профессор не понимал, зачем он солгал.
Впрочем, лётчик, кажется, и сам не поверил в домработницу и строил какие-то свои планы.
Раненая рука мешала ему нести мальчика. Его тащил Профессор, время от времени скармливая ему жёванный хлеб с водой.
Ребёнок оказался хорошим талисманом — через два дня они вышли к своим.
Лётчика положили в госпиталь, а мальчик стал жить там же, у местной медсестры.
Потом мальчика повёз через границу на Север уже совсем другой офицер. Мальчик был молчалив, и пугался громкого звука, случайного крика, и даже резкого порыва ветра. Но постепенно это проходило — ужас вытаивал из глаз по мере удаления от войны.
Офицер вёз его с той же целью — усыновить, поскольку раненый лётчик уже не вспоминал о своём желании. Да и Профессору уже казалась странной мысль об усыновлении. Но ему нравилось думать, что он встретится с мальчиком через несколько лет, может быть, через двадцать, вероятно на экзамене. Ну-с, молодой человек, а изобразите кривую…
Впрочем, в Профессоре возникло необычное беспокойство и тревога.
Ему пришлось подробно описать свои приключения на ничейной земле, и его уже два раза допрашивали.
Прошло полгода, и Профессор, уже готовясь отбыть на родину, вдруг снова встретился с тем странным стариком, который нашёл его в безвестной долине.
Он приехал на машине на их аэродром, всё так же одетый в зелёный френч.
Накануне Профессор заболел — сначала ему казалось, что это сам организм сопротивляется ласковым беседам-допросам. Пока ещё ласковым. Но он был болен не дипломатической, а самой настоящей болезнью. В горле профессора стоял твёрдый ком, лоб поминутно покрывался испариной. Тело стало профессору чужим.
Профессор был непонятно и, видимо, смертно болен. Но увидев старика, он забыл о болезни.
Сперва он думал, что приехал очередной чекист — свой или местный, но это был именно тот старик из хижины между холмами. Профессор удивлялся, отчего его пропускают повсюду, — ведь явно форма была для него чужой.
Больше всего он был похож на старого генерала двенадцатого года, с морщинистой черепашьей шеей, болтавшейся в вырезе между петлиц.
Старик был взволнован, торопился, и Профессору приказали ехать с ним. Снова неудобство, почти страх, коснулось Профессора тонким лезвием.
Они двинулись по пыльной дороге к ближайшей цепочке холмов. Старик начал подниматься по склону самого высокого из них, притворившегося горой.
Профессор, отдуваясь, лез в гору вслед за стариком. Шофёр беззвучно, легкими шагами шёл сзади. Там на вершине, у зелёных кустов, сидели человек-бульдог и его товарищ. Они задумчиво глядели в ровную каменистую поляну перед собой.
— А вы что тут?.. — задыхаясь, спросил профессор.
— Ккочх-и ихиги-рыл кидаримнида, — ответил маленький и толстый.
— Что он говорит?
— Он говорит, что они ждут, когда расцветут цветы.
Профессор вспомнил своего друга Розенблюма и подумал, что никогда уже не узнает восточной тайны. Как можно ждать возникновения того, что не сеял и не растил? Как цветы решают — родиться им или умереть?
На плоской полянке рядом чья-то рука провела глубокую борозду, вычертив идеальный (Профессор сразу понял это) круг.
— У нас большие трудности, — грустно сказал старик. — И нам нужна помощь.
Я был не прав, я непростительно ошибался. Они всё-таки сделали это. Приказ отдан, и всё изменилось.
Но сейчас ещё можно что-то исправить — сейчас нужно делать выбор.
Сейчас нужны именно вы — человек с пустой головой, которая поросла формулами.
— Таких, как я — много.
— Нет, совсем нет. Вы дышали без страха, но не оттого, что разучились бояться. Вы не научились этому, и оттого ваша голова сильнее рук. В вас пробуждаются чувства, и они убьют силу разума, но сейчас, сейчас всё ещё по-прежнему.
— И что, что?
— Лёгкость вам казалась обманчивой, и это правда. Лёгкость кончилась, нужно было делать выбор.
— Что за выбор? Зачем?
— Вы сделаете выбор между тем, что умели раньше, и тем, что должно принадлежать Чапоги.
Это был странный разговор, потому что каждый знал наперёд реплику собеседника.
Профессор понимал, что сейчас получит в дар чувство страха и неуверенности, но ответ сделает что-то, что лишит ужаса и трепета мальчика, рождённого под телегой.
Тогда, повинуясь руке старика, он сел в круг, и садясь, услышал, как успокоенно выдохнули двое поодаль.
Старик покосился и сказал:
— Теперь я расскажу вам то, что не успел договорить Розенблюм. Человек из старинной сказки, услышав крик, понял, что пришёл конец его заёмному счастью и выскочил из дома с мечом, чтобы защитить свои деньги и семейство.
И тогда он увидел, что нищенка родила под телегой мальчика, и мальчик лежит там, маленький и жалкий, но уже имеющий имя Чапоги — потому что Чапоги значит «рождённый под телегой».
А теперь попробуйте поверить, что всё счастье — и ваше, и его — под угрозой.
Край мира остёр, и сейчас мир встал на это ребро.
Попробуйте понять это, и круг замкнётся.
Надо сосредоточиться и представить себе самое важное.

Профессор представил себе земной шар и начал оглядывать этот шар, будто огромную лабораторную колбу. Граница его обзора двигалась по поверхности, как линия терминатора, отсчитывала сотни километров и тысячи, бежала через меридианы и параллели, не останавливаясь нигде, и от этого появилось тоскливое уныние, морок вязкого сна, как вдруг нечто особенное прекратило это движение.
Совсем рядом — несколько градусов по счисленной столетия назад градусной сетке.
Он видел далекий самолёт, что раскручивал винты, — четыре радужных круга вспыхивали у крыльев, видение окружала тысяча деталей, он слышал, как скребёт ладонью небритый техник, сматывающий шланг, щелчок тумблера, шорохи и звуки в требухе огромной машины. Одно наслаивалось на другое, и детали мешали друг другу.
Потом он понял, что нужно читать это изображение как длинный ряд и выделить при этом главный его член. Снова потекли рекой подробности. Работающие моторы, движение топлива по трубкам, движение масла в гидравлике — что-то мешалось, что-то отсутствовало в этом ряду.
Стоп. Он прошёлся снова — длинная сигара самолёта начала разгоняться по бетонной полосе, выгибались крылья, увеличивалась высота. Стоп. В теле самолёта была странная пустота — там была пустота величиной в каплю.
И профессор сразу понял, что это за капля. Он понял, что пустой она кажется оттого, что это не просто бомба, и даже не оттого, что она пахла плутонием.
В бомбе была пустота, похожая на воронку, что втянет в себя весь мир.
Теперь было понятно, что через час эта воронка откроет свою пасть, и на этом месте видение профессора заканчивалось. Дальше просто ничего не было, дальше история обрывалась.
Старик тронул его за плечо.
— Не надо, не рассказывай. Теперь ты понимаешь — всегда можно выделить главное: всегда можно понять, какая песчинка вызовет обвал, смерть какого воина вызовет поражение армии. Постарайся представить себе самое дорогое, что у тебя есть, и у тебя получится всё исправить.
— Мне ничего не дорого, — ответил он и не покривил душой.
В нём не было идеалов, время прошло легко, оттого что он потерял всё давным-давно и не привязался ни к чему. Судьба была, будто пустой мешок. Но нет, подумал он, подумал он, что-то тут неверно. Значение не нулевое, нет, что-то есть ещё.
И он вспомнил о рождённом под телегой и своём заёмном счастье.
Тогда Профессор снова закрыл глаза.
Там, в белом океане воздуха снова летел бомбардировщик, а справа и слева от него шли истребители охранения.
За много километров от них заходил в вираж русский воздушный патруль.
Профессор представлял себе этот мир как совокупность десятка точек, как крупу, рассыпанную по столу.
Вдруг он понял, что он не может действовать на бомбардировщик, тот был слишком велик, и пустота внутри него была бездонна для чужой мысли.
По плоскости небесного стола, с востока к Профессору двигались две крупинки — одна, окружённая стаей защитников, а другая, всего с двумя помощниками, пробивала себе дорогу чуть севернее. Он понял, что именно эта, остающаяся незамеченной, движущаяся на севере, и несёт в себе пустоту разрушения.
Всё новые и новые волны тупорылых истребителей готовились вступить в схватку с воздушной армадой, но пустота, никем не замеченная, приближалась совсем с другой стороны.
Мальчик, родившийся под телегой, в этот момент заворочался во сне на окраине сибирского города, застонал, сбивая в ком одеяльце.
Профессор услышал его за многие сотни километров, вдруг понял, что это — главное. Но, использовав этот звук, как зажигание, потом отогнал его — как уже не нужный теперь параметр.
Итак, точки двигались перед ним в разных направлениях.
Всё было очень просто — выбрать правильную точку, или лучше — две, и начать сводить их с теми тремя, что двигаются на севере. Это простая собачья кривая, да.
Это очень простая математика.
Переменные сочетались в его голове, будто цифры, пробегающие в окошечке арифмометра.
И воображаемым пальцем он начал сдвигать крупинки.
Тут же он услышал ругань в эфире, потому что пара истребителей нарушила строй, это было необъяснимо для оставшихся, эфир накалялся, но ничто уже не могло помешать движению этих двух точек по незатейливой кривой.
Борзая бежала к зайцу.
И русский истребитель вполне подчинялся — он был свой, сочетание родного металла и родного электричества, родного пламени и даже горючего, привезённого сюда, за тридевять земель, при этом сделанного из бакинской нефти.
И человек, что сидел в нём, — был свой, с которым Профессор делил воду и хлеб во время их долго путешествия, этот человек хранил в голове ненужную сейчас память о мосте через Неву и дворцах на её берегах, об умерших и убитых из их общего города.
Поэтому связь между ним и Профессором была прочна, как кривая, прочерченная на диссертационном плакате, — толстая, жирная, среди шахматных квадратов плоскостных координат.
Самолёты сближались, и вот остроносые истребители открыли огонь, а тупорылые ушли вверх, вот они закружились в карусели, сузили в круг, вот задымил один, и тут же превратился в огненный шар остроносый, сразу же две точки были исключены из уравнения, но тупорылый всё же дорвался до длинного самолёта, и пустота вдруг начала уменьшаться.
Истребитель был обречён.
Снаряды рвали его обшивку. Пилот был убит, но мёртвые пальцы крепко сжимали ручку управления и жали на гашетку. Будто струя раскалённого воздуха из самодельной печки, самолёт двигался по заданному направлению, даже лишённый управления.
На мгновение перед Профессором мелькнуло залитое кровью лицо этого лётчика, с которым он брёл между холмов в поисках Чапоги, но оно тут же исчезло.
Бомбардировщик, словно человек, подвернувший ногу, вдруг подломил крыло.
И Профессор увидел, как в этот момент капля пустоты снова обратно превращается в электрическую начинку, плутониевые дольки, взрывчатку — и нормальное, счётное, измеряемое вещество. У бомбардировщика оторвался хвост, и, наконец, море приняло все его части.
Одинокий остроносый самолёт, потеряв цель своего существования, ещё рыскал из стороны в сторону, но он уже был неинтересен профессору.
Он был зёрнышком, бусиной, шариком — только точкой на кривой, что, как известно, включает в себя бесконечное количество точек.
Всё снова стало легко, потому что мир снова был гармоничен.
Профессор выполз из круга на четвереньках — старик и его свита сидели рядом. Посередине поляны, будто зелёная бабочка, шевелил лепестками непонятный росток.
Профессор сел рядом с толстым восточным человеком, поглядеть на обыденное чудо цветка.
И ещё до конца не устроившись на голой земле, он осознал страх и тревогу за своё будущее.
Череда смятённых мыслей пронеслась в его голове — о неустойчивости его положения, и уязвимости его слабого тела. Снова испарина покрыла его лоб, он ощутил себя пустой скорлупой — орех был выеден, всё совершено, поле перейдено, а век кончен.
Но уравнение сошлось, и это было важнее хрупкости скорлупы.




И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел

История про то, что два раза не вставать

ЖЕНСКИЙ ДЕНЬ


Город Янев лежал перед ними, занимая всю огромную долину. Стёкла небоскрёбов вспыхивали на солнце, медленно, как жуки, ползли крохотные автомобили. Снег исчезал ещё на подступах к зданиям ― казалось, это дневной костёр догорает среди белых склонов.
Армия повстанцев затаилась на гребне сопок, тихо урчали моторы снегоходов, всхрапывали тягловые и ездовые коровы, запряжённые в сани.
Они пришли из развалин Инёва, со стороны болот. Камни, камни. Валуны. Болота. Спящее море тайги.
Мужики перекуривали сладко и бережно, знали, что эта самокрутка для кого-то станет последней.
Издали прошло по рядам волнение, народный вождь Василий Кожин вышел вперёд и, рванув с головы шапку, закричал:
― Вот стою я перед вами… Простой русский мужик ― бабой битый, попами пуганый, врагами стреляный... Живучий! И мы заживём! И дети наши счастье увидят! Да что говорить, вперёд!
Махнул Кожин рукой, это движение повторили другие командиры, отдавая команду своим отрядам, и вот теперь волной, повинуясь ей, взревели моторы, скрипнули по снегу полозья ― повстанцы начали спуск.
Аэросани мчались к городу, пел свою песню мотор, блестели за спинами круги пропеллеров.
― Бать, а бать! А кто строил город? ― спросил малыш Ванятка, мальчик в драном широком армяке поверх куртки.
― Мы и строили, ― отвечал его отец Карл Иванович, по прозванию Карлсон, кутаясь в старую каторжную шинель с красными отворотами. ― Мы, вот этими самыми руками.
― А теперь, Карл Иваныч, этими руками и посчитаем. За всё, за всё посчитаем ― вмешался в разговоры белорус Шурка, высокий, с больной грудью, парень, сидевший на санях сзади. Прижав к груди автомат «Таймыр», он, не переставая говорить, зорко всматривался в дорогу. ― Счастье наше ими украдено, работа непосильная ― на кухнях да в клонаторах, сколько выстояно штрафных молитв в храмах Римской Матери? Сколько мы перемыли да надоили, напололи да накашеварили… А сколько шпал уложили ― сколько наших братьев в оранжевых жилетах и сейчас спины гнут.
Мимо них, обгоняя, прошла череда снегоходов, облепленных мужиками соседних трудовых зон и рабочих лагерей.
― Видишь, малыш, первый раз ты с нами на настоящее дело идёшь. И день ведь такой примечательный. Помнишь, много лет назад бабы замучили двух товарищей наших, седобородых мудрецов ― Кларова и Цеткина. Утопили их в Ювенальном канале, и с тех пор всё наше мужское племя чтит их гибель. Бабы, чтобы нас запутать, даже календарь на две недели сдвинули, специальным указом такой-то Римской Матери. Поэтому-то мы сейчас и его празднуем, в марте, а не двадцать третьего февраля.
Ну, да ничего. Будет теперь им, кровососам, женский день заместо нашего, мужского. Попомним, как они календарь поменяли и сдвинули всё на две недели, ― всё-всё, от Нового года, до престольных праздников, и наш мужской день превратился в их, женский.
А ещё, сынок, кабы не их закон о клонировании, так был бы тебе братик Петя, да сестричка Серёжа. А так что: мы с Александром только тебя и смастерили, да…

Близились пропускные посты женской столицы. Несколько мужиков вырвались вперёд и подорвали себя на блокпосту. Золотыми шарами лопнули они, а звук дошёл до Ванятки только секунду спустя. Потом закутаются в чёрное их невесты, потекут слёзы по их небритым щекам, утрут тайком слезу заскорузлой мужской рукой их матери.
Дело началось.
Пока не опомнились жительницы города, нужно было прорваться к серому куполу Клонария и захватить клонаторы-синтезаторы. Тогда в землянках инёвских лесов, из лесной влаги и опилок, человечьих соплей и чистого воздуха соткутся тысячи новых борцов за мужицкое дело.
С гиканьем и свистом помчались по улицам самые бесстрашные, рубя растерявшихся жительниц женского города и отвлекая, тем самым, удар на себя.
Но женское племя уже опомнилось, заговорили пулемёты, завизжали под пулями коровы, сбрасывая седоков.
Минуты решали всё ― и мужчины, спрыгнув с саней, стали огнём прикрывать тех, кто рвался ко входу в Клонарий.
Вот последний рубеж, вот он вход, вот Женский батальон смерти уж уничтожил первых смельчаков, но на охранниц навалилась вторая волна нападавших, смяла их, и завизжали женщины под лыжами снегоходов. Огромные кованые ворота распахнулись, увешанные виноградными гроздьями мужицких тел.
Погнали наши городских.
Побежали по парадной лестнице, уворачиваясь от бабских пуль, в антикварной пыли от битой золочёной штукатурки.
Топорами рубили шланги, выдирали с мясом кабели ― разберутся потом, наладят в срок, докумекают, приладят.
Время дорого ― сейчас каждая секунда на счету.
К Клонарию стягивались регулярные правительственные войска, уже пали выставленные часовые, уже запели в воздухе пули, защёлкали по мраморным лестницам, уже покатились арбузами отбитые головы статуй.
― Карл Иваныч, ― скорей, ― торопил Ваниного отца сосед, но сам вдруг осел, забулькал кровавыми пузырями, затих. Попятнала его грудь смертельная помада.
― Не дрейфь, ребята, ― крикнул Карл Иванович, ― о сынке моём позаботьтесь, да о жене кареглазой! А я вас прикрою!
И спрыгнул с саней, держа ствол наперевес.
Застучал его пулемёт, повалились снопами чёрные мундиры, смешались девичьи косы правительственной гвардии с талым мартовским снегом и алой кровью.
И гордо звучала песня про голубой платок, что подарила пулемётчику, прощаясь, любимая. Но вдруг раздался взрыв, и затих голос. Повис без сил малыш Ваня на руках старших товарищей, видя из разгоняющихся саней, как удаляется безжизненное тело отца-героя.
Поредевший караван тянулся к Инёвской долине в сгущающихся сумерках.
Подъехал к ваниным саням сам Василий Кожин, умерил прыть своей коровы, сказал слово:
― А маме твоей, Александру Евгеньевичу, так и скажем: за правое дело муж её погиб, за наше, за мужицкое! Вечная ему память, а нам ― слава. И частичка его крови на нашем знамени. Вынесем под ним всё, проложим широкую и ясную дорогу крепкими мужскими грудями. А бабы-то попомнят этот женский день.
Малышу хотелось заплакать, уткнуться в колени маме. Там, в этих мускулистых коленях была сила и крепость настоящей мужской семьи. Как встретит мама Шура их из похода? Как заголосит, забьётся в плаче, комкая подол старенькой ситцевой юбки… Или просто осядет молча, зажав свой чёрный ус в зубах, прикусив его в бессильной скорби?
Но плакать он не мог ― он же был мужчина. И десять клонаторов-синтезаторов, что продавливали пластиковые днища саней, чьи бока светились в закатных сумерках ― это было мужское дело. Ваня, оглядываясь, смотрел на своих товарищей и их добычу.
Для них это были не странные приборы, не бездушный металл.
Это были тысячи и тысячи новых солдат революции.


Извините, если кого обидел

История про то, что два раза не вставать

Ну, поскольку ажиотаж вокруг праздника кончился, можно вывесить рассказ.

ДЕНЬ КРАСНОЙ АРМИИ

23 февраля

(голем)



Восстание догорало. Его дым стлался по улицам и стекал к реке, и только шпиль ратуши поднимался над этим жирным облаком. Часы на ратушной башне остановились, и старик с косой печально глядел на город.
Восстание было неудачным, и теперь никто не знал — почему, это был хлеб для историков будущего. Чёрные танки вошли в город с трёх сторон, и битый кирпич под их гусеницами хрустел, как кости.
Капитан Раевский сидел в подвале вторые сутки. Он был десантником, превратившимся в офицера связи.
Раевский мог бы спуститься с остальными в сточный канал, но остальные — это не начальство. Остальные не могли отдать ему приказ, это был чужой народ, лишённый чёткой политической сознательности. Капитан Раевский был офицером Красной Армии, и, кроме ремесла войны, не имел в жизни никакого другого. Он воевал куда более умело, чем те, что ушли по канализационным коллекторам, — и именно поэтому остался. Он ждал голоса из-за реки, где окопалась измотанная в боях армия и глядела в прицелы на горящий город.
Приказа не было три дня, а на четвёртый, когда радист вынес радиостанцию во дворик для нового сеанса связи, дом вздрогнул. Мина попала точно в центр двора. От рации остался чёрный осколок эбонитового наушника, а от радиста — куча кровавого тряпья.
Теперь нужно было решать что-то самому. Самому, одному.
До канала было не добраться, и вот он лез глубже и глубже в старый дом, вворачиваясь в щели, как червяк, подёргиваясь и подтягивая ноги.
Грохот наверху утихал.
Сначала перестали прилетать самолёты, потом по городу перестала работать дальнобойная артиллерия — чёрные боялись задеть своих.
Но разрывы приближались — видимо, чтобы экономить силы и не проверять каждую комнату, чёрные взрывали дом за домом.
У Раевского был английский «стен», сработанный в подпольных мастерских из куска водопроводной трубы. Он так и повторял про себя — водопроводная труба, грубый металл, дурацкая машинка — но к «стену» было два магазина, и этого могло хватить на короткий бой. Застрелиться из него, правда, было бы неудобно.
И вот Раевский начал обследовать подвал. На Торговой улице дома были построены десять раз начерно, и на каждом фундаменте стоял не дом, а капустный кочан — поверх склада строился магазин, а потом всё это превращалось в жильё. Прошлой ночью он нашёл дыру вниз, откуда слышался звук льющейся воды — но это было без толку — там, среди древних камней, могла течь вода из разбитого бомбами водопровода или сочиться тонкий ручеёк древних источников.
Так на его родине вода текла под слоем камней, и её можно было услышать, но нельзя пить.
И теперь воды у него не было. Вода кончилась ещё вчера.
И вот он искал хоть что-то, чтобы не сойти с ума. Раевский начинал воевать у другой реки, и сидя два года назад в таком же разбитом доме, понял, что жажда выгонит его под пули.
Жить хотелось, но воды хотелось больше. Это было то, что называлось жажда жизни, и Раевский, выросший у большой реки посреди Сибири, знал, что без воды ему смерть. Он боялся жажды, как татарина из своего давнего кошмара.
Про татарина ему рассказала старая цыганка, сидевшая на рельсах с мёртвым ребёнком на руках.
— Тебя убьёт татарин, — сказала цыганка Раевскому, когда он остановился перед ней на неизвестном полустанке с чайником в руке.
— Тебя убьёт татарин, — сказала цыганка. Один глаз у неё был закрыт бельмом величиной с куриное яйцо, а другой, размером с пуговицу, смотрел в сторону. Она сказала это и плюнула в мёртвый рот младенца. Тогда младенец открыл глаза и улыбнулся.
После этого цыганка потеряла к Раевскому интерес.
Эшелон тронулся, и Раевский, слушая, как в ухо стучат колёса, ругался до вечера на глупую старуху. Он видел настоящего татарина только раз — когда в детстве оказался с отцом на Волге.
Детство не кончалось, и мальчику не было дела до службы отца. Отец, когда их пароход, шлёпая колёсами, подвалил к неизвестной пристани, сошёл, чтобы передать кому-то бумагу, важную и денежную.
Мальчик ёжился на весеннем ветру, вода стояла серым весенним зеркалом, и протяжно выл над городом муэдзин.
Едва отец отлучился, как из толпы на дебаркадере выпрыгнул татарчонок, сорвал с Раевского шапку, нахлобучил на него свою тюбетейку и побежал. Кто-то свистнул, захохотал дробно, а сердобольная баба сказала:
— У них праздник. Надо было бы побежать тебе, догнать — это ведь игра, мальчик. А теперь с чужой шапкой, что с чужой судьбой, будешь жить.
Но догонять было уже некого и бежать некуда.

Раевский долго вспоминал потом детскую обиду. Помнил он и предсказание цыганки, гнал его от себя — правда, с тех пор не брал татар в свою группу.
Он никому не рассказывал об этой истории, потому что солдаты не должны знать о слабости своего командира, особенно, если это командир Красной Армии. В марте он столкнулся с татарами, что служили в эсэсовском полку. Он дрался с ними в лесах Западной Белоруссии — где мусульманский полк обложил партизан. Группу Раевского выбросили туда с парашютом, и через час она уже вела бой. Пули глухо били в сосны, и последний мартовский снег сыпался с ветвей на чёрные шинели. Раевский прожил там три дня, и все три дня был покрыт смертным потом, противным и липким, несмотря на холод мартовского леса. Когда на третий день пуля вошла к нему в плечо, он решил, что жизнь пресеклась. Смерть его была — татарин в той самой чёрной эсэсовской шинели.
Татарин без лица мерещился ему несколько раз, но всегда превращался в усталую фигуру медсестры или своих бойцов, которые тащили его на себе. Всё это прошло, а теперь жизнь кончалась по-настоящему, хотя ни одного татарина рядом и не было. Нет, он знал, что среди чёрных людей, что медленно сейчас сжимают кольцо, есть и Первый Восточно-мусульманский полк СС, но вероятность встречи с татарином без лица считал ничтожной.
Он полз по соединяющимся подвалам, шепча простые татарские слова, которых в русском языке то ли пять, то ли целая сотня.
Так он попал в соседнее помещение, где нашёл множество истлевшей одежды, горы мышиного помёта и гниль, вывалившуюся из трухлявых сундуков.
Разбитые сосуды были похожи на рассыпанные по полу морские раковины.
Раевский видел старинные книги, слипшиеся в плотные кирпичи. Бесполезная ржавая сабля звякнула у него под ногой. Но он нашёл главное — в опрокинувшемся шкафу Раевский обнаружил бутылку вина. Он тут же вскрыл её медным ключом, найденным на полке. Вино оказалось сладким, как варенье, и склеило гортань. Раевский забылся и не сразу услышал голос.
Голос был сырым — как старый горшок в подполе.
Голос был глух и пах глиной.
Голос уговаривал не спать, потому что мало осталось времени. Раевский понимал, что это бред, но на всякий случай подтянул к себе ствол, сделанный из водопроводной трубы.
Это был не бред, это был кошмар, в котором над ним снова склонился татарин без лица.
— Кто ты? Кто ты? — выдохнул лежащий на полу.
— Холем… — дохнул сыростью склонившийся над Раевским. И начал говорить:
— Меня зовут Холем или просто Хольм. Немцы часто экономят гласные, а Иегуди Бен-Равади долго жил среди немцев.
Это был хитрый и умный человек — ходили слухи, что он продал из календаря субботу, потому что она казалась ему ненужным днём. Часто он посылал своего кота воровать еду, и все видели, как чёрный кот Иегуди Бен-Равади бежит по улице с серебряным подносом.
Один глаз Бен-Равади был величиной с куриное яйцо и беспокойно смотрел по сторонам, а другой, размером в пуговицу от рубашки, — повёрнут внутрь. Говорили, что этим вторым глазом Бен-Равади может разглядывать оборотную сторону Луны, а на ночь он кладёт его в стакан с водой.
Именно он слепил моё тело из красной глины и призвал защищать жителей города, потому что во мне нет крови и мяса. Во мне нет жалости и сострадания, я равнодушен, как шторм, и безжалостен, как удар молнии. Но я ничто без пентаграммы, вложенной в мои уста книжником Бен-Равади.
Раз в двадцать лет я обходил дозором город.
Но однажды началось наводнение, и река залила весь нижний город до самой Торговой улицы. Ночные горшки плыли по улицам стаями, как утки, в бродячем цирке утонул слон, и вот тогда вода размочила мои губы. Пентаграмма выпала, и я стал засыпать. Теперь пентаграмма греется в твоей руке, я чувствую её силу, но уже не слышу шагов моего народа. Нет его на земле. Некому помочь мне, я потерял свой народ.
Раевский сжал в руке ключ с пятиугольной пластиной на конце.
— Да, это она, — Холем говорил бесстрастно и тихо — Ключ ко мне есть, но мне некого больше охранять. Жители города превратились в глину и дым, а я не смог их спасти. А теперь скажи: чего ты хочешь? Скажи мне, чего ты хочешь?
Раевский дышал глиняной влагой и думал, что хочет жить. Он хотел пить, но знал, что это не главное. Нет, ещё он, конечно, хотел смерти всем чёрным людям в коротких сапогах, что приближаются сейчас к дому. Он хотел смерти врагу, но больше всего он хотел жить.
Капитан Раевский воевал всю свою осознанную жизнь и был равнодушен к жизни мирной. Много лет он выжигал из себя человеческие слабости, но до конца их выжечь невозможно. Хирургического напряжения войны хватало на многое, но не на всё. Жить для того, чтобы защищать — вот это годилось, это вщёлкивалось в его сознание, как прямой магазин «стен-гана» в его корпус.

Рубиновая звезда легла в глиняную руку, а человеческая рука сжала медную табличку.
Двое обнялись, и Раевский почувствовал, как холодеют его плечи и как нагревается тело Холема. Тепло плавно текло из одного тела в другое, пока глиняный человек читал заклинания.
И вот они, завершая ритуал, зажали в зубах каждый свой талисман.
Чёрные люди, стуча сапогами по ломаному камню, в это время миновали старое кладбище, где могилы росли, как белая плоская трава. Они обогнули горящую общину могильщиков и вошли во двор последнего уцелевшего дома на Торговой улице.

Последнее, что видел Раевский, застывая, был Холем, идущий по двору навстречу к людям в чёрных мундирах. Когда кончились патроны, Холем отшвырнул ненужный автомат и убил ещё нескольких руками, пока взрыв не разметал его в стороны.
Но Раевский уже не дышал и спал беспокойным глиняным сном.
В этих снах мешались ледоход на огромной реке и маленькая лаборатория, уставленная ретортами. Иегуди Бен-Равади поднимал его за плечи и вынимал из формы, словно песочный детский хлебец. Сон был упруг, как рыба, скользил между пальцев, и вот уже глиняный человек видел, как его создатель пьёт спитой чай вместе со старухой в пёстрой шали. Нищие в этом сне проходили, стуча пустыми кружками, по улице, один конец которой упирался в русскую тайгу, а другой — в Судетские горы. Глиняный человек спал, надёжно укрытый подвальной пылью и гнилым тряпьём, спасённый своим двойником и ставший с ним одним целым. Он спал, окружённый бутылями с селитрой и углём, не ставшими порохом, а вокруг лежали старинные книги, в которых все буквы от безделья перемешались и убежали на другие страницы.

Он проснулся через двадцать лет от смутного беспокойства. Он снова слышал лязг танковых гусениц и крики толпы.
Глиняный человек начал подниматься и упёрся головой в потолок. Он увидел, что оконце давно замуровано, но подвал ничуть не изменился. Ему пришлось сломать две стены, чтобы выбраться на свет. Миновав двор со странной скульптурой из шаров и палок, он выбрался на улицу. Глиняный человек не узнавал города, он не узнавал людей, сразу кинувшихся от него врассыпную. Но он узнал их гимнастёрки, погоны и звёзды на пилотках.
Он узнал звёзды на боевых машинах, что разворачивались рядом, и, ещё не понимая ничего, протянул к ним руки.
Глиняный человек стоял в пустоте всего минуту, и летний ветер выдувал из него сон. Но в этот момент танк старшего сержанта Нигматуллина ударил его в бок гусеницей. Медный пятиугольный ключ выскочил изо рта, и глиняное время остановилось.
Глиняный человек склонился, медленно превращаясь в прах, осыпаясь сухим дождём на булыжник. Он обмахнул взглядом людей и улицы, успевая понять, что умирает среди своих, свой среди своих, защищая свой город от своих же… Всё спуталось, наконец.
Глину подхватил порыв августовского ветра, поднял в воздух и понёс красной пыльной тучей над крышами.
Туча накрыла город пыльной пеленой, и всё замерло. Только старик на городских часах одобрительно кивал головой. Старик держал в руках косу и очень обижался, когда его, крестьянина, называли Смертью.
Какая тут смерть, думал старик, когда мы просто возвращаемся в глину, соединяясь с другими, меняясь с кем-то судьбами, как шапками на татарском празднике.





И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел

История про то, что два раза не вставать

ПАРТИЗАНЫ



Город Янев лежал перед ними, занимая всю огромную долину. Стёкла небоскрёбов вспыхивали на солнце, медленно, как жуки, ползли крохотные автомобили. Снег исчезал ещё на подступах к зданиям ― казалось, это дневной костёр догорает среди белых склонов.
Армия повстанцев затаилась на гребне сопок, тихо урчали моторы снегоходов, всхрапывали тягловые и ездовые коровы, запряжённые в сани.
Они пришли из развалин Инёва, со стороны болот. Камни, камни. Валуны. Болота. Спящее море тайги.
Мужики перекуривали сладко и бережно, знали, что эта самокрутка для кого-то станет последней.
Издали прошло по рядам волнение, народный вождь Василий Кожин вышел вперёд и, рванув с головы шапку, закричал:
― Вот стою я перед вами… Простой русский мужик ― бабой битый, попами пуганый, врагами стреляный... Живучий! И мы заживём! И дети наши счастье увидят! Да что говорить, вперёд!
Махнул Кожин рукой, это движение повторили другие командиры, отдавая команду своим отрядам, и вот теперь волной, повинуясь ей, взревели моторы, скрипнули по снегу полозья ― повстанцы начали спуск.
Аэросани мчались к городу, пел свою песню мотор, блестели за спинами круги пропеллеров.
― Бать, а бать! А кто строил город? ― спросил малыш Ванятка, мальчик в драном широком армяке поверх куртки.
― Мы и строили, ― отвечал его отец Карл Иванович, по прозванию Карлсон, кутаясь в старую каторжную шинель с красными отворотами. ― Мы, вот этими самыми руками.
― А теперь, Карл Иваныч, этими руками и посчитаем. За всё, за всё посчитаем ― вмешался в разговоры белорус Шурка, высокий, с больной грудью, парень, сидевший на санях сзади. Прижав к груди автомат «Таймыр», он, не переставая говорить, зорко всматривался в дорогу. ― Счастье наше ими украдено, работа непосильная ― на кухнях да в клонаторах, сколько выстояно штрафных молитв в храмах Римской Матери? Сколько мы перемыли да надоили, напололи да накашеварили… А сколько шпал уложили ― сколько наших братьев в оранжевых жилетах и сейчас спины гнут.
Мимо них, обгоняя, прошла череда снегоходов, облепленных мужиками соседних трудовых зон и рабочих лагерей.
― Видишь, малыш, первый раз ты с нами на настоящее дело идёшь. И день ведь такой примечательный. Помнишь, много лет назад бабы замучили двух товарищей наших, седобородых мудрецов ― Кларова и Цеткина. Утопили их в Ювенальном канале, и с тех пор всё наше мужское племя чтит их гибель. Бабы, чтобы нас запутать, даже календарь на две недели сдвинули, специальным указом такой-то Римской Матери. Поэтому-то мы сейчас и его празднуем, в марте, а не двадцать третьего февраля.
Ну, да ничего. Будет теперь им, кровососам, женский день заместо нашего, мужского. Попомним, как они календарь поменяли и сдвинули всё на две недели ― всё-всё, от Нового года, до престольных праздников, и наш мужской день превратился в их, женский.
А ещё, сынок, кабы не их закон о клонировании, так был бы тебе братик Петя, да сестричка Серёжа. А так что: мы с Александром только тебя и смастерили, да…

Близились пропускные посты женской столицы. Несколько мужиков вырвались вперёд и подорвали себя на блокпосту. Золотыми шарами лопнули они, а звук дошёл до Ванятки только секунду спустя. Потом закутаются в чёрное их невесты, потекут слёзы по их небритым щекам, утрут тайком слезу заскорузлой мужской рукой их матери.
Дело началось.
Пока не опомнились жительницы города, нужно было прорваться к серому куполу Клонария и захватить клонаторы-синтезаторы. Тогда в землянках инёвских лесов, из лесной влаги и опилок, человечьих соплей и чистого воздуха соткутся тысячи новых борцов за мужицкое дело.
С гиканьем и свистом помчались по улицам самые бесстрашные, рубя растерявшихся жительниц женского города и отвлекая, тем самым, удар на себя.
Но женское племя уже опомнилось, заговорили пулемёты, завизжали под пулями коровы, сбрасывая седоков.
Минуты решали всё ― и мужчины, спрыгнув с саней, стали огнём прикрывать тех, кто рвался ко входу в Клонарий.
Вот последний рубеж, вот он вход, вот Женский батальон смерти уж уничтожил первых смельчаков, но на охранниц навалилась вторая волна нападавших, смяла их, и завизжали женщины под лыжами снегоходов. Огромные кованые ворота распахнулись, увешанные виноградными гроздьями мужицких тел.
Погнали наши городских.
Побежали по парадной лестнице, уворачиваясь от бабских пуль, в антикварной пыли от битой золочёной штукатурки.
Топорами рубили шланги, выдирали с мясом кабели ― разберутся потом, наладят в срок, докумекают, приладят.
Время дорого ― сейчас каждая секунда на счету.
К Клонарию стягивались регулярные правительственные войска, уже пали выставленные часовые, уже запели в воздухе пули, защёлкали по мраморным лестницам, уже покатились арбузами отбитые головы статуй.
― Карл Иваныч, ― скорей, ― торопил Ваниного отца сосед, но сам вдруг осел, забулькал кровавыми пузырями, затих. Попятнала его грудь смертельная помада.
― Не дрейфь, ребята, ― крикнул Карл Иванович, ― о сынке моём позаботьтесь, да о жене кареглазой! А я вас прикрою!
И спрыгнул с саней, держа ствол наперевес.
Застучал его пулемёт, повалились снопами чёрные мундиры, смешались девичьи косы правительственной гвардии с талым мартовским снегом и алой кровью.
И гордо звучала песня про голубой платок, что подарила пулемётчику, прощаясь, любимая. Но вдруг раздался взрыв, и затих голос. Повис без сил малыш Ваня на руках старших товарищей, видя из разгоняющихся саней, как удаляется безжизненное тело отца-героя.
Поредевший караван тянулся к Инёвской долине в сгущающихся сумерках.
Подъехал к ваниным саням сам Василий Кожин, умерил прыть своей коровы, сказал слово:
― А маме твоей, Александру Евгеньевичу, так и скажем: за правое дело муж её погиб, за наше, за мужицкое! Вечная ему память, а нам ― слава. И частичка его крови на нашем знамени. Вынесем под ним всё, проложим широкую и ясную дорогу крепкими мужскими грудями. А бабы-то попомнят этот женский день.
Малышу хотелось заплакать, уткнуться в колени маме. Там, в этих мускулистых коленях была сила и крепость настоящей мужской семьи. Как встретит мама Шура их из похода? Как заголосит, забьётся в плаче, комкая подол старенькой ситцевой юбки… Или просто осядет молча, зажав свой чёрный ус в зубах, прикусив его в бессильной скорби?
Но плакать он не мог ― он же был мужчина. И десять клонаторов-синтезаторов, что продавливали пластиковые днища саней, чьи бока светились в закатных сумерках ― это было мужское дело. Ваня, оглядываясь, смотрел на своих товарищей и их добычу.
Для них это были не странные приборы, не бездушный металл.
Это были тысячи и тысячи новых солдат революции.


И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел

История про то, что два раза не вставать

(станция)




Лейтенант (впрочем, тогда он был не лейтенантом, а младшим лейтенантом, да и в семье всегда стоял самым младшим), попал в училище в переходное время. Великая война давно кончилась, но теперь стала набухать снова, как чёрная туча. И это было после сокращения армии, о котором писала каждая газета.
«Мильон двести», — шептались курсанты.
«Мильон двести», — поджимали губы преподаватели.
«Мильон двести», — писали в газетах. На миллион двести тысяч человек сокращали армию, и рядом с училищем в половину стены пятиэтажки был нарисован советский солдат, который говорил американскому: «Я своё отслужил, а ты?»

Но больше всего он страдал от того, что опоздал на ту, окончившуюся и великую, войну — он опоздал на неё на поколение.
Однако в его училище все преподаватели были с боевыми медалями, а кто — и с орденом. И они были в его глазах богами.
А вот у него не обнаруживалось на гимнастёрке ничего, кроме комсомольского значка.
Главное окончилось тогда, в сорок пятом, и оно прошло мимо него. Из этого прошлого у него ничего не было — можно было только мечтать, как стоял бы у сложного прибора управления огнём ПУАЗО и крутил колёсики счётной машины. Зенитная батарея отразила бы налёт, и вот перед строем ему вручают Красную Звезду, хороший боевой орден. Но ничего этого не было, и быть не могло — к тому же, он много разного уже видел в жизни, и романтика из его души успела испариться. Но другие надежды в ней ещё жили — на великую силу человеческой техники, на тот разум, который заставляет ткать из электронов изображения на зелёном экране, на могущество науки, которое переворачивает землю.
Раньше был Сталинский план преобразования природы — все эти лесозащитные полосы, водоёмы, каналы, рукотворные моря и плотины — эти, никогда не виданные им, сооружения он должен был защищать от чужой враждебной силы.
Каждый день в коридоре училища он видел огромную карту, с гидроэлектростанциями, красными нитками линий электропередач, и над всем этим простирал руку человек в белом кителе. Но теперь этот человек только просвечивал сквозь наклеенный новый портрет. На портрете был изображён новый вождь и руководитель, и такой же, только поменьше, кусочек ватмана с новым названием был наклеен на город Сталинград.
Но это была — Родина.
Над бело-золотой картой могли появиться чужие самолёты или хищные ракеты и капнуть чёрным в любое место. И тогда чёрная атомная клякса растечётся по крохотным кубикам, обозначающим Тахиа-Ташскую гидростанцию и Главный Туркменский канал, или по синей глади Сталинградского моря (Сталинградское море тоже было заклеено и превращено чёрной тушью в Волгоградское), или попадёт на Ереванский каскад, спрятавшийся среди коричневого цвета Кавказских гор.
Мир был прост и понятен, он подчинялся общим законам и воле вождя, прежнего или нынешнего, весь — от Каховки, где тоже шло электрическое строительство, до Молотовской (это тоже было закрашено) ГЭС, которая была где-то здесь, хоть и южнее той станции, куда ему предстояло ехать.
Пропасть в болоте армейской ненужности выпускник не боялся, специальность у него была радиотехническая, а, значит, нужная. По ночам ему снились генераторы импульсов, огромные лампы — одни с водяным охлаждением, другие — с воздушным. И он научился разговаривать с лампой по имени ГИ-24Б, как с живым человеком. Материализму это не мешало.
И пусть пехота боится сокращения, а он бояться не будет.
Итак, его выпускали одним из лучших, но вдруг распределили на Северный Урал, в забытую Богом часть.
Он долго ехал с Украины на север, и поезда становились всё хуже, и всё проще обращение проводников.
Он прибыл к месту своего назначения, зажав в зубах старую пословицу «Береги честь смолоду». Но потом он ещё месяц прожил в доме офицерского состава, слыша, как за стеной старый майор исполняет свой супружеский долг — долго, мучительно и в несколько приёмов, будто тренируясь в штыковой атаке на чучело.
Но пришёл и час младшего лейтенанта — его вызвали и услали дальше — ещё севернее, где в отрогах уральских гор стояла два года назад поставленная, но не введённая в строй радиолокационная станция.
Место назначения хоть и казалось странным, но виделось правильным: лейтенант понимал, что всё логично — если враг прилетит из Америки, то лететь он будет над полярными льдами и придёт с севера. Так что он едет не в глушь, а на главное направление обороны.

Наконец, он достиг посёлка, от которого до станции было ещё километров тридцать.
Старуха у сельпо смотрела на него, как на привидение.
Вдруг она цепко схватила его за галифе.
Лейтенант ощутил, как старушечьи пальцы ущипнули его за ногу. Она, казалось, проверила, живой это человек перед ней, или так, призрак.
Он отцепился от старухи и перевёл взгляд на горы.
Конечный пункт был перед ним, и он был ему явлен белым шаром купола, видным за двадцать километров. Он знал, что в этом куполе крутится на бетонном стакане огромная антенна.
Шар и сама Станция стояли на вершине горы в тайге, и ничего, кроме тайги, вокруг не было.
Лейтенант снова ехал, только теперь его уже везли на грузовике, вместе с письмами и мешками крупы.
Ему казалось, что дорога так длинна для того, чтобы он забыл прошлое.
Оставшаяся за спиной старуха не верила, что он жив, и он сам понемногу переставал верить в себя. Липкое чувство паники иногда поднималось в нём — и он старался успокоить себя мыслью о том, что он здесь на год, не больше. Он хороший специалист, такие нужны. Такие сейчас особенно нужны. Мильон двести, я не твой. Мильон двести не приказ двести, расстрел на месте.
И он спрыгнул с грузовика, а потом стащил чемодан.
Лейтенант представился начальнику и вдруг ужаснулся спокойной пустоте в глазах майора.
Начальство смотрело сквозь него, будто сквозь кисейную занавеску на улицу. Потом он обнаружил, что майор почти не вмешивался в течение жизни на Станции — но всё в этой жизни, от движения антенны внутри белого шара до заунывной песни восточного человека в солдатских погонах, обязательно замыкалось на этого человека, редко выходившего из своей командирской комнатки.
Служба была службой, и лейтенант, не обращая внимания на странности начальства, приступил к ней, чтобы отогнать тревогу перемены места.
Дни потянулись за днями — лейтенант знал, что ужас нового места приходит на десятый день. А ещё он знал, что потом человек привыкает ко всему, и новое место и пища на новом месте постепенно вытесняют всё прежнее, что было в теле. Проходит время, и оказывается, что человек уже состоит из воды, которая текла из крана на новом месте, и из тех животных, что паслись тут, а не в прежнем мире.
Клетки тела, выросшие прежде, сменяются новыми клетками, состоящими из нового окружения. Это ему однажды объяснил один биолог, а людям с высшим образованием лейтенант верил.
А у него самого было пока лишь среднее специальное — в высшее техническое училище он не прошёл.
Жизнь Станции была ленивой и тянулась вопреки уставам. Ни вечерней поверки, ни утреннего развода никто не проводил. Лейтенант было попытался построить вверенный ему радиотехнический взвод, да не сумел разобрать в казарме своих. Дневальный спал, и единственное его отличие от прочих было в том, что он спал в сапогах.
Лейтенант отчаялся и приступил к своим обязанностям без всякой помощи. День за днём он лазил с первого этажа Станции на второй и проверял блоки гигантского радара и помечал продвижение на технологической карте.
Ему рассказали, что ещё до его прибытия один бывший студент, попавший на Станцию рядовым, пытался повеситься — да не просто так, а внутри белого радиопрозрачного шара, на опорно-поворотном устройстве большой антенны.
Узбеки заметили это сразу, и бывший студент едва успел закинуть на балку тросик, как его уже держали за руки.
Только к врачам его везти было некуда — и он неделю пролежал связанным, а потом успокоился сам.
Был он демобилизован через три года — не врачебным, а обычным календарным порядком.
И как-то, на первом этаже Станции, за стойкой аппаратуры настроек, лейтенант обнаружил написанный химическим карандашом неприличный стишок. Сначала там было написано «фаза напряжения несущей частоты принятого сигнала по отношению к напряжению когерентного гетеродина будет зависеть от дальности до цели», а потом уж сам стишок, что был записан в строчку, но рифмы легко читались: «То не камень лежит, а солдат ПВО, он не пулей убит — заебали его».
И он подумал, что это написал, наверное, тот самый висельник.
Но потом лейтенант перестал думать об этом студенте и снова погрузился в свою работу — в выдачу пеленга на постановщик активных помех и устройство распознавания своих и чужих самолётов.
Что ему было до неудавшегося самоубийцы, когда на Станцию поставили лампу ГИ-5Б вместо ГИ-24Б, а нужный триод был не просто лампой, генератором импульсов весом в двенадцать килограммов, и этих двенадцати килограммов не хватало ему для счастья, никак не связанного ни с чем потусторонним. О путанице надо теперь слать радиограмму невидимым начальникам, и дело будет длиться, длиться, длиться…


Разговаривать тут было не с кем — пару раз он попытался добиться ответа от начальника Станции, но тот снова стал смотреть мимо стеклянными глазами.
Ему ничего не нужно было от лейтенанта — и, видимо, он ничего не боялся. Ни начальства, ни одиночества — за ним была какая-то мрачная сила, и она была чужда миру электронных блоков, импульсов и помех, которому лейтенант доверял.
На Станции не было женщин, и лейтенант решил, что это мудро. Он видел, во что превращаются мужчины, когда делят внимание поварихи в геологической партии, где он перед армией отработал один полевой сезон.
Единственно, с кем он подружился, был старший товарищ, который готовил дизельный отсек. Собственно, дизель уже работал. Станция со всеми своими приборами и механизмами требовала прорву электричества, и этот человек был электрическим богом, вернее, он был властителем трёх дизелей — одного основного, одного — в холодном резерве, и третьего — в горячем.
Он и по званию был старшим. Этот капитан был из той породы, которую его молодой собеседник успел научиться отличать от прочих офицерских пород. Порода эта звалась «залётчики» — что-то у них могло получиться в жизни, но щёлкнули неизвестные переключатели, повернулись тумблеры — и всё пошло вкривь и вкось. Наверное, он был когда-то разжалован, а теперь служил медленно и вязко, безо всякого рвения.
А вот капитан-то уж точно воевал. То и дело в его жестах, в словах и суждениях проявлялись повадки человека, бывшего на войне не месяц и не год, а, может быть, прошедшего и несколько войн в разных частях света.
Настала осень, угрюмое время, которое отрезало станцию от Посёлка, и, как только дорога подмёрзла, лейтенант напросился в Посёлок.
Машина ехала туда целый день.
Дорога всё равно плохо держала её, и лейтенант с ужасом думал, как они поедут обратно с грузом.
Они получили положенное, ящики и мешки легли в кузов, но ехать обратно было уже поздно.
Солдаты заснули в своём законопаченном кузове, и Сидорова удивило, что они не стали проситься на ночлег к местным вдовам. Наверняка, думал он, тут должны быть такие разбитные вдовы... Ну или просто одинокие женщины... Но и он сам нескоро нашёл себе ночлег.
Не то, чтобы ему отказывали, но были явно ему не рады. Даже те самые одинокие женщины, к которым он стучался. Ни его лейтенантским погонам они не были рады, ни деньгам, что потом появлялись в его руках как последний аргумент.
Наконец, его пустил в дом старик-учитель.
В его избе было просторно, но стоял странный затхлый запах. И вроде было чисто, и старуха-учительша всё время сновала по избе, а затхлость лезла изо всех щелей.
Лейтенант думал, что его станут расспрашивать о жизни в больших городах, но никто ни о чём не спросил. Жена учителя и вовсе ушла к соседям. Лейтенант потрогал рукоятку репродуктора и вдруг убедился, что провод оборван.
От нечего делать он срастил провод и снова воткнул штепсель в розетку. Тарелка-репродуктор захрипела, но ничего членораздельного не произнесла. Не рассказало радио ни слова — ни про погрузку рельсов на заводе «Азовсталь» для новых строек, ни про погрузку труб на заводе имени Куйбышева для нового канала, ни про изготовление турбины на турбогенераторном заводе имени Кирова для новой ГЭС. Радио хрюкнуло и стихло, потому как кончилось в проводе электричество.
Он удивился, что его работа не понравилась вернувшемуся от соседей хозяину.
— Ты лишнего не делай, главное — лишнего не делай, — хмуро сказал он.
Потом, со временем, лейтенант стал понимать, что это главный закон здешних мест.
А тогда хозяин посмотрел на него сурово.
— Вот геологи у нас делали лишнее. Слыхал про геологов? У нас тут геологи года два как пропали.
Лейтенант слышал эту историю ещё в училище — в газетах, разумеется, об этом не печатали. Но слухи были самым старым и неистребимым источником знаний. У одного из курсантов отец был геолог и рассказал сыну эту историю с многочисленными деталями.
Лейтенант запомнил рассказ (впрочем, уже обросший подробностями совершенно невероятными), но не думал, что это случилось именно здесь. Смутные воспоминания тасовались как замусоленная колода: молодые ребята, партия специального назначения, искали, как водится, что-то секретное, загадочное исчезновение... Через полгода, когда сошёл снег, их всех нашли. Геологи лежали у ручья с вырванными языками.
Старшина его курса в училище был до службы охотником-промысловиком и только усмехнулся — в лесу полно всякой мелкой твари, и по голодному весеннему времени объедят тело, как муравьи лягушку.
Лейтенант и сам помнил эту детскую забаву — дохлую лягушку клали на муравейник, а через пару дней забирали её гладкий, очищенный муравьями, скелет.
История была грустная, и непонятно от чего запомнившаяся. Может, от того, что хорошо представлял себе работу в геологической партии, а может от того, что всё мерил смертью на войне — её смыслом и целесообразностью.
Молодые ребята погибли, хоть и не было войны. Одну девушку-коллектора и вовсе не нашли.
— Что, — спросил как-то лейтенант у капитана, — наверное, убили их?
— Глупости, — отвечал тот. — Я там был с первой поисковой группой. Некому их было убивать — зеков тут нет, нет и местных жителей поблизости. Разве наши бойцы, но ты Сидоров, представь наших узбеков, которые скрытно, как пластуны, окружают геологов и потом забивают их до смерти, чтобы ничего потом не взять. Представил? То-то. Я бы скорее решил, что они сами подрались, но это не так. Я видел их трупы. И ты бы, если увидел, так сам бы понял — они перед смертью грели друг друга, лежали обнявшись. Какая уж тут драка…
— И что там было?
— Да кто ж его знает? Буран тогда был, паника могла быть...
— А звери?
— Да нет тут большого зверя. А кто есть, зимой спит.
— Да, а диверсанты?
Капитан вздохнул.
— Ну при чём тут они. Это всё неглубокий ум хватается за внешнюю историю, а история всегда внутри, как косточка внутри вишенки. Ребята были честные и погибли просто и без затей. Да только это не интересно никому, ты, как подписчик газеты «Труд», всё хочешь увидать тайну в простом месте, меж тем драма вокруг нас, она — повсюду: и рассеяна в воздухе, и растворена в воде.


Сейчас, сидя в угрюмой избе, он вспомнил подробности, и от этого у него заныло под ложечкой. Но тут хлопнула дверь, в сенях что-то упало и покатилось, а на пороге возник старый милиционер.
Было ему на вид не больше сорока, но лейтенанту он показался ужасно старым.
— Участковый наш, — мотнул хозяин головой.
Участковый хмуро посмотрел на военного.
— Он ел? — спросил участковый, не здороваясь.
— Ел, ел, не беспокойся, — ответил хозяин.
— Пусть ещё поест, при мне. — Милиционер очень нехорошо посмотрел на лейтенанта.
И тот, ничего не понимая, хлебнул ложку, другую.
Вдруг участковый переменился, но лейтенант уже ничему не удивлялся. Не удивился он и тому, что участковый сел с ним рядом за стол, и тому, что он приобнял его за плечи, и тому, что он вдруг понёс, не стесняясь своих милицейских погон.
— Видели мертвеца?
— А? — выдавил из себя лейтенант, но хозяин остановил его:
— Он из новеньких. Ничего не понимает. Нет, не было никого. Никто никого не видел.
— Ну так пошлите гонца если что, — сказал милиционер. — Понимаете?
Выходило по его рассказу так, что милиционер ловил и уничтожал нечисть. Сначала лейтенант решил, что речь идёт о беглых, о каких-то врагах, но потом оказалось, что речь о мёртвых.
Счёт у участкового шёл на десятки, да битва была не равная.
Зимой у милиционера выходило проще — у мертвецов не шёл пар изо рта, а вот летом — хуже. Мертвецы не ели, а сумев набрать еды в рот, не могли её глотать.
Лейтенант быстро смекнул, что участковый давно пьёт от одиночества, но, впрочем, никакого запаха не учуял. Тогда он решил, что участковый просто свихнулся в этих тоскливых местах, и это гораздо хуже.
В остальном милиционер был совершенно нормален, со знанием дела говорил об охоте и действительно расспрашивал о больших городах. Но мертвецы всё же были главным в его жизни.
— Ну как вам не стыдно, — всё же сопротивлялся лейтенант. — Вы же офицер, фронтовик...
— А что — фронтовик? У нас под Сталинградом был политрук из казахов, так у него вообще фамилии не было. У них фамилия по национальности была не положена, вместо неё отчество писали. Этот политрук перед атакой костёр жертвенный возжигал и нас окуривал. Так пока его не отозвали куда-то, у нас ни один боец не погиб.
— Странные вещи вы говорите.
— Нормальные вещи я говорю. Ты, парень, пойми, ты тут новый, не понимаешь, что к чему, а я здесь с конца войны, как с госпиталя пришёл. Смотри в оба.
— Я-то посмотрю, посмотрю...
— Посмотри, посмотри... — Но водка уже сделала своё дело, и лейтенант засыпал на секунду-две, клевал носом и потом резко дёргал головой вверх.
Он не помнил, как заснул, однако проснулся с на удивление ясной головой.
Вчера ему рассказывали сказки, а сегодня вокруг была хмурая реальность.
Только хозяин смотрел в сторону, а хозяйка снова исчезла.

Он вернулся на Станцию, и снова потянулись дни, целиком заполненные проверкой блоков и калибровкой импульсов.
Через месяц они с капитаном снова поехали в Посёлок по зимнику.
Они поехали в посёлок, когда мороз лишил воздух влаги.
Щёки кололо как иголками — только приоткроешь дверцу кабины. Но кожа тут же переставала чувствовать и эти уколы.
На этот раз они сразу пошли к дому учителя, и учитель сразу пустил их на постой. Участковый больше не появлялся, и лейтенант думал, что избавился от этого дурака.
Утром он проснулся от странного гомона за окном.
За это время отвык от утренних построений, а тут в маленькую дырочку в оттаявшем окне был виден именно развод.
Население Посёлка стояло, переминаясь на площади перед поселковым советом.
Жители построились в два ряда, между которых шёл участковый. Он внимательно всматривался в лица, и тут лейтенант вспомнил ночной разговор под водку.
Участковый проверял, идёт пар изо рта или нет. Это было наяву, за окном, при ярком солнечном свете.
Вдруг участковый замер и сделал рукой знак. Откуда не возьмись, за человеком возникла фигура и взмахнула рукой.
И человек рухнул прямо под ноги участковому.
Только теперь лейтенант увидел, что в руке у милицейского помощника зажат большой деревянный молоток.
Он в ужасе обернулся и понял, что капитан всё видел.
И он понял также, что капитану это было не в новинку.
Лейтенант ощутил, что его крепко держат и шепчут в ухо.
— Спокойно, лейтенант, — бормотал капитан. — Не делай глупостей, тут тебе не фронт, не фильмы о войне. Тут ты в гостях.
И лейтенант понемногу успокоился, тем более, вместо воды у него в руке появились полкружки водки, которую он хватил залпом.
— Ты, лейтенант, не дёргайся. Твоё дело блоки прозванивать, лампочки-фигампочки менять. А у них свои дела — я, кстати, тоже не знаю, зачем это всё. Но порядок есть порядок, я и не спрашиваю — у тех, кто в коричневых шинелях, есть правило: никогда не переходить дорогу тем, кто в синих шинелях. Я когда здесь по первому году был, то по избам ходили — смотрели, кто печь топит, а кто нет. Нет дыма, значит, — мертвец живёт. Мертвец живёт, живёт мертвец, в землю идти не хочет.
Некоторые, правда, печь топили, а сами ложились в сенях — так до весны можно было дотянуть. А при царе страшно боялись — была вера такая, что если покойника не похоронить, если он от погребения сбежит, то всему дому его конец. Все умрут, один за другим, а, может, одновременно. Попы этого ужас как боялись и завели специальные обряды — покойнику капали церковной свечой в лицо — смотрели, не дёрнется ли. А уж коли дёрнется, то били его деревянным колом в сердце.
— Осиновым?
— Почему осиновым? Да хоть чугунным. Только тут всякое бывало — мне рассказывали, что года за два до войны тут кузнец помер, а была жара летняя, деваться ему некуда, и полез он к себе на двор в погреб. Но почуял, как блины пекут, и явился за блинком.
— «Дай блинка», — говорит, — так его и словили.
Но никто его не тронул, а потом он на фронте погиб. Погиб мертвец за Родину — всё ж лучше, чем от односельчан, да?
В этот момент, прервав их разговор, в избу ввалился учитель. Он что-то держал в руке, отводя её за спину. Офицеры переглянулись. Стало понятно, что именно он был помощником участкового. Лейтенант старался не смотреть на деревянный молоток, измазанный в чём-то липком.
— Зачем? — спросил он, и получил в ответ уже знакомое:
— Порядок должен быть. Молодой, а не понимаешь.
— Да что я не понимаю? Вы ж человека убили, Советской власти полвека, а вы тут мракобесием заняты... Вы же учитель, член Партии! У нас сейчас двадцатый век, мы овладели тайной зарождения жизни, мы покорили атомную энергию, заканчивается электрификация страны…
Учитель посмотрел на него хмуро.
— Это ты, парень, кому другому рассказывай. Электричество — это только у вас на горе, где дизеля стоят. А у нас внизу как дизель накроется, так в темноте по неделе и живём. Материализм дело хорошее. Мы и сами его выказываем, когда какого-нибудь проверяющего водкой поим и олениной потчуем.
А вот как я объясню детям то, что кузнец Ермилов пошёл на охоту с собаками, а у реки встретил почтальоншу Стрелку, которая умерла года два назад.
И очень эта Стрелка ему нравилась, так что он с ней заговорил, а как они распрощались, собаки его перестали слушаться. Да и то: вернулся он в деревню совершенно седой, будто лет пятьдесят прошло, дряхлый старик, не то что молота поднять не может — ходит с трудом.
Что я детям скажу? Всё на виду у них и у меня. Вот кузнец, вот молот. Ковать некому теперь.
А про члена Партии вот что отвечу — у нас парторг тут на лесозаготовках тоже мёртвый был. На него раз десять доносы писали — и хоть бы хны. При нём дело не стояло, при нём норма выработки была.
— Не веришь, сосунок, — вздохнул, наконец, не зло, а как-то грустно учитель. — Да ты майора своего спроси, как он так живёт.
Лейтенант тупо посмотрел на него, не понимая, о чём это он.
Но тут вмешался капитан:
— Иди, иди, Николай Палыч, не надо больше, видишь парень не в себе с непривычки.
Когда хозяин ушёл, то бог дизелей усадил своего младшего товарища за стол.
Тот было решил, что по вечному правилу его снова будет поить водкой — но нет, разговор пошёл насухую.
Капитан опять объяснял, что нравы тут простые — отчего гонять мертвецов, действительно непонятно. Он, капитан, и сам не поймёт, но надо, так надо. Тут, в Посёлке, десять человек с войны вернулись, а присмотрелись — живых среди них всего двое. И что делать? Все в орденах и медалях, а — мёртвые. Из уважения ничего с ними делать не стали, сами они истончились. Зато как у одной молодухи муж умер, а она с ним жить продолжала, так подпёрли избу колом, да и спалили обоих.
Ну, не любят тут люди этого — но прежде народ и вовсе тёмный был, говорят, убивали всех, кто выглядел не по годам. Вот бабе лет шестьдесят, а выглядит она на тридцать — и ату её. Только ты не спрашивай, причём тут наша Станция — вот уж правильно говорят: меньше знаешь, крепче спишь.
— И что, так на построении поутру и ловят?
— Ну, ловят. Но это зимой так. А летом уж не знаю — ведь как мертвецы теперь делают? Наберут воздуху ртом, а потом тихо через нос выпускают, и тебе кажется, что они дышат. Практически все так умеют. И вот тебе кажется, что он пыхтит, ноздри раздувает, а это он просто воздух через глотку гоняет. А уж один так свою мать любил, что решил воскресить. Но он на науку надеялся — даже в город поехал, чтобы подробнее это разузнать. Но из города-то не вернулся. Мать его мёртвая затомилась — скучно ей было в избе сидеть, и стала по деревне бродить, в окна заглядывать. И хоть она добрая-то была, дети кричали и плакали. Вышел тут поп Еремей (настоящий поп, он, пока его не забрали, прямо в Посёлке жил), да обрызгал её святой водой. И стала она окончательно мёртвая. А сын так и делся куда-то, не приехал. Это и хорошо, а то, вернувшись, он бы расстроился. Всё-таки мать уж похоронили, и не воскресишь никак. Почитай, её червяки уже съели.
Лейтенант затравленно посмотрел на него.
Мистика, тупая мистика в век науки — вот что раздражало его. Но вдруг он вспомнил одну историю, которую ему рассказывали солдаты. Как-то наряд отправился за водой к роднику на склоне горы. Бойцы наполнили большой алюминиевый бидон водой и потащили его вверх по склону.
Когда они остановились посередине пути, то увидели, как сверху спускаются они сами, только с пустым бидоном. Двойники прошли вниз, не обращая на оригиналы никакого внимания — но кто из них оказался оригиналом, непонятно.
Лейтенант не любил логических парадоксов.
И тогда он отмахнулся от сержанта, который боязливо прерываясь, рассказал ему про этот случай. Мало ли что привидится здесь — среди чёрного леса и серого неба.
Иногда он вспоминал погибших где-то неподалёку геологов — погибших как целое подразделение, накрытое противником. И эта девушка, тело которой не нашли, представлялась ему по-разному, но всегда живой.
Женщины вспоминались ему реже, он понемногу отвыкал от того, что они существуют.
Интересно, как боролись с такими воспоминаниями его восточные солдаты, но лейтенант знал, что их мира он не поймёт никогда.
В сухие зимние ночи они и вовсе видели Северные сияния — лейтенант только гадал, что по этому поводу думают узбеки, выдернутые призывом из своего жаркого рая.
Но бессловесные южные солдаты были более гармоничны, чем он сам. Они плохо умели читать, но вовсе не испытывали потребности в чтении, им не нужно было успокаивать эмоции и убивать время. Солдаты с Востока были естественны как сама природа, а вот несколько русских и украинцев на Станции чуть не сходили с ума.

Они возвращались на Станцию молча и, раскачиваясь в кабине грузовика, смотрели в разные стороны. Два дня лейтенант думал о произошедшем, а потом принял решение.
Он решил делать вид, будто ничего не случилось.
Не с кем ему тут было говорить, а говорить с кем-то надо было. Иначе, вслед за тем студентом, перекинешь тросик через антенную балку да будешь крутиться, болтая ногами день или неделю внутри белого шара, пока тебя не найдут.
Так что лейтенант решил не напрягать свой разум.
А общался он с ним бережно — будто разговоры их были кем-то расчислены.
Будто дали лейтенанту горсть патронов — три пристрелочных и пять зачётных, и не дадут уж больше. Однажды он пришёл в машинное отделение к капитану и спросил его о смысле здешней жизни.
— Вот, — произнёс он, — представьте, что живёт один человек. Наверное, в детстве у него были родители, хорошие, может, люди. А может, и не было их, погибли они, и вырастил человека наш советский детдом, в принципе не суть важно. Даже нет, представим, что он сын кулака, или вовсе предатель. Но нарушает этот человек социалистическую законность и сидит в тюрьме, а его кто-то должен охранять.
И другой человек, комсомолец, его охраняет, которого тоже вырастили родители или наше общество — дышит с ним одним воздухом, сидит в одних стенах. Или в далёком месте, без жены (тут он вдруг вспомнил мёртвых геологов и их коллекторшу)… И их жизнь одинакова, только у одного пенсия побольше. Но разве они равны?
— А так везде. Ты знаешь, кто такой Клаузевиц?
— Ну да, нам в училище рассказывали.
— Дело в том, что, как говорил Клаузевиц, «После генерального сражения потери обычно оказываются примерно равными, разница заключается лишь в состоянии боевого духа армий». Так и здесь, все это пустое. Цель ничто, движение — всё, а воинский дух реет, где хочет. И хоть тюрьма специально придумана, как та точка, где жить хуже, но и там можно прожить счастливо до самого конца.
А мы с тобой защитники Родины, нам с тобой через двадцать пять лет службы полный пенсион выйдет, а тут и вовсе — год за полтора идёт.
Да и гляди, есть масса примеров, когда люди с разной судьбой оказываются в чем-то одинаковом: лезет на вершину капиталист-миллионер, а рядом ползёт его слуга (ну или нанятый инструктор — неважно). И вот недели две, а то и больше они спят в одних и тех же мешках, дышат одним и тем же обеднённым воздухом, питаются одинаково и одинаково выбиваются из сил. При этом их состояния различаются в тыщу раз, а то и в миллион. И что? Тут неудачников нет вовсе — мёртвых или живых. Нам с тобой тут жить вечно — это я пять лет назад понял, да и ты поймёшь.
Нам не хватает философского осмысления мира…
В этот момент лейтенант понял, что капитан уже выпил давно и много.
— Мир так устроен, что он состоит из наших представлений о нём. Нет, милый друг, ты можешь сходить в Ленинскую комнату и почитать там «Материализм и эмпириокритицизм», тот том из собрания сочинений вождя, который никто, кроме меня тут не читает, но помни, всё дело в том, что только наши представления управляют миром. И наш дорогой майор, с которым случилось такое несчастье пять лет назад, тому прекрасное свидетельство.
— А что с ним случилось?
Капитан вдруг поднял мутные глаза и уставился на младшего лейтенанта:
— Забудь, ничего. Ничего. Откуда ты здесь такой, а?
Лейтенант понял, что его собеседник давно и непроходимо пьян, и удивительно только, как ему удавалось так складно говорить.
— Наш майор влюбился, вот в чём дело. И сделал совершенно непростительный для коммуниста и офицера выбор. Но я тебе всё же скажу о том, с чего ты начал. Мы действительно тут как бы на зоне, вернее — точно в зоне, зоне особого внимания. Потом мы, может, и выйдем на пенсию, хотя отсюда в большой мир никто не возвращался. Кто раз понюхал этого мёртвого воздуха, больше не вернётся в скучный мир живых.
Лейтенант захотел тотчас же сплюнуть себе (и капитану) под ноги, но удержался.

Приближались новогодние праздники.
Накануне к ним выехал проверяющий, и проверяющий был вестником войны.
Война вызревала, лейтенант это чувствовал — она набухала, как гроза в дальней точке, где-то под пальмами, у берегов Америки, но теперь невидимыми радиопутями в атмосфере это доходило до него, занесённого снегом и наблюдающего вокруг только лиственницы.
Он поехал встречать проверяющего. Тот был в ужасе от пейзажа и невменяем от водки, которую стремительно влил в него лейтенант для профилактики этого ужаса. Мысленно лейтенант простил все грехи своему капитану, потому что он раз и навсегда научил его мудрому армейскому правилу выполнения боевой задачи — устранить начальство, и чем быстрее, тем лучше.
Итак, после водки, сделанной из технического спирта, проверяющий стал благостен. Лейтенант даже подумал, стоит ли его везти на Станцию — может, он подпишет все отчёты прямо в Посёлке. Но нет, проверяющий очнулся и сам залез в грузовик.
Проверяющему на Станции понравилось — хотя в его состоянии можно было рассказывать, что сейчас он сидит под пальмами, и вот сейчас именно по этим вагончикам, антеннам и личному составу империалисты нанесут упреждающий удар.
Он уехал, и лейтенант проводил его до автобуса из Посёлка.
Через неделю им передали по радио, что офицерскому составу присвоены внеочередные звания.
— На случай ядерной войны, — сказал капитан, усмехнувшись.
Военторг не снабдил их звёздочками, откуда тут военторг, так что они продолжали ходить в старых погонах и называли друг друга по-прежнему.
Перед тем как в репродукторе оповещения, по случаю подключённому к гражданскому радио, заколотились Кремлёвские куранты, их поздравило родное начальство.
Майор в свою редкую минуту просветления вышел со стаканом в руке и произнёс речь о важности службы и несколько раз сказал, что они спасают город Молотов.
«Мы защищаем Молотов... Какой Молотов, что он городит, — подумал лейтенант. — Мы страну всю защищаем».
Майор вдруг выделил лейтенанта из немногих офицеров, посмотрел ему в глаза, и захрипел:
— Мы Молотов… Не сметь! Мы защищаем Молотов...
«Что он городит, уж десять лет никакого Молотова нет. Нет, наверное, персонального пенсионера Молотова никто не замучил, но вот города Молотова вовсе нет. Лет пять уж как нет города такого, а есть город Пермь заместо него», — успел подумать лейтенант, вытянувшись по стойке «смирно». Но майор уже не говорил ничего, а только хрипел — будто дребезжала какая-то специальная жабра в его горле. Хрип становился то выше, то ниже, и вот, наконец, иссяк. Майор повернулся и ушёл к себе.
Лейтенант обернулся к капитану, но тот только мотнул головой — после, мол, объясню.

Уже под утро лейтенант вышел проветриться и вдруг увидел у командирского вагончика женщину.
Сначала он не понял, кто это, и думал, что это капитан зачем-то надел на себя плащ-палатку, надвинув на голову капюшон.
Но когда человек вышел на пространство между вагончиком и лесом, капюшон опал, и лейтенант увидел лицо молодой женщины. Сомнений не было — в серебристом свете луны картина была удивительно чёткой, как на старинных фотографиях.
Он увидел волосок к волоску туго заплетённую косу, ровный пробор в волосах посреди лба и обращённое как бы внутрь лицо.
Женщин тут не было, да и быть не могло. До Посёлка не добежишь, отпусков и увольнений вовсе не было — и однажды он застал своих подчинённых, что гоняли естество в кулаке, глядя на закат. Он поразился молчаливой сосредоточенности этого действа в шеренге, но не стал мешать — в конце концов, он был таким же, как они.
Но женщина, тем более такая, была на Станции невозможна.
Она шла к лесу, и только под конец лейтенант понял, что она идёт по снегу босая.
Подняв лицо, он увидел, что командир Станции смотрит ей вслед из окна.
Майор глядел из окна на женщину, уходящую по лунной дорожке, и лицо его было залито слезами.
Когда лейтенант вернулся в командирский кубрик, его старший товарищ заглянул ему в глаза и понимающе улыбнулся:
— Ясно. Ты её видел. Теперь тебе должно быть понятно, почему нас не любят в Посёлке. Но тут у нас нейтралитет, да и что можно поделать — он любит её и скорее отдаст приказ наряду вести огонь на поражение, чем с ней простится. Да и нам-то что? Ну вот что нам? Станция должна быть боеготова, вот о чём нам думать. Я — о дизеле и электричестве, ты — о своих лампочках и антеннах.
Придёт в марте смена, что мы им скажем? А до марта дожить ещё надо. Такой вот у нас Клаузевиц, такие вокруг участковые уполномоченные, мир такой.
Пей дружок, у нас войска такие — постоянной боевой готовности, а как ты готов-то будешь без баб, да на трезвую голову?
И подвинул кружку.
— Радист сегодня принял приказ про тебя, — сказал капитан.
— Что за приказ?
— Отзывают тебя, мальчик, на новую станцию. Сменит тебя целая команда, наготовили уж специалистов, техников потенциалометрических и каких-то там импульсных устройств.
— Как это? Я же здесь ещё много должен сде...
— А вот так.
Лейтенант обвёл пространство взглядом. Белый шар, тайга внизу, выл ветер, он уже был частью этого пейзажа.
— Знаешь, — сказал капитан, — я тебе не завидую, это просто отсрочка. Ты для этого места создан и сюда вернёшься. Вернёшься, да.

Извините, если кого обидел

История про то, что два раза не вставать

ДЕНЬ ПСИХОЛОГА
22 ноября

(рекурсия)




Иосиф ждал нового клиента.
Жизнь только начала складываться хорошо — он долго переучивался (родная психиатрия была тут не в чести), но, наконец, открыл свою практику.
Ассистентка открыла дверь и прошелестела:
— Мистер Грач.
Пациент был немолод, и явно — соотечественник.
Он не лёг, а сел на кушетку и отвёл рукой стопку анкет.
— Помните меня?
И точно. Двадцать лет назад, Иосиф был на практике в психиатрической больнице. Небуйных до палат водили не санитары, а практиканты. Как-то вечером он доставлял одного такого в другой корпус, и они долго шли крытым переходом. Вдруг пациент остановился и прижал его к стене:
— Помните меня? А? Сорок девятый год, суд чести. Вы меня обвиняли, помните?
Вокруг была ночь, и в коридоре царил смертный полумрак. Не было вокруг ничего — ни чеченской войны, ни Ельцина с Чубайсом — только сильные холодные пальцы незнакомца на шее Иосифа.
Иосиф тогда попытался убедить больного в своей непричастности логическим образом, ссылался на свой возраст и возраст пациента, забалтывал сумасшедшего, но тот внезапно сам обмяк и успокоился.
Точно, он был Грач. Грач была его фамилия.
И теперь, спустя годы, Грач сидел напротив и доставал из-под полы большой серебристый пистолет.
— Я сразу понял, что без оружия с вами не управиться. Помните, тогда, в сорок девятом, меня взяли сразу после собрания?
— Бросьте, мистер Грач, вам же лет сорок от силы, что вы говорите…
Но вдруг Иосиф увидел вокруг себя аудиторию с высоким ярусом скамей, людей в белых халатах и себя в центре амфитеатра. Иосиф услышал свой голос: «И этого господина, нет, не товарища, а господина с птичьей фамилией, который…»
Который что?
Тут же голос Иосифа с трибуны подсказал: «Во время заграничной командировки…»
Этот Грач сидел такой понурый, на мгновение его даже стало жалко, но он был враг, у него нашли оружие. Но главное, он продавал науку на вынос. На вынос, да.
Лекарство от рака — и на вынос.
— Давайте всё обсудим, — не сдавался Иосиф.
— Да обсуждали уж, — как-то даже весело отвечал ему Грач.
Иосиф ощутил, что воздух вокруг него вновь сгустился и запах вдруг морем, настоящим морем, не смешанным с запахами еды и бензина.
Перед ним лежало тело с двумя аккуратными дырками в груди, рядом с которым стояли два красноармейца и равнодушно курили.
— Ишь какой, — сказал один. — Чисто медведь.
— У меня они все одинакие, — упрямо сказал солдат помоложе, — все на одно лицо, я их не разбираю...
Солдаты посмотрели на него и вытянулись в струнку.
Иосиф почувствовал, что пальцы сами расстёгивают ворот, и спросил себя: «А нужен был этот человек в мире? Нужен?»
Усилием воли возвращаясь обратно в своё кресло, он простонал: «Не нужен, нет, не нужен!» Слова упали по ту сторону видения.
Иосиф ещё пытался сопротивляться липкому мороку и произнёс, наконец:
— Мистер Грач, да забудьте вы всё. Двадцать первый век на дворе.
— Именно, — ответил пациент. — Пора.


Извините, если кого обидел

История про то, что два раза не вставать

ДЕНЬ ВЕЛИКОЙ ОКТЯБРЬСКОЙ СОЦИАЛИСТИЧЕСКОЙ РЕВОЛЮЦИИ

7 ноября


(нежность)



Они лежали на холодной ноябрьской земле и ждали сигнала. Солнце, казалось, раздумывало — показаться из-за кромки леса или не вставать вовсе.
Володя смотрел на ту сторону канала, за границу заповедника через панорамный прицел, снятый много лет назад с подбитого транспортёра. Карл лежал рядом на спине, тыкая палочкой в нутро старинного коммуникатора.
Наконец по тропинке между холмов показался усиленный наряд пограничников. Один шёл впереди, а двое, тащившие пулемёт и контейнеры с пайком, шагали, отстав на три шага. Пограничники ходко миновали распадок и, лишь немного снизив скорость, начали подниматься на сопку.
Граница охранялась людьми только днём, ночью же здесь было царство роботов. Но этой ночью китаец и индус пробили защиту, поэтому наряд уже ждали на вершине сопки.
Ещё пятнадцать минут, и спутник снова глянет сюда равнодушным глазом, пятнадцать минут — вот что у них есть. Они ползли к этому часу не три километра, как кому-то показалось бы, а три года.

Всё началось с Карла. Он попал в Заповедник не так давно.
Тогда все сбежались смотреть на немцев, которых пригнали большой партией, — одни мальчишки, девочек не было. И вот товарищ Викентий, Вика Железнов, привёл к ним в барак Карла. Сначала на него смотрели свысока — новососланных не любили, у них было превосходство людей, выросших в обществе технологий. Такие мальчики часто были не приспособлены к простому труду и искали кнопки управления на обычных предметах вроде ножа или лопаты. Однако Карл сразу стал наравне с другими заготавливать топливо и безропотно носил воду в пластиковых канистрах. Тогда Володе было, впрочем, не до него — в тот день он познакомился с Таней-англичанкой и через час после знакомства пошёл за ней в рощу. У него ничего не получилось — и этот позор казался важнее всей революционной борьбы.
Только через несколько месяцев, внимательно присмотревшись к соседу, Володя понял, какая горит в глазах Карла священная ненависть.
Однажды немец запел в бараке — причём задолго до подъёма. Товарищи ворочались во сне, а Карл тихо выводил:

Dann ziehn die Moorsoldaten
Nicht mehr mit dem Spaten ins Moor!


— Что это значит? — спросил Володя, и Карл стал пересказывать слова. Это была песня про Заповедник, про эти места, где, куда ни кинешь взгляд, топь и пустошь вокруг, где птицы не поют, а деревья не растут и где они копают торф лопатами. Где периметр закрыт, и колонна по утру выйдет на развод, а потом потянется хвостом, и каждый будет думать о родителях и тёплом куске хлеба, и не обнять никого, и шаг за периметр — смерть, но надежда горит красным огнём целеуказателя, и однажды они шагнут за периметр и скажут «Здравствуй!» тому, другому, миру.
— Только мы можем переплавить ненависть в любовь, и этот процесс называется «нежность». Нежность, вот что спасёт мир, — шепотом сказал Карл. Рядом кашляли во сне другие мальчики, и слова звучали странно.
— Нежность? — Володя не верил в нежность. Он уже знал, во что превращается человек после нескольких лет Заповедника.
Во время Большого Восстания они поймали охранника. Несколько товарищей опознали его — хотя охранник переоделся, и номер на груди был подлинным.
Его опознала Таня, которую он водил в казарму, и ещё двое — те, кто видели, как он убивал. Охранника били по очереди, и, умирая, он вдруг стал страшно улыбаться разбитым ртом с чёрными провалами вместо зубов. Володя встретился с ним взглядом, и понял, чему рад умирающий. «Вы такие же, как мы, — шептали разбитые губы. — Значит, всё правильно, вы такие же, и, значит, моей вины ни в чём нет».
Потом пришли каратели, и уже сами восставшие в своих оранжевых комбинезонах корчились на бетонных полах.
Володе тогда повезло — он бы погиб со всеми, кто пошёл на казармы «Аркада», лёг бы у этих арок, выщербленных пулями. Ему было одиннадцать лет, но брали и таких — всё дело в том, что он заболел и остался в бараке. Именно поэтому он остался в живых, и его даже не подвергли санации. Но зависть к тем, кто участвовал, не оставляла его. Штурм казарм «Аркада» помнили все в Заповеднике. После этого упростили режим, оранжевый цвет формы сменился коричневым, и теперь порядок поддерживали они сами. Торфяная масса уходила по транспортёру, а раз в неделю периметр пересекал состав с продовольствием.
Осталось главное правило — Заповедник был свободен от сетевых коммуникаций. Ни одного устройства с кнопками, ни одного процессора на его территории не было — так, по крайней мере, считалось.

Наутро Володя собрал друзей, и они выучили слова немецкой песни. Коричневая колонна жителей Заповедника теперь уходила на работу под её скрытую ярость. Не вдумываясь особо в смысл, они горланили:


Auf und nieder gehn die Posten,
Keiner, keiner, kann hindurch.
Flucht wird nur das Leben kosten,
Vierfach ist umzäunt die Burg.


Песня клокотала в каждом горле, и движения сами собой делались плавными и сильными, как во сне.
Как во сне или в детстве.
Володя плохо помнил своё детство — горячий бок домашнего водогрейного агрегата, какие-то консервы удивительного вкуса… И тёмная улица, по которой уходил отец на завод. Он доводил его до угла, а дальше их дороги разделялись. Володя торопился в школу, а отца подбирал заводской автобус. Потом всё кончилось.
Они не попрощались тогда — только мигнул и погас фонарь, отразившись в витрине аптеки.
Наверное, это был такой же стылый ноябрьский день, когда пришёл сигнал.
Детские сны о прошлом давно стали в Заповеднике валютой — их воровали, ими обменивались. И кое-кто начинал рассказывать чужую историю, уже веря, что это случилось с ним. Каждый помнил что-то своё, и у всех воспоминания были детские, рваные, многие и вовсе сами придумывали себе прошлое в Большом Мире, хотя родились в Заповеднике.
А пока по ночам у них шла учёба — все только дивились, как поставили дело сосланные немцы. Занятия часто превращались в споры — вплоть до мордобоя, — чтобы наутро все снова встретились друзьями. Вернее — товарищами.
Карл, как судья, обычно сидел молча. Меньше его говорил только напарник Дуна индус Мохандас. Мохандас держался особняком. Первый компьютер он увидел в пятнадцать лет, два года назад. Но жизнь всегда твердила ему: «Нет, ты индус, и оттого компьютер — твой ручной зверёк». Тогда Мохандас начал учиться и с помощью странных мнемонических правил запоминал команды и коды. Напарника-китайца Мохандас не любил, находя в нём излишнюю жестокость. Китайцы, о которых он знал и которых он видел, делились на жестоких и не очень. Вторых Мохандас считал конфуцианцами, а вот первые его просто пугали. Он помнил истории о том, как китайские императоры отдавали осуждённых детям. И не было мучительнее казни, потому что дети ещё не знают разницы между добром и злом.
Когда Мохандас увидел Большое Восстание и то, как подростки ловят своих охранников, он перестал верить в существование конфуцианцев. А вот дети были тут везде. Но его дело было укромное, машинное — и именно его извращённая логика помогала решить неразрешимые, казалось, тайные задачи Заповедника.
Из старожилов Заповедника в спорах задавали тон два брата. Ося и Лёва были близнецами, но при этом совершенно непохожими.
Лёва яростно сверкал очками:
— Можно прожить ещё четверть века — и ничего не изменится. Ничего, кроме того, что мы потеряем силу. Мы протухнем, сопреем и сами превратимся в торф.
— А не протухнет ли сама идея?
Тогда Володя отшутился, сострил, но толку от этого было мало. Сомнения оставались. Особенно тревожны они были ночью: всё было понятно до того момента, пока не будет взят контроль над Сетью. Но что потом? Одно было ясно, Большой Мир должен быть спасён, даже если он будет сопротивляться.
— Буржуа превращались в придатки своих компьютеров, — кричал в ночном сумраке Лёва, а Карл молчаливо кивал головой. — Буржуа редко выходят из дома. Они, по сути — труба, соединяющая линию доставки и канализацию. Гражданский мир убивает человека. Нервно ходил на горле кадык, и Лёва хватал себя ладонями за шею, чтобы не дать ему вырваться на волю. — Когда у настоящего гражданина, подлинного гражданина, рождается ребёнок, то он убит уже в первую минуту своей жизни, потому что он станет таким же придатком, как и родители.
Высший акт любви — это убить убийцу. Спасти идущих нам вслед, и тогда… Тогда наступит эра нежности. Нашим ровесникам мы не нужны — они уже отравлены. А вот те, кто родится сегодня или через месяц, ещё испытают нежную заботу революции. Большое Восстание было репетицией, теперь мы выходим на сцену по-настоящему!
— А победив дракона, не превратимся ли мы сами в зверя в чешуе? — мрачно спрашивал Володя, но Ося обычно в этот момент показывал ему кулак.
— Граждане не сделают ничего: они привязаны к своей виртуальной реальности. Вот если им вырубить Сеть, то они выйдут на улицы, — говорил Лёва.
— А зачем нам эта масса люмпенов?
— Люмпены вымостят нам дорогу своими телами.
— А зачем нам дорога? — возражал Железнов. — Пусть сидят по домам. Пока они не выходят из своих квартир, мы их можем просто сократить в нашем политическом уравнении. Они не нужны нам и не могут нам помешать.
— Но потом мы всё равно лишим их этого замкнутого уютного мира, и они выйдут на улицы... — В воздухе, как гроза, вызревало какое-то решение, компромисс, но Володя всё равно не до конца понимал его.
— Мы перехватим контроль над Сетью и погасим их медленно, — вступила Таня. — Это будет нежное насилие — ведь они должны умереть просто для того, чтобы не отравить будущие поколения.
— Новая революция — это движение электронов. Они — власть, — сурово говорил Вика Железнов, которого Карл уже называл просто Викжель.
— Не электроны… Автоматический стрелковый комплекс рождает власть! — Это был уже китаец Дун.
— Да, но сумеем ли мы её удержать?
— Это не наша забота, поверь, Володя, — отвечал Викжель. — Мы останемся навеки восемнадцатилетними.
Викжелю Володя верил, потому что и он и Володя были среди пятерых, знавших тайну. Только пять человек в Заповеднике знали, что аппаратура из казарм «Аркада» вовсе не превратилась в горелый пластик и что спутниковая станция связи ждала своего часа.
А накануне этого ноябрьского утра, посередине ночи, этот час пробил, электрический петух клюнул в темечко старый мир и разнёс его вдребезги.
Теперь это всё кончится — кончится холод торфяных болот, и кончится старый мир, убивающий души. Зима не бывает вечной.
Главной в их деле была одновременность — и она проявилась в ночном писке почтовой программы. Китаец Дун вылез из своей норы — в глазах у него ещё мерцал свет компьютерных экранов — и сказал, что их ждут за периметром.
Они отрыли ружья и выдвинулись к каналу. За ним, в Большом Мире, тоже начиналась эра возвращения нежности, но именно они станут главной деталью в этом, взрывателем в бомбе, пружиной в часах революции. Они выходят в Большой Мир, о котором так много спорили по ночам в бараках.

Старший пограничного наряда вдруг остановился. Володя в свой панорамный прицел хорошо видел, как он взмахнул руками, а потом беззвучно упали его подчинённые. Володя оторвался от прицела:
— Пора, товарищи…
За ним начали подниматься ожившие кусты — отряхивался от веток передовой отряд. Они были на острие атаки, и Володя бежал впереди всех — молча, экономя дыхание. Лодки, брошенные в ледяную рябь канала, стремительно надувались, и вот первый боец ступил на другой берег. Чужие машины уносили их по трассе — туда, откуда уже невозможно вернуться в Заповедник.
Отряды разошлись веером, принимая город, что стоял на болотах, в мягкие и нежные лапы. Сервера, подстанции, антенны — вот что нужно контролировать. Вчера было рано, завтра будет поздно.
Володя представлял себе, как это было сто лет назад, — тогда революцию здесь делали такие же, как он, и тоже, наверное, тряслись по этой улице в своих танках. Интересно, сколько у них было вертолётов?
Он помнил наизусть страницы учебников по тактике, которые попадали в Заповедник, но теперь всё было по-настоящему — и неожиданно.
Скоротечный бой у самой цели привёл к тому, что они потеряли транспорт и остаток пути проделали пешком.
Снега не было. Только холодный колючий ветер вдоль улицы парусил куртки и рвал заледеневшее оружие из рук. В их группе осталась всего дюжина бойцов, но выбирать задание не приходилось.
Викжель развёл мосты, и пути в центр города у полицейской Дивизии особого назначения уже не было. Серверный центр ждал их, как огромный мрачный зверь, притаившийся в засаде. И они быстро шли по пустой улице, и наконец тепловизор показал, что спецназ впереди, прямо у входа. План казарм с точками — огневыми постами. Точки вспыхивали, пульсировали, по голограмме ползли буковки сообщений.
Революция начиналась — в эфирном треске, щелчках и писке электроники.
Отряд на мгновение сбавил ход, но тогда Карл вдруг вытащил коммуникатор, воткнул шнур в динамик и запел на своём языке. Язык знал не всякий, но всякий знал слова этой песни, наполнившей улицу:

Wacht auf, Verdammte dieser Erde,
die stets man noch zum Hungern zwingt!
Das Recht wie Glut im Kraterherde
nun mit Macht zum Durchbruch dringt.
Reinen Tisch macht mit dem Bedraenger!
Heer der Sklaven, wache auf!
Ein nichts zu sein, tragt es nicht laenger
Alles zu werden, stroemt zuhauf!


Динамик, болтавшийся на шее, хрипел и дребезжал, но слова подхватили, каждый на своём языке — «Это есть наш последний», вторил им Володя. Они пробежали по обледеневшему асфальту перекрёсток и рванулись ко входу в Серверный центр. Осталось совсем немного, но тут на улицу выкатился полицейский броневик и хлестнул пулями по отряду.
Карл споткнулся и, зажав слова Эжена Потье в зубах, как край бинта, рухнул с полного шага на асфальт.
«Главное — не останавливаться, — кося глазом, подумал Володя. — Власти нет, есть воля к нежности и счастью других». Цель ничто, движение всё, и он видел, как разбегаются полицейские, будто чуя их ярость.
Кто-то сзади ещё закончил последний куплет, и они с разбегу вломились в здание. Теперь их было одиннадцать. Хрустя битым стеклом, они разбежались по залам, выставили в окна стволы, а индуса с китайцем отправили в недра компьютерного подвала, в царство проводов и кристаллической памяти.
Володя и Таня устроились в комнате неизвестного отдела, постелив на пол какие-то плакаты со счастливыми семьями. Матери и дети тупо глядели в потолок, предъявляя кому-то сберегательные сертификаты на счастливое будущее. Бумажным людям было невдомёк, что счастливое будущее рождалось сейчас, среди бетонной крошки и осколков оконного стекла.
Наступила неожиданная тишина, и даже — неожиданно долгая тишина. Старый мир не торопился воевать с ними, а может, Дун и его индийский друг уже сделали своё дело.
Володя задремал и проснулся оттого, что его гладила по плечу Таня.
— Что, началось?
— Нет, пока всё спокойно. Я о другом: как ты думаешь, мы продержимся две недели?
— Если мы даже продержимся один день, то всё равно войдём в историю.
— Это будет история новой любви. Любви, очищенной от прагматики и технологии, — настоящей, а не электронной. — Она дышала ему в ухо, и было немного смешно и щекотно.
Володя взял её за руку и потянул к себе, но только Таня склонилась над ним, стены дрогнули.
По пустой улице к ним катилось прогнившее буржуазное государство. Полицейский броневик плюнул огнём, повертел зелёной головой и снова спрятался за углом.
Что-то было знакомым в пейзаже. Ах да — на углу была аптека, и зелёный крест светился в сумерках.
«Надо было послать ребят, чтобы запаслись там чем-нибудь… — запоздало подумал Володя. — Но врача у нас всё равно нет, придётся выбирать самое простое».
Цепочка полицейских приближалась, вдруг сверкнуло белым, и Володю отбросило к стене. Это в соседней комнате разорвалась ракета.
Когда Володя разлепил глаза, тонкая пыль висела в комнате и окружающее плыло перед глазами в совершенной тишине. Таня лежала рядом, смотря в потолок и улыбаясь — точь-в-точь как девушки на рекламных плакатах. Только у Тани на лице застыла улыбка, а куртка набухла кровью.
Таня ушла куда-то, и лежащее рядом тело уже не было ею. Настоящая Таня ушла, ушла и унесла с собой всю нежность.
Запищал коммуникатор. Это Дун торопился сказать, что Сеть под контролем и теперь можно уходить. Но как раз в этот момент Володя понял, что можно не торопиться. Коммуникатор попискивал, сообщая о том, что революция живёт, и город охвачен огнём. Они взяли электронную власть в свои руки, а значит, через несколько дней им подчинится и любая другая.
Торфяная жижа поднялась, и болота неотвратимо наступают на бездушный старый мир. Володя представлял, как тысячи таких же, как он, ловят сейчас в прицел полицейский спецназ. И каждый выстрел приближает тот час, когда нежность затопит землю.
— Уходи, Дун, уходите все. Мы сделали своё дело. Всё как тогда, сто лет назад. Мы взяли коммуникации и терминалы, и теперь революцию не остановить.
Володя раздвинул сошки стрелкового комплекса и посмотрел через прицел на наступавших. Те залегли за припаркованным автомобилем. Запустив баллистическую программу, он открыл огонь. Сначала он убил офицера, а потом зажёг броневик. Зелёный крест аптеки давно разлетелся вдребезги.
Теперь и фонарь, освещавший внутренность комнаты, брызнул осколками.
Его накрыла темнота, но было поздно. Полицейский снайпер попал ему в бок, стало нестерпимо холодно. Очень хотелось, чтобы кто-то приласкал, погладил по голове, прощаясь, как давным-давно прощался с ним отец, стыдившийся своих чувств.
Но это можно было перетерпеть, ведь революция продолжалась.
Она и была — вместо всего несбывшегося — высшая точка нежности.



Извините, если кого обидел

История про то, что два раза не вставать

ДЕНЬ ФИЗКУЛЬТУРНИКА

Вторая суббота августа
(блистающий мир)


Лаврентий Круг внезапно ощутил, что сейчас он должен услышать звонок в дверь. Прямо сейчас кто-то повернёт гребешок механического звонка, и железный молоточек застучит по медной чашке, огласив своим дребезгом прихожую. В детстве он просыпался за несколько минут до того, как в его комнату войдёт бонна. Но тогда это было всего лишь расставание со сладким сном — особенно сладким перед тем, как надеть колючую гимназическую форму. Теперь ставки были куда выше, и он несколько раз представлял себе в деталях последующее — как гости входят, скрипя кожаными куртками. Как солдаты замирают у дверей со своими длинными винтовками, что так неуместны в городской квартире.
От солдат пахнет мокрыми шинелями — запах, который он навсегда запомнил ещё в Восточной Пруссии. От кожаных и вовсе пахнет водкой и табаком. Вот они выдвигают ящики из буфета и простукивают письменный стол в поисках потайных отделений. Вот — достают его ордена и разглядывают лики святых на них, ссыпают письма в мешок, а соседка жмётся на стуле.
В дверь действительно звонили — короткими прерывистыми звонками, которые разделяли долгие паузы, будто звонящий был нерешительно настроен.
Соседка, не вытерпев, пошла открывать. Лязгало железо, а слова в прихожей оставались неслышными.
И вскоре в его дверь поскреблись.
На пороге стояла девушка из другого мира.
Этот мир канул лет семь назад, а если считать Великую войну — и все десять. Он провалился куда-то вместе с двуглавыми орлами, с мундирами и дамскими шляпами, чьи поля были шире границ империи, вместе с дачным уютом и горничными в белых передниках.
Девушка была в высоких башмачках и длинном летнем пальто. Блёстка прошлого мира, магически занесённая в мир нынешний.
Тотчас Круга назвали по имени отчеству, и, сбиваясь, объяснили, что они познакомились в поезде — тогда я была с братом, помните?
Он действительно вспомнил этот случай в прошлом году. Тогда он сразу, ещё на вокзале в Петрограде, заприметил эффектную пару — барышню в белом платье и её спутника, высокого атлета. И сразу же ощутил резкий укол самолюбия — так всегда бывает с мужчиной при виде очевидного, но чужого счастья.
Но руки судьбы не дрогнули, и случайная встреча была доведена до логического конца. Они оказались в одном купе.
Атлет оказался глуп и разговорчив, и в Круге всплывала ненависть, смешанная с завистью.
Барышня оказалась мила, и улыбнулась, когда он представился. Многие смеялись над его фамилией, когда он, поклонившись, произносил: «Круг». Зовите меня просто Круг. Имя моё — пять букв. Революция, кстати, отняла у него последнюю букву. И от этого у него был дополнительный счёт к новой власти.
А вот девушке в белом платье он сразу простил детскую непосредственность.
К ним время от времени подсаживался военный. Военный ему тоже не понравился — на груди у него был красный орден, но привычки у этого красного командира были штатские. Он был будто вымочен в безволии. Рыхлое тело наполняло френч, военный был новой, непонятной породы. Поэтому Круг решил, что это кто-то из комиссаров. Военный разговорился с атлетом, и звал его на службу.
Впрочем, они говорили о науке.
Круг, служа в Московском Институте Холода, ненавидел эти разговоры — на седьмом году революции в этих разговорах была какая-то сумасшедшинка. Все, забыв Божьи чудеса, с той же силой верили в чудеса науки — и, поголовно, — в чудеса электричества. Сплетницы спорили, что будет раньше — война или открытие бессмертия — и расходились в датах: назначить на следующий год бессмертие или всё же войну.
Будто подслушав его мысли, военный припомнил профессора Иванова, собиравшегося в Африку за обезьянами. Обезьяны нужны были для скрещивания с человеком. С этими обезьянами случилась смешная история — Круг подумал, не рассказать ли её, но разговор уплыл от обезьян в небо.
— Наш Павлик, — вдруг сказала девушка (атлету совсем не шло это мягкое «Павлик»), — хотел стать лётчиком. Мальчиком его свозили на воздухоплавательную неделю, и он решил научиться летать. Но тут война, и вы сами понимаете…
— Не в том дело, Маша, — перебил атлет, — в новом мире люди должны летать с минимумом технических приспособлений. Они должны войти в блистающий мир будущего не в потёках машинного масла и бензина, а чистыми и прекрасными как птицы!..
«Сдаётся мне, — отметил Круг, — на тебя ни разу не гадили голуби».
Военный между тем оживился:
— Я знаю. Уже изобретены сильные магниты, действующие при помощи электричества.
— Электричество — ерунда, — горячился атлет. — Мы будем летать силой мысли.
«Экой он романтик, — подумал Круг, — такие вот посылали нас на пулемёты, чтобы мы силой мысли остановили армию Фрунзе. Впрочем, красные тоже упорствовали в силе воли, заменяющей боевой порядок».
— Вот вы, — спросил вдруг Павлик Круга — вы хотели бы летать? Так просто, без аэроплана?
Круг поперхнулся от неожиданности.
— Нет, никогда. Я вообще плохо переношу высоту.
Военный всмотрелся в него цепко и твёрдо.
— Дайте угадаю? У вас была контузия? Но вы не лечились?
Страх тяжёлой вязкой жидкостью затопил тело Круга, быстро и неотвратимо, будто ледяная вода, заполняющая пробитые трюмы парохода. Если бы он остался в госпитале, то давно бы растворился в ялтинской воде. Да и какая контузия может быть у белобилетника, неприметного советского служащего.
— Точно так, на империалистической войне, десять лет назад, — быстро соврал он, подменив даты.
— Я сразу догадался, — самодовольно улыбнулся военный. — У меня была большая практика с контуженными.
Страх Круга стал уходить, как море во время отлива. Военный был не чекистом, а врачом. Круг прислушивался к себе — всё в нём ликовало, но он знал, что это ликование трусости.
Но на него уже не обращали внимания. Военному идея полётов без механизмов очень понравилась, и он уговаривал молодого человека перейти к нему в институт.
— Идти надо не от машины, а от человека. Человек сам по себе — великий механизм, который нам ещё предстоит настроить…
Круг молчаливо соглашался с обоими, а сам смотрел на девушку. Она заботилась о своём спутнике трогательно и нежно — и Круг завидовал этой горе мышц, которую даже здесь окружали дорожным уютом.
Вокруг него говорили о заре науки и победе нового мира над старым. А он и был этим старым миром — скромным совслужащим с поддельной биографией и фамилией, потерявшей одну букву.
Страх съел его душу, и он легко, по затравленному взгляду, находил таких же одиночек. Вот это была — наука, а науку, состоящую из формул, насосов и трансформаторов, он видел на службе каждый день, и наука эта его не радовала.
Отпущенная в свободный полёт, в странствие без надзора, она казалось ему безнравственной. Вместо того, чтобы понять свои цели, она пожирала всё окружающее точно так же, как нобелевский динамит. Она бы обрядила крылатых людей в будёновки и увешала гранатами. Крылатые красноармейцы пронесли бы революцию на своих крыльях в Польшу и далее. «Даёшь Варшаву, дай Берлин!» — всё это он уже слышал.
И приходя на службу, он каждый раз думал, что и его холодильные установки запросто обернутся бомбами, но прочь, прочь всё это.
Молодой человек говорил быстро и горячо, проповедуя идеалы физкультуры, что сменит буржуазный спорт, и то и дело тыкал пальцем в сторону Круга.
Круг снова стал смотреть на девушку, которая разложила на столе абрикосовские конфеты. Одна из конфет досталась Кругу, и он ощутил на языке забытый сахарный вкус леденца.
Он выходил курить в коридор, и в стекле перед ним стояло лицо девушки.
Когда поезд уже подходил к Москве, она тоже вышла и встала рядом.
— Вы не обижайтесь на Павлика. Он ведь, по сути, большой ребёнок. Всё время кидается в крайности — вот сейчас поступил в физкультурный институт, чтобы выучиться на идеального человека. Такой брат вроде сына.
— Так он ваш брат? — совершенно неприлично обрадовался Круг.
Оказалось, что да, и даже — младший.
Круг надписал свой адрес на папиросной коробке, отчётливо понимая, что время для флирта уже упущено.

Теперь она стояла перед ним — растерянная.
— От Павлика уже три месяца нет писем. Я приехала из Петрограда вчера, сразу к нему — оказалось, что он давно съехал. Добралась до физкультурного института — мне сказали, что Павлик давно переведён в какой-то другой, уже научный. Так вышло, что в Москве я знаю только вас.
Он молча указал ей на диван и пошёл кипятить чайник, а потом выслушал историю Павлика. То есть историю человека, мечтавшего летать. Последнее, что сообщал брат сестре, была прекрасная сказка, как он, будто птица, облетел вокруг надвратной церкви Донского монастыря. Прямо взвился вверх — и сделал круг. «Круг, круг, — повторил про себя Лаврентий, — Он меня сделал, глупый каламбур с каким-то странным смыслом».
День упал в августовскую ночь — стремительно и безнадёжно. Сердце Круга замирало от предчувствий, когда он постелил себе на полу. Так и случилось, едва она вошла в комнату, то с удивлением посмотрела на его ложе. Ночью девушка показалась ему неожиданно умелой, и это неприятно удивило Круга.
Оказалось, что она куда старше, чем он думал, и куда больше видела в жизни, чем можно было ожидать от пассажирки в белом платье. Какая-то страшная история, вернее, цепочка страшных историй случилась с ней во время смуты, и её опытность в любви шла оттуда, из этого лихолетья.
Наутро она снова превратилась в девочку, и уселась на диван как ни в чём ни бывало.
Они вместе изучили письма Павлика и сверили адреса.
Девушка настаивала на тайном проникновении в место, где держат брата.
Круг сомневался, но чувствовал, что только в этот момент его страх уходит. Хватит прятаться — нужно выбежать опасности навстречу.
Он не задумывался над тем, что хочет девушка от тайного свидания — как они поволокут по улицам узника и где будут его прятать. И полно — вдруг это заточение добровольно? Выходило, что несчастный Павлик живёт в лаборатории с видом на Донское кладбище и вовсе не так весел, как прежде.
Рациональное отступило, и Круг был благодарен судьбе за то, что с помощью этой хрупкой девочки победил в себе страх загнанного животного.
Наскоро позавтракав, и позвонив на службу, Круг пошёл к знакомому из архива и под большим секретом ознакомился с планами зданий института.
О причинах своего интереса врал он так неубедительно, что знакомый только махнул рукой. Впрочем, для отвода глаз он взял несколько чертежей совершенно различных построек. Он перерисовал план института и за этим делом понял, что Донское кладбище может быть видно из окон только одного здания.
Вечером он пришёл домой, прижимая к боку полкруга колбасы.
Девушка сидела на его диване, поджав ноги, и казалось, не сдвинулась с места, только в старинном камине кучерявились листы сожженных писем.
Быстро темнело. Ехать им было далеко — по Калужской дороге. Почти за городом, у Донского монастыря, они сошли с извозчика.
Круг грел в кармане револьвер — что, спрашивается, бежать куда-то, спасаться, когда можно умереть красиво. Лечь в перестрелке, умереть на руках у красивой женщины. Он покосился на неё и подумал: «Если, конечно, её не убьют первой».
— Вы читали рассказы о Холмсе и Уатсоне? — спросил он вдруг.
— Да, конечно.
— Я спросил это потому, что на вас теннисные туфли. Уатсон надевает теннисные туфли перед тем как они отправляются на опасное приключение.
— Нет-нет, всё куда проще. Ботинки подкованы, а туфли — единственное, что есть ещё у меня в багаже.

Они прошли мимо высокой кирпичной стены монастыря и упёрлись в забор.
— Это здесь, — сказал он, внимательно присматриваясь к чёрным доскам. — Проход должен быть где-то здесь. Я знаю это по собственному опыту — во всяком охраняемом учреждении всегда есть дыра в заборе, нужно только её найти.
И действительно, через несколько минут поисков, он обнаружил на пустыре подобие тропинки, что утыкалась в забор. Доски в этом месте разошлись, будто кулиса, и пропустили их внутрь.
— А собаки?
— Они сэкономили на собаках. Большевики на всём экономят. Собаки есть, но это дворовые псы, которые спят, обмотавшись цепями.
Они прошли по тропинке мимо сараев с огромными поленницами и санитарной кареты без колёс. Всё было занесено многолетней палой листвой, скрадывавшей звук шагов.
Виварий находился на подсказанном картой месте.
На входе вместо ночного сторожа расположился красноармеец, но он дремал в жёлтом круге керосиновой лампы. Да, с дисциплиной у новой власти дело обстояло неважно. Они крадучись прошли через него, но даже когда скрипнула железная дверь вивария, караульный не шелохнулся.
Они прошли вглубь расступившегося коридора, сперва мимо пустых клеток, а потом, за второй дверью, мимо клеток обитаемых.
В них молча бегали странного вида собаки. Круг сначала подумал, что они забьются в вое и лае, но собаки с удивительным молчанием встретили пришельцев.
Зато за собаками пошли свиньи, опутанные странными проводами. И вот из их-то клеток шёл несмолкаемый рокот, совсем не похожий на хрюканье. Свиньи бормотали что-то, будто пьяные извозчики в праздник. Свиней сменили диковинные птицы, клекочущие и вскрикивающие, громко бьющие крыльями о прутья.
И вот, наконец, они ступили в последнее отделение.
Там в клетке сидел молодой атлет, впрочем, теперь атлетом его можно было назвать с трудом. Лицо его осунулось, выглядел он измождённым, но главное, руки его были покрыты огромными перьями так, что они превратились в крылья, а запястья связывала с туловищем волосатая перепонка.
Лицо его при виде сестры осветилось радостью, но эта радость тут же потухла, как спичка на ветру.
— Убейте меня, — прохрипело существо.
Сестра, просунув руку сквозь решётку, погладила брата по перьям. На время в глаза вернулось что-то человеческое, и он прошептал:
— Знаешь, Маша, я ни о чём не жалею. Я летал, слышишь, я летал. Только сейчас наступил регресс, сейчас ужасно больно, Маша. Больно, больно, больно… Но это только сейчас…
— Убейте меня, убейте, — и речь стала похожа на клёкот, а на глаза наползли тонкие куриные веки.
Круг замер.
И тут хрупкая барышня вынула револьвер из его руки. Быстрыми шагами подойдя к существу в клетке, она вложила ствол ему в ухо и выстрелила.
Выстрел, на удивление, остался незамеченным — видимо он совпал с ночными звуками Института.
Они выбрались наружу тем же путём, хотя Круг был готов открыть пальбу в караульного красноармейца. Но он всё так же спал, и впору было задуматься — не чучело ли он.
Путь лежал по ночной улице, лишённой фонарей, и только у Мытной их лица осветил зыбкий газовый свет.
Промчался на кургузом автомобильчике пьяный нэпман, а сразу за ним проехал другой автомобиль, полный пьяного крика.
«Этим никакого полёта не нужно», — подумал Круг. — «Ради чего юношам жертвовать собой? Ради них?».
Он вспомнил гимназистов на снегу под Киевом, что удивлённо смотрели в серое небо мёртвыми глазами. Им ещё повезло — их хоронили с музыкой, а сколько таких гимназистов легло по России без могил? Убиты они были такими же мальчишками, только без погон.
Романтика войны вмиг кончилась, но осталась ещё романтика творения нового мира — да только новый мир рождается в корчах, вопя от боли. Он оказался грязен и кровав, и часто просил револьверного милосердия. Был такой кинжал, которым добивали раненых, который так и назывался — мизерикордия.
Как нынче исправляют научные ошибки, он уже видел.
И ещё Круг вспомнил историю, что не была рассказана год назад в поезде — историю про то, как его соседка, узнав, что профессор Ильин проводит опыты скрещения обезьян с человеком, тут же послала профессору телеграмму. Там говорилось, что она разочаровалась в любви, и готова послужить революции и науке своей половой жизнью. Тоже своего рода романтика, — печально улыбнулся он сам себе. Что с этим делать — непонятно.
Они шли по Валовой навстречу тусклым огням Павелецкого вокзала.
— Мы никогда не увидимся, — сказала она сурово.
Он сообразил, откуда знает эту суровость — в студенческие времена у него была подружка из партии с.-р. У неё были такие же интонации в голосе, и, пожалуй, такой же жертвенный взгляд.
— Где вы переночуете? — спросил Круг с некоторой надеждой.
— Вам это знать необязательно, — и, чтобы смягчить ответ, она добавила. — Для вашей же безопасности.
— У меня нет никакой безопасности. Вся моя безопасность вот здесь, — и Круг помотал в воздухе револьвером, а потом спрятал его в карман.
Они подходили к мрачному зданию вокзала, и вместо прощания девушка дала ему указание:
— Вещи мои на барахолку не носите, лучше сожгите. Впрочем, это всё равно, там нет ничего указывающего на меня.
— Но ехать без вещей — это ведь подозрительно?
— Скажу, что украли, — спокойно ответила она. — И… не провожайте дальше.
Она слегка коснулась его щеки сухими губами и исчезла в темноте.
Круг вышел из гулкой пустоты вокзала и сразу же свернул в пивную. Веселье, кипевшее там с вечера, утихло, и только горькие пьяницы, те, что с глазами кроликов, сидели за столами. Круг прошёл мимо этих людей и спросил водки.
Водка нашлась, но явно самодельная и пахла керосином.
За соседним столиком сидел железнодорожник в форменной тужурке со скрещёнными молотками в петлицах. Он был пьян, и давно пьян. Железнодорожник вёл давний разговор с невидимым собеседником:
— А я бы с обезьяной жил. Можно побрить, если уж невмоготу станет. Обезьяна ругаться не будет…
Круг быстро выпил свою водку и вышел.


И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел