Category: транспорт

Category was added automatically. Read all entries about "транспорт".

История про то, что два раза не вставать



НА УЛИЦЕ МАРАТА


По улице Марата, дребезжа, прокатился трамвай, но соседи мои даже не повернулись во сне. Трамвай слышал только я – не спавший и временный в этой квартире человек.
А жил в квартире народ в основном степенный, утром, ещё в темноте, разъезжавшийся по заводам – на Охту, к Обводному, куда-то в Парголово.
Вечером коридор наполнялся топотом, шарканьем и восклицаниями. Хлопала дверь.
Жильцов встречали их жёны с вислыми грудями и животами, а кухня была уже полна паром из кастрюль как плохая баня.
Перед сном жильцы коротко любили своих жён. Тяжёлая кровать застенного соседа, кровать с огромными литыми шишечками, равномерно била в мою стену над моим ухом.
Впрочем, это продолжалось недолго, а к одиннадцати наступала мёртвая тишина.
Тогда я шёл в ванную и зажигал колонку. Вода текла из крана, в окошечке становилось видно, как на газовых трубах вырастало целое поле синих цветов. Колонка работала неровно, пульсировала и шумела в ней вода, с грохотом ударяясь потом в ванну.
Скрючившись, я, погружённый в дымящуюся воду, рассматривал чужое бельё – грязное и стираное, шкафчики, тазы, трещины и пятна на потолке.
Я грелся.
После тщательного вытирания можно было вернуться в комнату. Коридор был тёмен, и пробираться нужно было вытянув руки – одну по стене, другую вперёд – маленькими шажками, осторожно.
Квартира тряслась от проходящих по ночной улице трамваев. Дребезжало мутное зеркало в раме, уходящей к недосягаемому потолку. Подпрыгивала на облезлом столе лампа под зелёным абажуром. Перекатывались отточенные карандаши в стакане.
Даже в ламповом приёмнике, в самой его сердцевине, что-то потрескивало, и мелодия на мгновение пресекалась. Но всё же лампа горела исправно, и исправно бухтел приёмник, огромный, в человеческий рост, с круглыми дутыми ручками, золотыми полосками на полированном деревянном корпусе, заслуженный и надёжный.

Прозрачная осень вползла тогда в город. Сухая осень с ватным туманом по утрам, с сочным голубым небом, с променадами по городским паркам.
Но нерадостной была эта осень, и витало в воздухе предчувствие беды.
Я долго и тяжело болел, жил на прежней своей квартире и разглядывал из постели потолок, выгибался к окну, из-за которого раздавался шум строительной техники – там строили подземный переход через широкую улицу. Надо было что-то делать, менять жизнь, а я не мог пошевельнуть пальцем и проводил дни в бесцельном блуждании по городу со своими знакомыми.
И слонялся я по улицам, не зная, куда приткнуться, заходил в закусочные, где орала музыка, стучали стаканами, ели грязно, чавкая, роняли крошки на брюки.
В пустом фойе кинотеатра, куда я забрёл случайно, дородная певица, вибрируя всем телом, пела Шуберта. Какие-то лица мелькали вокруг меня, хотя никого не было рядом. Кто-то дёргал за рукав, говорил в ухо...
«Ах, как много людей я видел!» – подумалось мне тогда, и в сонной квартире на улице Марата я вернулся к этой мысли.
Знал я, например, одного человека – относился он к жизни, как к обязанности, норовил увильнуть. Увильнул – так и умер, никем не замеченный.
Знал я другого, тоже неприметного, со странной судьбой. Служил он, кажется, бухгалтером в каком-то тресте. Почему-то мне хотелось назвать его счетоводом. Счетоводом-бухгалтером стал этот человек в самом начале его жизни, уже имея двух детей, встретил войну, ушёл, не добровольцем, а так – по мобилизации.
Отмесил, отшагал он всё, что было ему положено, а стрелял редко, потому что пехоте больше приходилось работать сапёрной лопаткой – перекидывать землю туда и обратно.
Был он в плену.
Потом его хотели посадить за что-то, не помню, за что. Может быть, за плен, а может быть и нет. Но он вышел из дома и затерялся – невод оказался неподходящим – ячейки были слишком крупны, а человек этот очень маленьким.
Было у него две или три семьи, и ещё дети. Последний раз я видел его в Москве, на скамейке в Калитниковских банях.
У края его лысины шевелился старый шрам, вздрагивал, пульсировала в этом шраме тонкая розовая кожица. Почему так – не знаю.
Истории этих людей были страшны своей простотой, от них пахло дешёвым вином и плохими папиросами, запах их был терпок и горек, как запах железнодорожной травы, эти люди и росли, как трава, и умирали, как трава, – с коротким сожалением, но не более того.
Но это была жизнь – ничем не хуже другой, а моей – в особенности.
А ещё знал я немного о жизни тех, кто спал сейчас вокруг меня, о тихой соседке, запасавшей тушёнку ящиками, вкладывавшую в это всю свою небогатую пенсию, о рабочих пяти заводов, о другой женщине, которая сдавала мне комнату.
У неё, например, давно не заладилась семейная жизнь. Муж как-то раз уехал на рыбалку, да так и не вернулся. На второй день она обнаружила пропажу отцовских никчемных облигаций и двух мельхиоровых ложек.
Через полгода она родила сына. Сын оказался недоумком, часто плакал, пускал слюни.
Некоторое время она ещё надеялась, приглашала к себе мужчин, запирая недоумка во второй комнате, где жил теперь я.
Приглашала, кормила, а потом бессильно плакала в ночной кухне над грязной посудой.
Сначала мне казалось, что она положила глаз и на меня. Но нет, это была просто привычка, так сказать, готовность.
Один раз я случайно видел хозяйку через полуоткрытую дверь, когда она переодевалась. Крепкое, ладное тело тридцатипятилетней женщины, с ещё гладкой, упругой кожей, с красивыми бедрами. Только шея портила всё дело.
Одна моя тогдашняя знакомая, писавшая этюды в Мухинском училище, рассказывала мне о натурщицах, голова которых на двадцать лет старше тела.
Такой была и моя хозяйка.
В ту минуту она подняла голову и встретила мой взгляд спокойно, без раздражения, но и приглашение отсутствовало в её глазах. Как будет, так и будет – казалось, говорили они.
И вот она спала, и её история спала вместе с ней.
Сынок тоже спал, пускал слюни, плакал изредка, но тут же вытягивался трупиком на своей кушеточке. Он был незаметен, часто пугался и мог просидеть весь день в каком-нибудь укромном месте – за занавеской, под кроватью или за шкафом.
Он спал, а никакой истории у него не было.

Между тем История поворачивалась, как поворачивается старая деталь в машине, всё смещалось, скрипело и двигалось в этом безлюдном городе вместе с трамваями.
Трамвай, первый после ночного перерыва трамвай, ехал по улице Марата, но нельзя было понять, 28-й это или 11-й.
Невозможно было определить, куда он едет, может, на остров Декабристов, а может – это 34-й, торопящийся на Промышленную улицу.
В остальном всё было тихо, лишь одинокий Русский Сцевола стоял и махался топором в пустом музейном зале.
Висели на улицах бело-сине-красные флаги и иллюминированные серпы и молоты – потому что других фигур не было, а окончились ноябрьские праздники.
И вдруг я понял, какой огромный кусок жизни мы отмахали, помня округлые синие троллейбусы с трафаретной надписью «обслуживается без кондуктора» у задних дверей, керосиновую лавку с очередью, небожителей-космонавтов, изредка спускавшихся на землю, дешёвую еду в кажущемся изобилии, перманентные торжественные похороны и окончившиеся военные парады...
Кончалась эпоха, я чувствовал это, хотя честь этого открытия принадлежала не мне. Всё это прошло, и пройдут приметы нынешнего времени – созвездие рюмочных, сегодняшний праздник, языческие огни Ростральных колонн, войны на окраинах умирающей империи и сонное дыхание коммунальной квартиры.
Люди, тяжело спящие вокруг меня, люди, которых я знал, и те, которых не узнаю никогда, жили своей, недоступной мне жизнью, уходили куда-то прочь.
Всё проходит, но миг истории ещё длится неизменяемым, зависает в нерешительности, истории спящих ещё не продолжаются – в то время, когда по улице Марата грохочет утренний трамвай.





И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел

История про то, что два раза не вставать

БЫТОПИСАТЕЛЬ



Мальчик стоял у окна, рассеянно глядя на дождь.
Дождь наполнял всё пространство двора мелкой холодной пылью, не оставляя ничего – воздуху.
Холодный дождь заливал родной двор мальчика и был вечен, как этот двор.
Серые стены, лестница на крышу, высокий брандмауэр, ещё одна крыша, уставленная дымоходами, за ней другая – всё было родное и вечное.
Дворы были свои и дворы страшные. Своих было два – этот и соседний. Страшные окружали двор мальчика, ими был полон город.
Мальчик очень хорошо помнил один из них, на Большой Подъяческой, мимо которого он ходил как-то с бабушкой. Тот двор был особенно страшен и вечен, узкий и длинный, без окон, шириной в три шага, через узкую небесную щель которого на грязный асфальт сейчас, наверное, тоже опускается вода, заливая всё вокруг – мусорные ящики, ржавый автомобиль, комки бумаги...
Дворы ещё делились на те, в которых что-то растёт, и дворы, в которых не может расти ничего.
Двор мальчика был хорош тем, что в нём росли два дерева. В нём тоже пахло горелым мусором, жареной на подсолнечном масле картошкой, кошками и мочой. Пространство двора было покрыто наледью, и оттого казалось неровным.
Но это был его двор, обжитой и свой.
И он не был страшен.

Мальчик жил с бабушкой. Они понимали друг друга с полуслова, и оттого в школе мальчик прослыл молчуном.
Но бабушка умерла.
Соседняя комната, бабушкина, была уставлена коробками.
Соседка и толстая родственница из Москвы ушли куда-то, и теперь мальчик был один, а между тем, квартира жила своей размеренной жизнью.
– Люся, я случайно взяла две булки. Не нужно ли вам одну? – громко сказала соседка в кухне.
Соседка любила беседовать – о незначащих вещах.
Ещё она любила чужих гостей.
К ней самой никто не приходил, и жила она в совершенно пустой комнате, свободная от воспоминаний. Так мальчик и не узнал, чем она занималась в своей прежней жизни, и отчего всю ночь из-под её двери пробивалась узкая полоска света, исчезая лишь наутро.
Лишь однажды, в канун католического Рождества, которое бабушка строго отличала от православного, соседка зашла к ним по какой-то надобности и осталась пить чай.
Мальчик, притаившись в соседней, проходной комнате, слушал их разговор.
– Вот сейчас вспомнила, – сказала вдруг соседка. – Ровно пятьдесят лет. Какая же я старая! – это она произнесла без выражения. – Всё надо записывать...
Соседка говорила ясно и чётко, безжалостно выговаривая слова.
– Мы тогда собрались на его день рождения, и я сидела в углу, разглядывая гостей. Отец, как и все, смеялся, шутил, но внезапно я увидела именинника, стоящего в стороне. Меня тогда поразил его взгляд. Он смотрел на своих товарищей и их жен, как смотрит на свою печь повар, внимательно и цепко, проверяя, не убежало ли молоко, и не пригорела ли каша... Впрочем, вам этого не понять.
Бабушка, молчаливо кивая головой, соглашалась с ней, и мальчик, стоя у своего окна, тоже соглашался: нет, не понять.

В гости к бабушке приходил их родственник в железных очёчках.
Он говорил, сжимая длинными пальцами виски:
– И не поверите ли, всё хочется записать, всё необходимо записывать... Я не писатель, а бытописатель. Быт съедает меня... Я описываю быт – кто захочет это всё читать. Это всё слюняво, пошло, Господи!..
– Ну-ну, – говорила бабушка. – Держите себя в руках, Костя.

Родственников было мало.
Была лишь какая-то загадочная тётя Хина.
Она жила за городом, и телефона у неё не было. Кем приходилась она бабушке и, вообще, была ли ей родственницей – неизвестно. Её имя произносилось как синоним чего-то далекого, а может, и несуществующего.
– Ах, опять мы не поздравили тетю Хину! – иногда огорчалась бабушка. – Надо будет её как-нибудь навестить.
Остальные родственники жили в Москве.
Московских родственников мальчик не любил. Они наезжали летом, в июне. Высокого молодого человека, завитого, как баран, с толстыми ярко-красными губами, мальчик просто ненавидел. Он приезжал каждый раз с новой девушкой, и им стелили на диване, где всегда спал он, мальчик. Тогда мальчику приходилось ночевать в проходной комнате, всю ночь слыша приглушённые вздохи.
Когда они уезжали, бабушка открывала сервант, похожий на огромного медведя, и долго перебирала какие-то бумажки и фотографии. Потом, вздохнув, она отправлялась курить к соседке. Курила бабушка много и только «Беломор». Она вообще не следила за своим здоровьем, но мальчик не помнил, чтобы она болела.
А теперь она умерла.

– Бабушка умерла, и надо было сообщить об этом тёте Хине.
Мальчик нашёл адрес в телефонной книге, где рядом с ним был изображён загадочный рисунок из неровных квадратиков, и стал собираться в дорогу. Он надел валенки, клетчатое пальто и собачью шапку с кожаным верхом.
Мальчик шёл Михайловским садом.
Вокруг него стояли деревья на ледяном стекле. Зима сровняла газоны и дорожки, и стволы отражались в тонком слое воды, покрывшем ледяную корку. Он остановился, чтобы запомнить эту картину, поболтал ногой в валенке, желая исправить складки мокрого носка, и отправился дальше.
Метро поглотило мальчика, и в вагоне он долго стоял, уткнувшись носом в спину девушки с длинными волосами.
Волосы пахли очень приятно, и мальчику даже расхотелось выходить, но было уже пора, и он пересел в автобус. Наконец мальчик добрался до станции. Держась за поручни, он залез на платформу.
«Сейчас приедет поезд и повезёт меня к тёте Хине, – думал он. – Если её нет дома, надо будет оставить ей записку, про то, как мы жили. Бабушка умерла, и тёте Хине нужно знать, как это случилось».

Мальчик ехал в электричке.
Он пытался, на всякий случай сочинить записку, но вместо этого прислушивался к разговорам в вагоне.
Рядом с ним сидел старичок. Старичок говорил:
– Хотя у меня была любовница после смерти жены...
Другой старичок замечал первому:
– А я живу с женой уже пять лет – и ничего!
Мальчик привык к чужим разговорам. Он слушал их много, таких разговоров, когда приходил в Эрмитаж, где работала бабушка. Разговоры были непонятны, и воспринимались им как музыка. Мальчик рассматривал в окно ряд столбиков с цепью и мерцающий в нижнем углу окна шпиль.
Он слушал.
Дородная женщина в расстёгнутых меховых сапогах бросала на ходу: «Нам теперь нужно в темпе...».
Офицер со значком за дальний поход описывал своей даме грязные пятки блудного сына:
– У Рембрандта всё проступает из мрака...
И снова происходила смена зрителей.
Лысый кривошеий старик.
Дама в шапке по глаза.
Таджичка в пёстром халате.
Толстая девушка в очках – состоящая из чёрных колготок и свитера, при появлении которой все отвернулись от Рубенса.
И вот уже совсем другие подошли к Леонардо:
– Ну, тут всё ясно. Зелёный акцент в правом окне.
– Да. – Он дёрнул веком. – Я смотрел библиографию у Шкловского. Зелёный цвет – жизнь Христа. Ну-ну.
– На каком плече – на левом. А они ходят тут и удивляются – откуда мотив коварства. Плащ – пейзаж. В плане – треугольник.
Ушли.
Мальчик любил эти разговоры и сейчас жалел, что не мог вспомнить все непонятные слова, которые слышал. Он, на всякий случай, записал на приготовленной бумажке разговор старичков. Чистого места на листочке уже не осталось, потому что мальчик выдрал его из тетради, и на обороте была решена задача про два поезда. Мальчик представил себе, как они выглядели, эти поезда, и решил, что они были похожи на эту сырую и холодную электричку.
Но в этот момент он приехал. Мальчик, уворачиваясь от бывших спутников, выбрался на платформу. С неё вниз вела облитая льдом лестница, по которой уже кто-то покатился, громко ругаясь. Мальчик прошёл по узкой, мощёной плитами дорожке, мимо пятиэтажных строений. Нужная улица нашлась сразу, но номера домов были едва различимы в темноте. Мальчик нашёл огромную цифру 34, масляной краской изображённую на стене.
Тётя Хина жила где-то рядом, на другой стороне.
Он снова отправился в поиск и через несколько минут обнаружил место, указанное в телефонной книге.
Там, на месте дома тёти Хины, стояла железная коробка продуктового магазина. Мальчик оглянулся на бревенчатые домики вокруг, серые пятиэтажки и подёргал ручку магазинной двери.
Дверь была заперта.
Мальчик дёрнул ещё раз и снова оглянулся.
Тогда он пошёл обратно к станции.

В квартире было тихо.
Соседи опять куда-то делись. Мальчик включил свет.
«Надо это записать», – подумал мальчик и принёс из комнаты, уставленной коробками, свою тетрадку.
«Бабушка умерла», – написал он.
А потом добавил: «И теперь я поеду в Москву».





И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел

История про то, что два раза не вставать

Диалог DLXXIII


— Нечего было Толстого хаять. Все эти события — вам господне наказание. Да-с.
— А остальным жителям страны за что? Кстати вы, что, любите Толстого?
— Да. Даже «Азбуку» люблю, это гениальная предтеча Гайдара и Хармса. Я ещё в Ясную Поляну езжу. Там молодым писателям дают покосить травы перед электричками. А мне, по старшинству, положено уже косить перед курьерским поездом.
— Простите, но это же страшная пошлость — вот этот вот организованный покос для молодых писателей…
— Пошлость? Выйти босиком, в посконной рубахе (они выдаются, в общем-то, но я езжу со своей), в поле — утро, роса... И ты чувствуешь запахи природы, ферма рядом, мычит зазевавшаяся бурёнка... Мимо проносится поезд — детские носы расплющены об окна. Эти дети теперь никогда не забудут красоты писательского труда.
Где вы увидели пошлость?
— Пошлость — это любая чрезмерность. Так мне кажется. И потому выйти утром в деревне покосить траву, буде на то желание, это действительно дикое удовольствие, не спорю, сама люблю. А женщин они допускают? И вот ещё меня занимает вопрос — они чем косят-то?
— Всё зависит от духовного строя человека — государственник берёт косу-литовку, стоит прямо, почвенник косит горбушей, чтобы быть ближе к земле. Ну, который писатель из ухватистых, привезёт с собой крюк с грабками. А постмодернист, ни на что не годный, ничем не сможет. Дай ему осташковскую косу, дай серп немецкий — у него и жало в землю воткнётся, и обух высоко скачет, и костылёк сломится. А у вас какой строй, мне то и неведомо.
— Всё же делать это специально, в специальном месте, в толпе писателей, в выданной кем-то специально для этой клоунады рубахе — это нереальная пошлость. неужели вы этого не чувствуете?
— Нет, что вы?! Как можно?! Никакой клоунады — у нас костюмы аутентичные древним, точные копии. Да и толпой косить невозможно — у каждого писателя своя делянка, и, главное — время. Поэтому-то одним выпадают скорые поезда, другим — пассажирские, молодым, как я сказал, электрички. Ну а заезжему постмодернисту может и товарняк достаться. Охота какая перед цистернами и платформами косить? Я считаю, что это очень правильно. Бог шельму метит. У нас разворачивается даже соревнование, шуточное конечно. Надо заглянуть в глаза проезжающим мимо, вдохнуть в них частицу своего тепла. Так что пошлости никакой не наблюдаю. А иначе стали б к нам, в Ясную, приезжать за опытом из Михайловского и Карабихи? Правда, у них своя специфика — в Карабихе чемпионаты по жёсткому покеру, в Михайловском — «Ножка России».
— Глумитесь над женщиной.
— Знаете, писатели очень завистливые. Любят мучить красивых и богатых женщин — то зарежут руками героев, то под поезд кинут, то и вовсе на костре сожгут.

Аничку папа подводит к кусточку,
Красненькой ягодкой потчует дочку.
В страшных мученьях дитя умирает -
Папа — писатель, он жизнь изучает.

— (сурово) Обидели ребенка, вот что. Развели.
— Дети... Да вы на себя посмотрите, фемина.
— Между прочим, я наивная и доверчивая как дитя, да.
— Рассказывайте тож. Я ж картинку наблюдаю. Это я творю миф, да.
— Мы все в ответственности за тот миф, который приручили.
— Я безответственная, да. Пусть сам разбирается, вот что.
— Ну, это уж как выйдет.
— Щаз я вспомню, что я ещё не очень богатая, и окончательно удавлюсь.
— У вас один шофэр тыщу получает. Бандиты жируют, а у Васи Векшина, между прочим, две сестрёнки остались.
— Дык не я ж ему плачу, а шэф. А я так... типа Верка-модистка, да.
— Как ночью на природу, танцы при луне с шашлыками — значит всё шэф?.. Значит, соболя и бокалы хрустальные на приёмах — так себе? Многие так говорят, но терпение народа не безгранично.
— (продолжая рыдать) Отчество у вас как у Пушкина, а ведете себя как Бенкендорф какой, вот что. И даже как Толстой. Который Федька-американец.
— У Федьки было сорок детей. И ещё сорок чужих он убил на дуэли.
— Врёте.
— Ну, тридцать девять убил — невелика разница. Так по зачётному списку и вычёркивал: родит кого-нибудь, другого грохнет. Верьте мне. Ну, Эйдельману поверьте — упырю масонскому.
— Не мог Эйдельман такой фигни написать, да. Одиннадцать детей, из них десять умерли.
— По секрету вам скажу, уже все умерли. А сами эти дети... Вы бы видели этих детей! Каждый за троих-четверых сойдёт. Тоже самое — и про дуэлянтов. Верьте, точно так.
— Сироты? Тяжелое наследие царского режима?
— Да, ныне оно искоренено, как и дуэли, впрочем.

Извините, если кого обидел

История про то, что два раза не вставать

ДЕНЬ ЖЕЛЕЗНОДОРОЖНИКА
Первое воскресенье августа

(веребьинский разъезд)



Тимошин аккуратно положил портфель на верхнюю полку.
Остались только купейные места, и он ещё идя по перрону, с некоторым раздражением представлял себе чужие запахи трёх незнакомцев с несвежими носками, ужас чужих плаксивых детей… Но нет, в купе сидел только маленький старичок с острой бородкой и крутил в руках продолговатый вариант кубика Рубика — чёрно-белый, похожий на милицейский жезл, и такой же непонятно-бессмысленный, как все головоломки исчезнувшего тимошинского детства.
Перед отъездом жена подарила Тимошину чудесную электрическую бритву — но только он решил ещё раз поглядеть на неё, дополнением к компании, под звук отодвигающейся двери внутрь ступил мужчина — мордатый и весёлый.
Как Тимошин и ожидал, первым делом мордатый достал из сумки бутылку коньяка.
«Жара ведь», — устало подумал Тимошин, — но было поздно. Пришёл унылый, как пойманный растратчик, проводник, и на столике появились не стаканы, а стопки.
Мордатый разлил. Шея его была в толстых тяжёлых складках, и оттого он напоминал шарпея в свитере.
— Ну, за Бога, — сказал он и как-то удивительно подмигнул обоими глазами, — и за железную дорогу.
— Мы что, с вами виделись? — Тимошин смотрел на попутчика с недоумением. В повадках шарпея действительно было что-то знакомое.
— Так мы же с вами из одного института. Я с вагоностроительного.
— А я математикой занимался, — решил Тимошин не уточнять.
— А теперь?
— Теперь всяким бизнесом, — Тимошин и тут не стал рассказывать подробностей. Но попутчик (миновала третья стопка), ужасно развеселился и стал уверять, что они поменялись местами. И тем, кем был раньше Тимошин, теперь стал он, странный, уже, кажется, совсем нетрезвый пассажир.
— Так вы программист?
— Не совсем, не совсем… Но программирую, программирую… — Мордатый веселился и махал руками так, что старичка с его головоломкой сдуло в коридор. Он действительно сыпал профессиональными шутками, припомнил несколько общих знакомых (Тимошин понятия не имел, кто они), вспомнили также приметы времени и молодость. Мордатый жаловался на то, что высокоскоростного движения теперь вовсе нигде нет, вокзал в Окуловке развалился. Какая Окуловка, о чём это он?
— А скоростник? Это ж семидесятые годы! Это консервная банка с врезанной третьей дверью, а больше ничего у нас нет — асинхронника нет, ЭП1 уже устарел, ЭД8 нету, и «аммендорфа» нет больше… Ты вот (он ткнул пальцем Тимошину в грудь) отличишь ТВЗ от «аммендорфа»?
Тимошин с трудом сообразил, что имеются в виду вагоны немецкого и тверского производства.
— А вот я завсегда отличу! — Мордатый сделал странное движение, став на секунду похож на революционного матроса, рвущего тельняшку на груди. — По стеклопакетам отличу, по гофрам отличу — у нашего пять, у немцев покойных — два…
Какое-то мутное, липкое безумие окружало Тимошина. Он оглянулся и увидел, что они в купе давно вдвоём. Время остановилось, а коньяка в бутылке, казалось, только прибавлялось. Поезд замедлил ход и вдруг совсем остановился.
— Это спрямление, — икнул Мордатый. — Тут царь Николай палец на линейку поставил…
«Ишь ты, — подумал Тимошин, — и он ещё заканчивал наш институт». Всякий железнодорожник знал историю Веребьинского разъезда. Никакого пальца, конечно, не было — как раз при Николае поезда ходили прямо, но паровозы не могли преодолеть Веребьинского подъёма, и ещё во времена Анны Карениной построили объездной путь. Лет шесть назад дорогу спрямили, выиграв пять километров пути.
Всё это Тимошин знал давно, но в спор вступать не хотелось. Споры убивало дрожание ложечки в стакане, плеск коньяка в бутылке, что оставлял мутные потёки на стеклянной стенке.
— Да… Хотел бы я вернуться в те времена, да.
Тимошин сказал это из вежливости, и продолжил:
— Помню, мы в стройотряде… Вернуться, да…
Мордатый отчего-то очень обрадовался и поддержал Тимошина:
— Всяк хотел вернуться. Пошли-ка в ресторан.
Это была хорошая идея — она способствовала бегству от этого безумия. Тимошин встал с места и не сразу разогнул ноги. С ним было так однажды — когда партнеры в Гоа подмешали ему опиатов в суп. Мир подернулся рябью — но Тимошин удержал его за край, будто рвущуюся из рук на ветру простыню.
Мордатый уже торопился, быстро шагая по вагону, а Тимошин спешил за ним, на ходу ощупывая в карманах всё ценное и дорогое.
Поезд подошел к какой-то станции и замер. Дверь тамбура была заперта.
Мордатый сердито подергал её и вдруг рванул другую — дверь наружу. Ночная прохлада окатила Тимошина, и он шагнул вслед за своим спутником, чтобы перебежать в соседний вагон.
Движение оказалось неверным, и он, поскользнувшись, покатился по гладкой поверхности.

Под рукой был снег и лёд.
Движение закончилось.
Он ещё несколько мгновений сидел на твёрдом и холодном. Но в стороне стукнула дверца, и поезд стал набирать ход. Тимошин успел ещё прикоснуться к холодной стали последнего вагона и остался, наконец, в черноте и пустоте. Его окружала снежная зимняя ночь середины августа.
Это был бред, можно было назначить всё происходящее бредом, но вот холод, пробиравший Тимошина, был реальностью и никуда не исчезал. И тогда Тимошин побежал на огонёк, к какому-то домику. Холод лез под куртку, и Тимошин припустил быстрее, быстро тасуя в голове планы спасения. Наверное, надо скорее вернуться назад, к Бологому, или вперёд, к Чудово, дать кому-нибудь денег — и хоть на тракторе, но выбраться из проклятого места.
Он попытался вспомнить карту Новгородской области — но дальше бессмысленных названий дело не пошло. Боровёнка… Или Боровёнки? Там был ещё странный посёлок Концы, и студенты в те, давние времена, лет двадцать назад должны были плыть на байдарке мимо этих концов. Нет, ничего не вспоминалось.
И тут Тимошин увидел самое странное — никаких рельсов под ним не было — он бежал по насыпи с давно снятыми шпалами, поднимая фонтанчики лёгкого снега.
Не переставая удивляться, он ввалился в дверь маленького домика с освещённым окном.
Он не вошёл, а упал в сени, вслед ему свалилась какая-то палка, загремело что-то, зашебуршало, и, видимо, поколебавшись, тоже рухнуло.
Из сумрака на него, ничуть не удивляясь пришельцу, смотрел старик в железнодорожной фуражке.
Старик ничего не спрашивал, и вскоре Тимошин сидел у печки, понемногу проваливаясь в сон, не в силах уже куда-то ехать или даже расспрашивать о дороге.
В ушах стучали колёсные пары, щёлкали стрелки, и, наконец, всё слилось в неразличимый гул. Он проснулся на топчане в темноте, а вокруг было всё то же — печка, стол, ходики. Экран телефона вспыхнул белым светом — но сети не было.
Тимошин пошёл к выходу и услышал в спину:
— Возьми ватник, застудишься.
Снег снаружи никуда не пропал, он лежал чистой розоватой пеленой в свете звёзд. Бредовая картина прорастала в реальность, схватывалась как цемент. И этот морок не давал возможности сопротивляться, поэтому, вернувшись в дом, Тимошин долго лежал молча, пока рассвет не брызнул солнцем в окно.
— Я тебе валенки присмотрел, — наклонился к нему старик. — Ты привыкай, привыкай — не ты первый, не ты последний. Сто двадцать лет тут поезда ходили — я и не такое видел. Утром человек в Окуловку поедет и тебя заберёт.
Что-то начинало налаживаться, и это не могло не радовать.
Тимошин думал о пластичности своего сознания — сейчас, отогревшись и наевшись мятой горячей картошки прямо из кастрюли, он уже почти не удивлялся морозному утру посреди лета.
И вот они уже тряслись по зимнику в древней машине, Тимошин не сразу вспомнил её прежнее название — да-да, она звалась «буханка».
Внутри «буханки» гулял ледяной ветер, и Тимошин ерзал на продавленном сиденье. Старик завел беседу с водителем про уголь — вернее, орал ему в ухо, пытаясь перекричать грохот и лязг внутри машины. Уголь должны были привезти, но не привезли, зато привезли песок для локомотивов, который даром не нужен — всё это уже не пугало.
Они остановились рядом с полуразрушенным вокзалом, и он решил отблагодарить старика.
На свет появилась стодолларовая бумажка, старик принял её, посмотрел бумажку на свет, зачем-то понюхал и вернул обратно.
Тимошин с сожалением отстегнул с руки часы и протянул старику, но тот, усмехнувшись, отказался:
— Это нам уж совсем без надобности.
Действительно, с часами вышло неловко — к тому же Тимошин понял, что часы встали, видимо, ударившись тогда, когда он катился кубарем по заброшенной платформе.
— Ты не понимаешь, — сказал старик, — у нас время течет совсем по-другому. Твое время — вода, а наше — сметана. Потом поймёшь.
Если бы не благодарность, Тимошин покрутил бы пальцем у виска — эти провинциальные даосы с их вычурным языком были ему всегда смешны.
И вот он остался один. На станции было пусто, только с другой стороны вокзала парил тепловоз, а рядом с ним стояла кучка людей.
Вдруг что-то рявкнуло из морозного тумана, и мимо Тимошина поплыл поезд с разноцветными вагонами. Тимошин не удивился бы, если увидел в окошке даму в чепце — но нет, поезд спал, только на тормозной площадке стоял офицер с папиросой и задумчиво глядел вдаль. Что-то было не то в этом офицере, и Тимошин понял — рука офицера опиралась на эфес шашки, а на груди тускло горел непонятный орден. Вряд ли это были киносъёмки — наверное, кто-то из ряженых казаков дышал свежим воздухом после пьяной ночи.
Сзади хрустко по свежему снегу подошёл кто-то и тронул Тимошина за плечо. Он медленно обернулся.
Этого человека он узнал сразу. Васька действительно был однокурсником — тут уж не было никаких сомнений. После института Васька, кажется, собирался уехать из страны. Потом случилась какая-то неприятная история, они потеряли друг друга, затем сошлись, несколько раз встречались на чужих праздниках и свадьбах — и вот стояли рядом на августовском хрустящем снегу.
— Тебе поесть надо, — сказал Васька хмуро. — А вот туда смотреть не надо.
Тимошин, конечно, сразу же туда посмотрел и увидел в отдалении, у себя за спиной мордатого — того самого, похожего на шарпея, человека, из-за которого он оказался здесь. Тимошин сделал шаг вперёд, но Васька цепко поймал его за рукав.
Мордатый командовал какими-то людьми, стоявшими у заснеженного поезда. Наконец, эти пассажиры полезли в прицепной вагон, сам мордатый поднялся последним и помахал рукой кому-то. Больше всего Тимошина удивило, что в снегу осталось несколько сумок и рюкзаков.
Тепловоз медленно прошёл мимо них, обдавая оставшихся запахом тепла и смазки.
— А это-то кто был?
— Это начальник дистанции, — так же хмуро пробормотал Васька.
— Не с нами учился?
— Он со всеми учился. Ну его к лешему. Пойдём, пойдём. Потом поймёшь, — и эта фраза, повторённая дважды за утро, вызвала внутри тоскливую ломоту.
Они подошли к вокзалу сзади, когда из облупленной двери выглянула баба в пуховой куртке. На Тимошина накатила волна удушающего, сладкого запаха духов. Баба улыбнулась и подмигнула, отчего на душе у Тимошина стало совсем уныло и кисло.
Да и внутри пахло кислым — тушеной коричневой капустой и паром. Они прошли по коридору мимо стеллажей, на которых ждали своего часа огромные кастрюли, с неразличимыми уже красными буквами на боках. Буфетный зал был пуст, только за дальним столиком сидел солдат в странной форме — не той, что он застал, а в гимнастерке без петлиц, с воротничком вокруг горла.
Васька по пояс нырнул в окошко и кого-то позвал. «А талончик у него есть?» — спросили оттуда глухо. «Вот его талончик» — ответил Васька и передал что-то внутрь, а потом вынырнул с двумя мисками, хлебом и пакетом молока, похожим на египетскую пирамиду.
Затем он сходил за жирными вилками и стаканами, и они уселись под плакатом с изображением фигуры, рушащейся на рельсы. «Что тебе дороже — жизнь или сэкономленные секунды?»
«Действительно, что? — задумался Тимошин. — Тут и с секундами непонятно, и с жизнью».
Васька заложил за щеку кусок серого хлеба и сурово спросил:
— Ты говорил недавно что-то типа «Хотел бы я повернуть время вспять»?
— Ну, говорил, — припомнил Тимошин. — И что?
— А очень хорошо. Это как раз очень хорошо. Потому что с тобой всё пока нормально.
Он вдруг вскочил, снова залез в окошко раздачи и забубнил там, на этот раз тихо, но долго — и вернулся с бутылкой водки.
— Слушай, мужик, — Тимошин начал раздражаться. — А ты-то тут что делаешь?
— Я-то? Я программирую.
— Вы тут все, что ли, программируете? Просто страна программистов!
— Не кипятись. Тут вычислительный центр за лесом, ничего здесь смешного нет, всё правда. Тут программирование совсем другое.
— А это что — особая зона? Инопланетяне прилетели? Военные? — спросил Тимошин с нехорошей ухмылкой.
— Не знаю. Ты потом поймёшь, а не поймёшь — тебе же лучше. Тут ведь главное — успокоиться. Успокойся и начни жить нормально.
— Мне домой надо, — сказал Тимошин и удивился, как неестественно это прозвучало. В глубине души он не знал точно, куда ему надо. Прошлое стремительно забывалось — он хорошо помнил институтские годы, но вот потом воспоминать было труднее. Он только что ехал, торопился…
— Зона? — продолжал Васька. — Да, может, и зона. Но, скорее всего, какой-то забытый эксперимент. Вот ты знаешь, я как-то пошёл в лес, думал дойти до края нашей зоны. Сначала увидел ряды колючей проволоки, какие-то грузовики старые — но нет, это я всё знал, тут давным-давно стояли ракетные части. Потом вышел на опушку и смотрю — там кострище брошенное. А рядом на берёзе приёмник висит. Музыка играет, только немного странно — будто магнитофон плёнку тянет… Помнишь наши катушечные магнитофоны?
— Как не помнить! У меня как-то была приставка «Нота», так… — начал было Тимошин, но тут же понял, что друг его не слушает.
— Висит на берёзе приёмник, «Спидола» старая, и играет. А я-то знаю, что в эти места никто из чужих за четыре года, пока я здесь, не ходил. Что, спрашивается, там за батарейки?
— Да, страшилка — как из кино.
— Да дело не в батарейках, тут всякое бывает. Что за музыка в замедленных ритмах? Это значит, что волна запаздывает, и уже довольно сильно. Ну и газеты ещё старые, не то борьба за здоровую выпивку, не то борьба с пьянством. И так меня разобрало от этого приёмника, что я понял, что дальше ходу нет — там время совсем по-другому течёт. Ты в него, как в реку ступаешь, как в кисель, — ноги не поднять.
А вот обходчик, что тебя встретил, рассказывал, что у него рядом с полотном вообще время другое, будто кто разбрызгал прошлое по лесу: стоят две берёзки, которые он давно помнил — одна вообще не растёт, тоненькая, а вторая уже толстая, трухлявая, скоро рухнет.
— А мертвецы истлевшие лежат? Или там — с косами, вдоль дороги?..
— Ничего, Тимошин, я тут смешного не вижу. Разгуливающих мертвецов не видел, а вот ты сходи на кладбище — там после восемьдесят пятого ни одной могилы нет. Я только потом понял, в чём дело.
— И в чём?
— И в том. Не скажу — не надо тебе этого.

Доев и допив, они пошли внутрь вокзала, причём шли необыкновенно долго, пока не оказались в диспетчерской. На стене висела странная схема движения — с множеством лампочек, означавших линии путей. Только шли они не горизонтально, а вертикально — путаясь, переплетаясь между собой и образуя нечто вроде соединённых двух треугольников, похожих вместе на песочные часы.
— Иван Петрович, — произнёс Васька, и голос его изобразил деловое подобострастие, — я его привёл.
Дежурный посмотрел на Тимошина, сделал странное движение пальцем сверху вниз, и оказалось, что всё это время он слушал телефонную трубку. Прикрыв её ладонью, он устало сказал:
— До завтра ничего не будет.
— А, может, его к нам, в Центр? — спросил Васька.
— Можно и в Центр, но до завтра, — и палец, поднимаясь по дуге снизу, указал им на дверь, — ничего не будет.
— Так я его в Дом Рыбака отведу, да?
Дежурный повернулся спиной и ничего не ответил.
Васька выглядел несколько обескураженным, и повёл Тимошина дальше, пытаясь продолжить прежний разговор:
— С тобой это всё из-за ностальгии, я думаю. Ностальгия похожа на уксус, вот что. Добавил уксуса чуть в салат — хорошо, выпил стакан — отравился. Всё нутро разъест. Я читал, как барышни уксус для интересной бледности пьют.
— Вася, барышни уже лет сто как такого не делают.
— А, всё равно.
Они пришли в домик на краю станции — совершенно пустой, и на удивление чистый, только некоторой затхлостью тянуло из комнат.
— Вечером в столовую сходишь, я там уже договорился. Я попробую уговорить, чтобы тебя оставили. Я завтра за тобой зайду, ладно?
Спорить не приходилось — Тимошин, оставшись один, придвинул валенки к батарее и снова заснул. Снова ему в ухо грохотали колёса, и сигнальные огни мигали красным, зелёным и синим.
Он просыпался несколько раз и видел, как мимо проходили составы — чёрные, в потёках нефтяные цистерны, зелёные бока пассажирских вагонов из братской ГДР и побитые в щепу старинные теплушки.
На следующий день он опять опоздал в диспетчерскую, и это, видимо, было к лучшему. Дежурный выдал ему под роспись талоны на питание, а через неделю ему выдали форму. Брюки и рубашка были новые, а вот шинель — траченая, с прожжённым карманом.
Понемногу он прижился, влип в это безвременье, как мушка в янтарь.
Тимошин так и не попал в загадочный вычислительный центр, а стал бригадиром ремонтников, и кажется, его опять должны были повысить — бригада работала чётко, и сигнализация была всегда исправна. Семафоры махали крыльями, светофоры перемигивались и будто бормотали над головой Тимошина — «путь свободен, и можно следовать без остановки, нет-нет, тише, можно следовать по главному пути»…
Или под красной звездой выходного светофора в черноте ночи брызгал синим дополнительный огонь, условно разрешая товарняку следовать, но с готовностью остановиться в любой момент. А вот уже подмигивал жёлтый, сообщая, что впереди свободен один блок-участок.
К Тимошину вернулись прежние знания, и линзовые приборы подчинялись ему так же, как и прожекторные, электричество послушно превращалось в свет — хотя по-прежнему на станции в одну сторону, ту, откуда он появился здесь, горел вечный красный: «Стой, не проезжая светофора».
Прошлое, что давно перестало быть будущим, приходило только во снах — и тогда он просыпался, кусая тяжёлый сонный воздух как собака — свой хвост.
Он как-то ещё раз встретил своего друга. Тот чувствовал себя немного неловко, устроить товарища на непыльную работу за лесом он не сумел, и оттого о своей службе рассказывал мало. Они снова сидели в столовой, и старый товарищ привычным движением разлил водку под столом:
— Я тебе расскажу в двух словах. Есть у меня одна теория — началось, как я понимаю, всё с того, что один сумасшедший профессор собрал в шахте темпоральный охладитель. Я ведь тебе рассказывал, что у нас тут ракетных шахт полно. По договору с американцами мы их должны были залить бетоном, но потом все это замедлилось, а бетон, разумеется, весь украли.
Профессор собрал установку в брошенной шахте, охладитель несколько лет выходил на свой режим, так что заметили его действие не сразу. До сих пор непонятно — истлел ли профессор в своей шахте, или до сих пор жуёт стратегический запас в бункере. Так или иначе, день ото дня холодает, и время густеет на морозе. Поэтому у нас зима, зато скоро Мересьева увидим. Знаешь, что у нас тут Мересьев полз? Полз да выполз к своим. Кстати, Маресьев или Мересьев — ты не помнишь, как правильно?
— Не помню.
— Так вот, это у нас он ёжика съел.
Обоим стало жалко ёжика. Мересьева, впрочем, тоже.
— …Сначала никто ничего и не заметил — отклонение было маленьким — пассажиры и вовсе ничего не замечали: в поезде время всегда идёт долго, ну, а если ночью из Москвы в Питер едешь, так всё и проспишь. А потом отставание стало заметным, стало нарушаться расписание — тут как не заметить?
И от греха подальше в конце девяностых стремительно построили новый Мстинский мост и убрали движение отсюда. Чужие в зону не суются, да и сунутся — против времени не устоишь, с ним не поспоришь. Найти генератор сложно — это ведь тайная шахта, там поверх капониров и шахт ещё тридцать лет назад фальшивый лес высадили, а теперь этот лес и вовсе от рук отбился…
Вот у нас посреди дороги ёлка выросла. Что выросла — непонятно. Зачем? Мы об неё «пазик» наш разбили: вчера ёлки не было, а сегодня есть.
— Через асфальт, что ли, проросла?
— Почему через асфальт? У нас тут асфальту никогда не было. Ты ешь, ешь. Видишь ещё — тут время течёт для всего по-разному, но ты привыкнешь. Я тебя к нам пристрою, у нас хорошие ставки, программисты нам нужны… — и Васька улыбнулся чему-то, не заметив, что в точности повторяет своё обещание.
— А обратно мне нельзя?
— Обратно? Обратно никому нельзя. Помнишь про анизотропную дорогу? Мы, начитавшись книжек, думали, что анизотропия штука фантастическая, а потом на третьем курсе нам объяснили по Больцману, что в зависимости от энтропии время во Вселенной может течь в разные стороны. Но это только первое приближение, всё дело в том, что мы живём на дороге.
— Анизотропное шоссе?
— Шоссе? При чём тут шоссе? Я про железную дорогу говорю. Впрочем, шоссе, дорога — это все равно. У нас тут пути — тут видишь, у нас пути разные: первый путь — это обычный ход, а второй — обратный. По второму пути у нас никто не ездит — там даже за Окуловкой рельсы сняты. А по основному пути тебе рано.
— Почему рано?
— А не знаю почему. Даже мне рано, а тебе и подавно. Но ты всё равно на основной путь не суйся, если ты перепутаешь, то даже сюда не вернёшься. Это только начальник дистанции туда-сюда ездит. Как Харон.
Зима тянулась бесконечно — только морозы сменялись оттепелью.
Иногда, вечером заваривая крутым кипятком горький грузинский чай, Тимошин чувствовал своё счастье. Оно было осязаемо, округло и упруго — счастье идущего вспять времени.
Они встречались с Васькой, когда он приходил поговорить.
Каждый раз он звал его на работу и каждый раз рассказывал новую версию того, отчего образовалась Веребьинская зона. Но итог был один — ничего страшного, просто нужно делать своё дело. Помнишь, Тимошин, мы особо много вопросов в институте не задавали, и всё как-то образовалось, все на своих местах, даже здесь встретились. Железнодорожник нигде не пропадёт, если он настоящий железнодорожник, ты понимаешь, Тимошин? Да?
Потом они встретились ещё, и Тимошин услышал новую, ещё более невероятную, историю. Она прошелестела мимо его ушей, потому что Тимошин прижился, и не было ему уже не нужно ничего — никаких объяснений.
Он находился в странной зоне довольства своей жизнью и думал, что вот, отработает ещё месяц и подастся в Вычислительный центр. Или, скажем, он сделает это через два месяца — так будет ещё лучше.

Проснувшись как-то ночью, Тимошин накинул ватник на плечи и вышел перекурить. Как-то сам собой он начал курить — чего раньше он в жизни не делал. К этому, новому, времени хорошо пришёлся «Дымок» в мятой белой пачке, что обнаружился в кармане ватника.
Тимошин стоял рядом с домиком и думал, что вполне смирился с новым-старым временем. Единственной памятью о прошлом-будущем остался телефон, который в столовой справедливо приняли за иностранный калькулятор.
Так он его и использовал — подсчитывая копейки.
Сейчас он подкинул телефон на ладони и приготовился запустить им в сугроб. Что-то в этом предмете его раздражало — уж рвать с воспоминаниями, так рвать по-настоящему. Но в этот момент Тимошин вдруг понял, что схалтурил — тот светофор, что он чинил днём, подмигивал ему, зажигался и гас, разрешая движение с неположенной стороны. Сегодня Тимошин, засыпая на ходу, что-то намудрил в реле, и, не проверив, ушёл спать.
Это было больше чем позор, это была потенциальная авария, а, значит, преступление. А Тимошин знал с институтских времён фразу наркома путей сообщения о том, что всякая авария имеет имя, фамилию и отчество.
Он сунул железяку из будущего в карман штанов, подхватил сумку с инструментами и направился к светофору. Но только приготовившись к работе, он вдруг увидел, как к станции, повинуясь огням, медленно подходит поезд.
Что-то в нём было не то — и тут он понял: вагоны были Тверского завода. Вагоны были не аммендорфские, а ТВЗ, вот в чём дело. Пять гофров, а, иначе говоря — рёбер жёсткости, указывали на то, что это поезд из другого времени. И он шёл по второму пути — совсем с другой стороны.
Это был его поезд, тот давнишний, из тамбура которого вечность назад он скатился кубарем на промёрзшую асфальтированную платформу.
Поезд постоял несколько секунд в тишине, потом внутри что-то заскрипело, ухнуло, и он стал уходить обратно — в сторону морозного тумана, в своё уже забытое Тимошиным время.
И Тимошин сорвался с места. Из последних сил он припустил по обледенелой платформе. Ватник соскочил с плеч, но Тимошин не чувствовал холода.
Дверь призывно болталась, и Тимошин мысленно пожелал долгих лет жизни забывчивому проводнику. И вот, кося взглядом на приближающийся заборчик платформы, он прыгнул и, больно стукнувшись плечом, влетел в тамбур.
Он прошёл не один, а четыре вагона, пока не увидел старичка, что по-прежнему игрался со своим цилиндром Рубика, стоя в коридоре. Тимошин посмотрел на него выпученными глазами безумца, а старичок развёл руками и забормотал про то, что вот они только что чуть на боковую ветку не уехали, а всё потому, что впереди на переезде товарняк въехал в экскаватор.
Наконец, Тимошин открыл было рот:
— А где этот? Мордатый такой, а?
— А сошёл приятель твой, да и ладно. Нелюбезный он человек. Неинтеллигентный.
Тимошин проверил портфель и бумаги. Телефон в кармане вдруг запищал, докладывая, что поймана сеть.
Тимошин подложил его на подушку и взял в руки бритву, тупо нажав на кнопочку. Бритва зажужжала, забилась в его руках, как пойманный зверёк — и это вконец отрезвило Тимошина.
Но что-то было не так. И тут он поймал на себе удивлённый взгляд старичка, последовал ему и тоже опустил глаза вниз. Тимошин стоял посреди купе, ещё хранившего остаток августовской жары, и тупо глядел на свои большие чёрные валенки, вокруг которых растекалась лужа натаявшего снега.


И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел

История про то, что два раза не вставать

XI

Слово о расстановке шпал и правильном выборе дороги


А другой немец, к русским людям надлежащей жалости не имели и безоар-камень для себя берегли. Это было вполне достоверно потому, что один из двух орловских аптекарей как потерял свой безоар, так сейчас же на дороге у него стали уши желтеть, око одно ему против другого убавилось, и он стал дрожать и хоша желал вспотеть и для того велел себе дома к подошвам каленый кирпич приложить, однако не вспотел, а в сухой рубахе умер. Множество людей искали потерянный аптекарем безоар, и кто-то его нашел, только не Иван Иванович, потому что он тоже умер.
Николай Лесков, «Несмертельный Голован»



Утих дальний звук поезда. Чувствовалось, что по этой заброшенной ветке поезда ходили редко. Рельсы лежали ржавые, и сквозь них проросла густая мёртвая трава. Побрели мы дальше.
– Что я, волк, что ли – сказал Рудаков, вспомнив наши утренние разговоры.
И тут же кто-то завыл за лесом.
– Да уж, ты не волк, пожалуй, – успокоил его Синдерюшкин. – По крайней мере, пока.
Пришлось снова идти по шпалам.
– Ну ты, профессор, – сказал мстительный Рудаков, – а вот скажи, отчего такое расстояние между шпалами?
Мы-то, конечно, знали, что это расстояние выбрано специально, чтобы такие лоботрясы, как мы, не ходили по шпалам и не подвергали свою жизнь опасности, а тащились вдали от поездов – в глухой траве под откосом.
– А по две шпалы на метр – вот и вся формула, – ответил Гольденмауэр хмуро.
– Тьфу, – плюнул Рудаков точно в рельсу. – Никакого понимания в человеке нету. Чистый немец.

Вдруг все остановились. Рудаков ткнулся в спину Синдерюшкина, я – в спину Рудакова, а Гольденмауэр со своей спутницей вовсе сбили нас с ног.
– Ну, дальше я не знаю. – Синдерюшкин снова уселся на свою рыболовную урну и закурил. – Теперь ваше слово, товарищ Маузер. То есть теперь ты, Рудаков, поведёшь. Ты, кстати, помнишь-то как идти?
– Чего ж не помнить, – ответил Рудаков, но как-то без желаемой нами твёрдости в голосе. – Сначала до соснового леса, потом мимо кладбища – к развилке. А там близко. Там, на повороте, стоит колёсный трактор. Налево повернём по дороге – там и будет Заманихино.
Мы спустились с насыпи и двинулись среди высокой травы по низине. С откоса на нас лился туман – там за день, видно, была наварена целая кастрюля этого тумана.
Шуршали хвощи, какие-то зонтичные и трубчатые окружали нас.
– Самое время сбора трав, – сказал мне в спину Гольденмауэр, собственно, ни к кому не обращаясь. – Самое время папорть искать. Ибо сказано: «Есть трава чёрная папорть; растёт в лесах около болот, в мокрых местах, в лугах, ростом в аршин и выше стебель, а на стебле маленькие листочки, и с испода большие листы. А цветёт она накануне Иванова дня в полночь. Тот цвет очень надобен, если кто хочет богатым и мудрым быть. А брать тот цвет не просто – с надобностями и, очертясь кругом, говорить: “Талан Божий, сё суд твой, да воскреснет Бог!”»
Нехорошо он это сказал, как зомби прямо какой. Так в иностранных фильмах говорят чревовещатели.
Я был благодарен мосластой, которая, видимо, ткнула Лёню кулаком в бок, и он заткнулся.
Травы вокруг было много, трава окружала нас, и я сам с ужасом понял, что неведомый голос нашёптывает мне: «Бери траву золотуху, бери – ой, растёт золотуха на борах да на Раменских местах, листиками в пядь, ни дать, ни взять, а суровца не бери, не бери, не ищи его при водах, береги природу, а возьми-ка шам, что листочки язычком, как в капусте с чесноком. Ой да плакун-трава ворожейная, а вот адамова голова, что власти полова, а вот тебе девясил, что на любовь пригласил. Эй, позырь – разрыв-трава, что замкам потрава, воровская слава. Или тут за бугорком – ревака, что спасёт в море во всяком. “Земля мати”, шептали голоса, благослови мя травы братии, и трава мне мати!»
– Но, – и тут в ухо мне, никчемному человеку, старшему лесопильщику, да ещё и бывшему, кто-то забормотал: «Тебе-то другое, не коланхоэ, не карлик-мандрагора, найдёшь ты споро свой клад и будешь рад – коли отличишь вещее слово, выйдя как работник на субботник – папортник или папоротник?»
Тут мои спутники начали ругаться, и наваждение рассеялось. Мы долго шли в этом травном лесу, среди тумана, мы не заметили, как снова упёрлись в насыпь. Тут и сам Рудаков удивился.
– Что за чертовщина, я помню, тут проход должен быть.
Проход нашёлся. Чёрный провал, видный только вблизи, вёл как раз под насыпь.
– Да, труба, – веско высказался Синдерюшкин. В любом из смыслов он был прав. Правильно, значит, по-рабочему, осветил положение.
Но делать было нечего, и мы вслед за Рудаковым, ступили в черноту.
С бетонного потолка рушились вниз огромные капли. Шаги отдавались гулко, было темно и неприятно, и вообще место напоминало унылый подземный переход на окраине, где сейчас вот выйдут из-за угла и безнадёжно спросят спички или зажигалку.
Мы шли молча, перестав обходить лужи на полу. В углах подозрительно чавкало. Мы пыхтели, и пыхтение множилось, отражаясь от стен. Пыхтение наше усиливалось и усиливалось в трубе, и уже казалось, что нас уже в два раза больше.
Мы лезли по этой трубе, стукаясь макушками и плечами, и я всерьёз начал бояться, что сейчас под ногами обнаружатся незамеченные рельсы секретного метро, загугукает что-то, заревёт, ударит светом, и навстречу нам явится какой-нибудь тайный поезд, приписанный к обороне столицы.
Скоро нам стало казаться, что труба давно изогнулась и ведёт вдоль железной дороги, а не поперёк.
Но внезапно стены расступились, и Рудаков, а вслед за ним и остальные, оказались в сумеречном лесу.
Мы оглянулись на железнодорожную насыпь. Огромной горой она возвышалась над нами, закрывая небо. Звёзды уже было видно.
Дорога поднималась выше, круто забирая в сторону. Я предложил отдохнуть, но Рудаков как-то странно посмотрел на меня.
– Давайте пойдём лучше. Тут чудное место – тут дождь никогда не идёт.
– То есть как? – Гольденмауэр не поверил.
– А вот так. Не идёт и всё. Везде дождь, а тут – нету. Да и вообще неласковое место, кладбище к тому же.
Дорога начала спускаться вниз – к речке. У речки вспыхивали огоньки папирос – я понял, что если нас не спросят прикурить, то явно потребуют десять копеек.

Извините, если кого обидел

История про то, что два раза не вставать


Он говорит: «Однажды наша компания отправилась в Крым. Это давно было — он тогда ещё не то, что украинский, советский он был. А мы были молоды. Деньги экономились, как экономилось всё тогда, включая удобства. Поэтому мои конфиденты тряслись в плацкартном вагоне. Много было там чего интересного, всякие интересные вещи были и вокруг. Например, цистерны с блестящими в темноте подтёками на боках. Интересными были и только что появившиеся повсюду пограничники — разномастные, но удивительно нахальные.
Поезд останавливался часто, и тогда становилось слышно сонное ночное дыхание. Стучали обходчики по буксам, и звук этот, вначале резкий, висел в воздухе, длился, сходился и расходился по составу.
Но интереснее всего был наш проводник. Он в раздражении разглядывал вагон и говорил время от времени:
— И ведь никто не прибирается!..
Среди прочих путешественников был и мой давний друг. Вьетнамист, промышляющий ныне продажей оружия, законник и человек весьма рациональной жизни. Он сразу завернулся в простыню и уснул.
Время длилось, и на звон стекла пришёл проводник. Проводник оказался обласкан нашими не спящими девушками и, опробовав жидкое, захотел обратиться к мягкому. Видимо, он решил, что если девушка ему добровольно наливает, то должна сделать и ещё что-то. Но, wer das Kleine nicht ehrt, ist des Grossen nicht wert.
Девушки возмутились, а проводник обиделся. Он начал кричать, что у одного из нас билет в другом вагоне (это была правда), и отчего-то пинать нижнюю полку, на которой спал наш товарищ (а спал он, кстати, как раз на своём месте).
Мы говорили проводнику: “Не буди его. Не буди его, брат наш проводник, повелитель простыней и король чайных стаканов, не делай этого — хуже будет”.
Но проводник не слушал нас, он кричал: “Вставай, кабан!”.
Напрасно он это делал.
Мы его предупреждали.
А он нас не слушал.
Лодочник действительно встал и молча пошёл в другой вагон, но прошёл его насквозь, прошёл и следующий, и нашёл бригадира поезда. И рассказал тому о невесть откуда взявшемся пьяном сумасшедшем скандалисте.
Бригадир пришёл и начал колотить своего подчинённого на глазах у всего проснувшегося вагона. Ситуация осложнялась тем, что оба железнодорожника были грузинами и громко кричали на своём гортанном наречии. Проснулся весь вагон, побежали бессмысленные и никчемные чужие дети, упал старичок со второй полки, и вот, в начавшемся тогда бедламе я живу до сих пор».

Извините, если кого обидел

История про то, что два раза не вставать


ДЕНЬ ОФИСНОГО РАБОТНИКА

Последнее воскресенье апреля

(€0,99)




С Зоном нас познакомил Раевский — мы заезжали тогда в их далёкий город, и Раевский определил нас на постой к Зону.
Потом они расстались-разъехались, а тогда Зон поехал в деревню по скорбному унылому делу — хоронить бабку Раевского. Старуха жила в деревне, где доживали ещё три такие же старухи, и хоронить её было некому. Раевский позвал Зона, потому что Зон сидел с ним за соседним столом в одной конторе. Контора была такой странной, что никто из сотрудников не помнил, как она называется, — скука съела её имя и смысл.
Дорога сразу не заладилась — поезд был тёмен и дышал чужим потом, пах так, как пахнут все медленные поезда на Руси. Они выпили пива и к ночи пошли в тамбур, чтобы открыть дверь в чёрное лязгающее пространство между вагонами. Это место в русском поезде издавна служит запасным туалетом. Однако дверь между вагонами оказалась наглухо запертой.
— В прежние времена я без треугольного ключа не ездил. Даже в электричках, — сказал расстроенно Раевский.
И тут Зон нащупал в кармане странный предмет и не сразу вспомнил, что это такое. Он медленно, ещё не веря собственным глазам, достал этот предмет из-за подкладки.
Раевский сразу уставился на его ладонь.
— Ножик? Швейцарский?
Ножик, конечно, был никакой не швейцарский, хотя такой же ярко-красный. На боку его, вместо белого креста на щите, красовалась звезда. Безвестные азиатские умельцы как бы говорили: чужого не берём, сами сделали, а что можно перепутать, так мы за ваши ошибки не в ответе.
Зон купил этот фальшивый ножик в магазине «Всё по 0,99 евро». Он забрёл туда вместе со своими знакомыми командировочными скупцами. Это был мир пластиковых стаканчиков и коробочек, мир ложек и вилок, выглядящих точь-в-точь как золотые, вселенная предметов, продававшихся на вес или на сдачу. Это был рай для скупых, которые платят многократно и помногу. Таковы, собственно, были и сослуживцы Зона. Они месяц жили в чужой стране и обросли временным бытом из экономии.
Тогда Зон купил ножик как одноразовый — потому что не думал везти его через границы. Купил, чтобы хоть что-то купить, — он был одинок и не нуждался в сувенирах. Багажа у него не было, и судьба ножика была одна — в прозрачную коробку, куда, будто знамёна к своему Мавзолею, сотрудники службы безопасности кидали ножницы и перочинные ножи забывчивых пассажиров.
Перед отъездом они попробовали разрешённые там вещества, и он совершенно забыл о случайной покупке. Но это азиатское чудо отчего-то пропустила писклявая дверь в аэропорту, что без сна ищет металл, — этому сейчас Зон удивлялся больше, чем самой находке. Полгода провалялся нож в дырявом кармане той куртки и вот теперь обнаружился — как покойник в шкафу.
— О, как раз треугольник? — с удивлением сказал Раевский и щёлкнул ножом. Он быстро повернул что-то в скважине замка и открыл дверь — не в тамбур, а в настоящий туалет. Зон почувствовал идущий оттуда странный запах мокрой рыбы. Он набрал полные лёгкие воздуху, чтобы подольше не дышать, и шагнул внутрь первым.
Сделав свои дела, они вернулись, и Зон заснул беспокойным вагонным сном. Сначала Зон боялся, что они не справятся, и удивлялся, отчего нас было так мало. Но оказалось, что старухи в этой деревне давно сами приготавливают свои похороны. Они оставляют в печи немного еды для поминок, а потом сами ложатся в заготовленный много лет назад гроб и закрывают глаза. Оттого что старухи давно питаются воздухом и полевым ветром, нести такой гроб вполне могут всего два человека. Ножик Зону там не понадобился — в этом веке, как и в прошлом, как и вечность подряд, в этой деревне всё делали топором — и строили, и разрушали. Даже консервные банки и те — они распотрошили широкой сталью. Покинув кладбище, они снова пили тяжёлую палёную водку, пили её и на обратной дороге, да так, что Зон доехал до дому в невменяемом состоянии.
Уже поднимаясь в лифте, понял, что где-то в дороге потерял ключи.
Дома никого не было, и он с тоской стал думать, что сейчас надо к кому-то проситься на ночлег. А ночной гость нелюбим, и память о таком визите живёт долго.
Дом его был небогат, а дверной замок прост и стар. Для очистки совести Зон достал нож и посмотрел на его бок, похожий на многослойный бутерброд. Подумав немного, он вытащил что-то похожее на отвёртку и сунул в скважину. Металл звякнул о металл, Зон напрягся, но всё же двинул дальше стальной штырь, пытаясь отжать или стронуть что-то внутри замка.
К его удивлению, как только он начал поворачивать нож, замок сразу же щёлкнул и дверь открылась.
Он посмотрел на отвёртку и увидел, что она удивительно напоминает ключ от его квартиры. Но сил удивляться уже не было, его повело, и, схватившись за стену, он захлопнул дверь.
Ключи он утром нашёл в кармане, но чем он открыл дверь, было непонятно. Никакой отвёртки с бородкой он в ноже не обнаружил.
Но Зон и так опаздывал, а голова гудела пасхальным колоколом. Ещё раз проверив ключи, он вышел вон.
А работал Зон в странной конторе, которая превращала световой человеческий день в небольшие нечеловеческие деньги. Иногда, задумавшись, Зон понимал, что не помнит точно, чем они сейчас занимаются — строительством или перевозками. В конторе пахло чистой бумагой и смазанными дыроколами, озоном от принтеров и пылью от отчётов позапрошлого года. Эти запахи крепко въедались в одежду, и Зон иногда чувствовал, с какой ненавистью на него смотрят в маршрутке. Он ехал в дальний район вместе с людьми, что пахли горьким запахом сварки, сладким духом пролитого бензина и кислой отдушкой химикалий. Запахи сталкивались в воздухе, как облака стрел во время великих битв древности. Зон понимал истоки этой ненависти, но ещё он знал, что всех их можно поменять местами — и ничего, ровно ничего ни в ком не изменится. Даже новых знаний не прибудет ни у кого.
Итак, Зон отдавал конторе своё время, а она выдавала ему деньги. Иногда кто-нибудь из сотрудников исчезал и назавтра превращался в портрет, увеличенный с фотографии в личном деле. Потом исчезал и портрет, а сотрудники разбирали ручки и карандаши покойного на память.
Зон обратил ещё несколько одинаковых дней в деньги, пока не вспомнил о фальшивом швейцарском ноже.
При тщательном рассмотрении это оказался не нож, а скорее, набор отвёрток. Теперь Зон понимал, что даже если бы у него нашли этот странный предмет в аэропорту, то он имел бы хороший шанс получить его обратно. Как раз лезвия Зон в нём не обнаружил: отвёртки, щипчики были, а вот самого ножа не было. Ну да, дома ему было чем резать хлеб. Консервный нож, впрочем, всё же наличествовал — острый зуб, резавший жесть как бумагу.
Однажды Зон заснул со своим приобретением в руке и в дремоте ощутил нож живым. Нож показался ему даже тёплым. «Не хватало ещё начать с ним разговаривать», — подумал Зон.
И он снова принялся менять свои дни на равнодушные цифры банковского счёта.
Начальницей у него была женщина сложной судьбы. Левый её глаз был наполнен мёдом, а правый — казеиновым клеем. Женщина мстила миру за свою трудную судьбу, и, давая задание подчинённому, она смотрела на человека левым глазом, а принимая работу — правым. Сотрудники её боялись как дети, а дети боялись просто так.
Однажды она вызвала Зона в свой кабинет. Он шёл туда, предчувствуя недоброе: таких, как он, вызывали к ней, чтобы предупредить об увольнении или сразу уволить.
Когда он вошёл, то увидел, что женщина трудной судьбы стоит у окна к нему спиной. Она тянулась вверх, чтобы захлопнуть форточку. Но в этот момент женщина трудной судьбы сделала неловкое движение, от которого и подоконник, и стол перед ней сразу покрылись прыгающими бусинами.
Видимо, что-то важное в её жизни и судьбе было связано с этим ожерельем, и женщина трудной судьбы замерла, будто её облили новокаином. В воздухе разлился душный запах трагедии.
— Можно починить, — сказал Зон, не раздумывая, и стал собирать рассыпавшееся. Он отчего-то знал, что в его нешвейцарском ножике найдётся все необходимое.
Действительно, он обнаружил там сносные, хоть и крохотные плоскогубцы и свёл ими звенья цепочки.
С тех пор его служебные дела пошли в гору, хотя ничего особенного он не сделал. Но теперь маленькая общая тайна, возникшая между ним и его начальницей, берегла его.
Зон продолжал пристально изучать стального друга. Кажется, он не видел этих странных приспособлений раньше, а тех, которыми уже воспользовался, не мог найти. Он представил себе, что когда-то в этом ноже должна обнаружиться флэшка. Он читал, что швейцарские ножи давно стали ими снабжать, и вот на этой флэшке, в скопище разных файлов обнаружатся инструкции и причудливые истории о создателях этого чуда… Но тут же Зон себя одёрнул — какой же это швейцарский нож, смешно даже и сказать.
По весне Зон обнаружил в ноже лупу — неожиданно сильную. От нечего делать он стал разглядывать через неё пирожное в столовой, и был неприятно поражён. Пирожное жило какой-то своей жизнью — кто-то крохотный ползал по нему, что-то строил или перевозил. Когда он сказал об этом Раевскому, тот только покрутил пальцем у виска.
Зон пожал плечами и молча отложил пирожное. Через несколько дней трёх клерков скорая помощь отвезла в больницу с кишечной инфекцией.
Зон ожидал, что Раевский спросит его, что он увидел, но Раевский, казалось, совершенно забыл и о лупе, и о ноже, и о пирожных прошлой жизни. Ему пришли бумаги на перевод домой, в столицу. Судьба забросила Раевского в город его детства полгода назад, Теперь он, как новый Данте, покидал провинциальный ад.
Раевский засобирался в дорогу, и они стали реже видеться, а когда сошёл снег, Зон проводил приятеля в аэропорт.
Когда он шёл обратно по длинному пандусу, то увидел девушку, топтавшуюся на стоянке около закрытой машины.
Она переминалась печально, как родственник, ожидающий в больнице конца операции. Зон сразу понял, о чём она думает — сразу звонить мастерам или сначала помолиться. То есть дверца её машины была заперта, а умный брелок пропал.
— Проверьте сумочку ещё раз, — хмуро посоветовал Зон, подойдя ближе.
— Ничего нет! Ни-че-го! А у вас есть, чем открыть?
— Найдётся.
Потом он легко открыл дверцу машины, так легко, что девушка поёжилась. Но всё же она предложила его подвезти.
— Зон — это такая фамилия, — сказал он сразу, чтобы объясниться. Он как-то сразу понял, что это надолго. — Но можно звать и так. Меня все зовут по фамилии.
Он говорил спокойно и размеренно, чтобы не испугать водителя. Зон уже боялся её потерять, потому что она была такая как надо — то есть девушкой без лица. Самые лучшие женщины — это женщины без лиц, потому что на это место мужчина подставляет любое лицо из своего прошлого. И чем больше можно использовать старых лиц, тем крепче новая любовь.
К тому же Зон сразу понял, что она живёт одна — по тому, как она ведёт машину, по тому, что лежит на заднем сиденье, и какое радио она слушает.
Случилось то, что должно было случиться — правда, не в тот день, а тремя днями позже.
Потом они лежали в темноте, и Зон рисовал на потолке фонариком, обнаружившемся в его ноже. Фонариков оказалось даже два — красный и ослепительно белый.
Зон рисовал на потолке буквы, потому что такую сцену он помнил по книгам, — правда, там рисовали на стекле, но потолок был ничем не хуже. Написанные буквы живут вечно, даже если они написаны светом, и Зон думал, что они сохранятся и тогда, когда он сюда переедет, и спустя много лет, когда он уже ничего не будет писать, эти буквы будут время от времени светиться в темноте.

Он стал редко спать один, и однажды ему приснился тот гигантский контейнер в магазине «Всё за 0.99 евро», из которого он достал ножик. В том контейнере с сетчатыми стенками были сотни таких ножей — сотни, если не тысячи. Там был кубометр ножей по цене один евро без цента — и теперь Зон задавал себе вопрос: один ли он испытывает такие приключения?
Наверное, можно было сделать что-то необычное — например, стремительно разбогатеть, открыв банкомат, но эти мысли унесло как октябрьскую листву ветром. Зона не пугали видеокамеры, которые фотографировали окрестности банкомата, гораздо важнее, что было в этой идее что-то невыносимо пошлое.
Он начал думать, не стоит ли уволиться и завести себе синюю майку с жёлтой звездой для подвигов. Пойти тайным героем по свету, помогая людям.
То есть подкручивая, отрывая и завинчивая неожиданно открутившееся и пришедшее в негодность.
Но теперь он был не один, и его даже повезли на дачу знакомиться с родителями. Они понравились друг другу, оттого хорошо и весело выпили. Зон подумал, не рассказать ли им про ножик, но в последний момент просто поленился шевелить губами. Яблочная водка затуманила глаза девушки, поэтому Зон настоял, что его подвозить не нужно.
Он поехал от неё на автобусе, но, задумавшись, перепутал маршруты. Автобус привёз его на соседнюю станцию, где вокруг него сразу сгустилась чернота майской ночи.
И тогда из этой темноты выступили двое, будто с трудом проявляясь на тёмном снимке.
Двое преградили ему путь. Их лица были пусты, как оловянные миски в ночной столовой. Один был длинный, а другой — низкорослый, но всё равно они были похожи друг на друга своей внутренней пустотой как близнецы.
Зон сразу понял, что сейчас будет. И точно — длинный, зайдя сзади, вдруг схватил его за горло. Этот длинный, пыхтя, душил Зона, и сил не было вырваться из его цепких рук, которые отчего-то пахли рыбой.
В это время коротышка достал нож и, нехорошо улыбнувшись, пошёл к ним. Нож у коротышки был вовсе не перочинный, хороший убойный нож с широким и длинным лезвием.
И тут Зон понял, что его будут убивать. Он вырос в одном из самых угрюмых районов своего города, рядом с бесконечными общежитиями химического комбината, и знал, что значат эти пустые лица и глаза.
Ноги начали слабеть, и Зон почувствовал, что ещё секунда, и он потеряет волю. Тогда жизнь его неминуемо уйдёт струйкой в пыльный песок обочины.
Тут он вспомнил про ножик и всё же успел дотянуться до кармана, проиграв длинному ещё несколько глотков воздуха.
Нож сам раскрылся в его руках, и Зон впервые увидел в нём тонкое короткое лезвие не длиннее иголки. Не целясь, он воткнул его в бедро длинному. Удар оказался такой силы, что крошечное лезвие обломилось и осталось в ране. Эффект, однако, вышел неожиданным — руки на горле Зона мгновенно разжались, а что-то чёрное и липкое окатило его фонтаном.
Зон вырвался и, не оглядываясь, побежал к станции.
Оказавшись довольно далеко и попав в светлый круг фонарей, он остановился и принялся рассматривать ножик. Что-то было с ним не так.
Он лихорадочно поддел ногтем лезвие. Вдруг то, что было ножом, распалось в его руках на две пластмассовые пластинки и несколько старых железяк. Потёки крови съели сталь, как не съедает её кислота за неделю. В руках у Зона осталась какая-то труха — мерзость, тлен. Будто картофельные очистки, осыпалось всё это мимо пальцев.
Ножик был мёртв.
Зон тупо посмотрел на то, что изменило его жизнь, как смотрят дети на убитую лягушку.
И, помедлив, разжал пальцы, отпуская мёртвое тельце на свободу.
После этого он двинулся к освещённой платформе, где уже вставала звезда последней электрички. История завершила свой круг, и вот он пробирался мимо спинок кроватей и проволоки, которыми местные жители окружили свои незаконные посадки. Зон вспомнил чьи-то слова о том, что в этом мире можно надеяться только на выращенную своими руками картошку.
Электричка призывно закричала, и он наддал ходу. Зон бежал, а в спину ему глядели, невидимые в темноте, голубые глаза огородов.




И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел

История про то, что два раза не вставать


ДЕНЬ ЗДОРОВЬЯ

7 апреля

(долгая, долгая жизнь)



Иосиф, тяжело дыша, протиснулся через щель в заборе. Очутившись на улице, он пошёл медленно — только безумец мог бежать по утренней московской улице, чтобы скрыться от любопытных глаз.
Человек в пижаме пошёл медленно, высматривая просвет в длинной череде заборов. Нырнув в один из дворов, он появился обратно через несколько минут, уже в чьей-то гимнастёрке и штанах, ещё хранивших складку от бельевой верёвки.
На трамвайной остановке он украл бумажник и, не трогая крупных денег и мелочи, пообедал по талону в рабочей столовой. Город он знал плохо, но в своей жизни он видел множество городов и сейчас легко угадывал, куда идти. На рынке у Киевского вокзала он безошибочно определил торговца краденым и прикупил сносный пиджак. Так же задёшево Иосиф разжился потёртым портфелем, явно тоже ворованным.
Человек, продававший портфель, предлагал купить и содержимое, но в таких обстоятельствах и смотреть на чужие бумаги не стоило.
Иосиф покинул его и, как нож сквозь масло, прошёл через толпу — только одна сцена заинтересовала его. Женщина торговалась с крестьянкой из-за курицы. Она азартно спорила, взмахивала руками, сама похожая на суматошную курицу.
Беглец шёл по одной из малых улиц, что ручейками впадают в Садовое кольцо.
Наконец, он услышал то, что хотел услышать — стук пишущей машинки. Он сел в тополиную тень и стал ждать. Стук замолк, и из подъезда, торопясь, выскочил человек в шляпе. Переждав немного, Иосиф легко открыл замок и залез в квартиру. Пишущая машинка стояла посередине письменного стола.
Беглец заправил в неё чистый лист и мгновенно отпечатал несколько удостоверений и тут же, с помощью чернильной ручки и ластика, изобразил на них печати. Он умел подделывать печати с помощью резины, кожи, варёных яиц и сотней других способов — и с развитием цивилизации это было всё легче и легче. Этому искусству его обучил один константинопольский турок, которого давно не было на свете. Удостоверения просили оказывать всемерное содействие вымышленным людям. Только имя было в этих бумагах правдой.
Всё это делалось быстро и споро — за годы скитаний он привык убегать. Теперь, перестав торопиться, он осмотрел комнату пристальнее — на него сурово смотрели портреты со стен. Глядели вниз старики и старухи, какие-то люди в шляпах, среди которых повторялся один человек, видимо, хозяин. На самой большой фотографии сидел хозяин в обнимку с красивой женщиной. Этого хозяина он точно видел — лет десять назад, в Киеве.
Обстоятельства тогда были довольно неприятные.
Тогда его поймали петлюровцы — прямо у памятника святому Владимиру. Патруль подошёл к Иосифу сзади, и бежать было некуда, разве сломать шею на склоне. У него даже не спросили документов, а внешность говорила сама за себя. Им вовсе было неважно, как его зовут — Иосиф или Хаим. Даже то, что он был выкрест, его спасти не могло. Двое вытащили шашки и ударили его по спине — сперва просто взрезая полушубок, желая натешиться.
Но всё дело им испортил мальчишка в новом жупане. Он выхватил наган и расстрелял в Иосифа сразу весь барабан. Отец, бывший тут же, отвесил сыну затрещину, но было поздно.
Патруль ушёл разочарованный, а зеваки разбрелись. И среди них был этот, с фотографии на стене, Иосиф сразу узнал его. Правда, тогда рядом с этим человеком была другая женщина, и прохожий прикрывал её собой, уводил в сторону, чтобы она не видела подробностей смерти.
Новая подруга была лучше одета и чем-то похожа на предшественницу.
Но это не удивительно — люди во время гражданской войны сочетаются быстро и причудливо, как стекляшки в калейдоскопе.
А тогда мальчишка стрелял плохо, револьвер плясал в его руке. Однако мальчик два раза попал в серебряный портсигар, прикрывавший сердце.
Через два дня Иосиф очнулся в незнакомом доме и долго не мог понять, с кем он говорит. С бородатым рабочим или своим заклятым другом, который всегда снился ему в трудное время перемены участи.
Его лицо было залито кровью, точь-в-точь как лицо Иосифа сейчас. И Иосиф по-прежнему был перед ним крепко виноват, несмотря на то, что судьба отомстила Иосифу сторицей.
К неприятным обстоятельствам было не привыкать.

Он ещё раз всмотрелся в портрет, в книги, расставленные повсюду. И от его взгляда не ускользнуло то, что на одном из снимков в объектив щурилась женщина, только что торговавшая курицу у Киевского вокзала.
Усмехнувшись, он вынул из ящика стола фотоаппарат — дорогой и хороший. Застёжка щёлкнула, и аппарат раскрылся, как гармонь. Ярким зайчиком подмигнул объектив. И тут же, сложившись обратно в плоскую коробку, фотоаппарат скрылся в ворованном портфеле.
Он задумался, не лучше ли чуть отъехать от Москвы, и уже там искать путь на юг. Можно было попытаться сразу двинуться на один из вокзалов — и лучше всего подходило их троецветие на Каланчёвской площади
Поколебавшись, Иосиф всё же двинулся на Каланчёвку.
Купив газету, он притворился встречающим, а сам стал высматривать подходящий поезд. И вот, на дальнем пути обнаружил один, всего из шести вагонов. Вокруг толпились отъезжающие и провожающие, мешаясь друг с другом. Среди провожающих он увидел женщину с газетным свёртком, откуда торчали культи варёной курицы.
Женщину он узнал сразу, это ведь её он только что видел на базаре. Правда, курица с тех пор сильно изменилась.
Он, уцепив за рукав железнодорожника в фуражке, быстро спросил, махнув в сторону короткого поезда:
— Во сколько уходит литерный?
Поезд уходил через пять минут, и тогда он повесил на шею фотоаппарат. Затем он купил у разносчицы пива. Иосиф держал бутылки так, чтобы в портфеле поместилось полдюжины, а в другой руке — ещё три штуки.
Когда паровоз ударил паром в шпалы, Иосиф пошёл в направлении последнего вагона. И как только он попал в поле зрения хвостового кондуктора, бросился бежать к нему.
Не спрашивая ничего, его вдёрнули внутрь и пропустили по коридору. Бренча пивом, он прошёл три вагона, пока не упёрся в международный.
Можно было, конечно, притвориться иностранцем, и никто не поймал бы его на незнании языков.
Но для этого одет он был неудачно, да везение нельзя было долго испытывать.
Поэтому он шёл, заглядывая в купе, и, наконец увидел то, что нужно — веселящуюся разношёрстную компанию.
— Товарищи, это не вы пиво спрашивали?
Товарищи обрадованно загалдели, и он сел с краю.
— Иосиф, — скромно отвечал он, знакомясь.
Его спросили, из какой он газеты.
— Из еврейской.
— Нашей? Советской?
— Из Палестины, — загадочно ответил Иосиф.
Палестинское происхождение никого не удивило, сейчас оттуда возвращались многие.
Но его всё же спросили:
— Что-то связанное с Коминтерном?
Иосиф многозначительно завёл глаза наверх, и его перестали спрашивать.
Поддерживая необязательный разговор, он трясся на полосатом чехле вагонного сиденья. Потом Иосиф заснул, так как привык засыпать в любом положении.
Люди, не знавшие его, иногда говорили, что у Иосифа плохая память. Но всё было куда хуже: память у него была чрезвычайно хорошая. Он помнил всё, все события своей длинной жизни, и это было несказанной мукой, когда вдруг на него наваливались цвета и запахи прошлого.
Вот и сейчас он провалился в тот день, когда в первый раз переступил порог Института биологических структур. Он пришёл туда сам. Он пришёл туда, потому что поверил в зарю нового мира. На стороне нового мира был выхаживавший его бородатый рабочий, теперь ставший командармом. На той же стороне был бритоголовый поэт, что умолял учёных воскресить его. Он много раз разочаровывался в разных утопиях, но всё же решил рискнуть. И вот Иосиф пришёл в Институт добровольно, чтобы помочь людям открыть тайну бессмертия.
В Институте он задержался надолго и отдал за свою веру много крови — буквальным образом.
Анализы этой крови не дали науке ничего. Его голову опутывали электродами, но слабые токи его организма не дали никакой разгадки его бессмертия. Он был абсолютно нормален, и к нему даже приходила простуда — весной и по осени.
Один из учёных считал его самозванцем. Он оказался библиофилом, и тогда Иосиф подробно описал несколько книг из его библиотеки и указал, где стоит жирное пятно на одной из них. Эту пятно он посадил сам, когда в 1702 году переплетал её в свиную кожу.
Но всё же положение его было зыбким. Феномен бессмертия должен объясняться просто и чётко, будто движение твёрдых тел или химическая реакция. А измождённое лицо приговорённого к смерти, которого он когда-то оттолкнул, было обстоятельством неприятным. Более того, оно уничтожало политическую чистоту науки.
Несколько лет он жил там, как в колбе, но новый мир проник в её узкую горловину.
Иосиф стал тревожен.
Новый мир оказался жесток и угрюм.
Те, кто работал рядом с Иосифом, по-разному относились к несовершенству этого мира. Одни замыкались в лабораториях. Другие вводили правила нового мира в профессию и быстро достигали общественного признания.
Иосиф много раз уже разочаровывался в идеях — и тогда ему снова снился человек с разбитым в кровь лицом и разговор на солнцепёке, у жёлтой каменной стены его дома. Значит, снова нужно было бежать.
Он и бежал. Впрочем, начальство Института заподозрило в нём склонность к побегу, и он заметил, что его перестали выпускать с территории без пропуска. Пропуска ему тоже не давали, каждый раз отговариваясь смешно и нелепо. Он делал вид, что такие мелочи его не беспокоят, но опыт никуда не пропал — слишком много видел в своей жизни. Эти ужимки он уже видел, когда один француз держал его в клетке внутри своей лаборатории.
Французу отрубили голову, а Иосиф ушёл вместе с восставшей чернью грабить замки.
Та революция тоже, шипя, гасла в крови, как головешка.
В жизни всё повторялось.
Поэтому в праздничный день, когда начальство было в разъездах, он тихо покинул институт.
Он бежал сотни раз, не зная покоя и пристанища. Он знал, что обречён ходить по земле и привык к дороге. Когда он крестился и принял имя Иосифа, то думал, что будет прощён, но судьба всё равно влекла его, как ком сухой колючки по степи.
И вот теперь, в вагоне литерного поезда, он говорил с австрийским писателем по-немецки, а с англичанином — по-английски. Если бы было надо, он мог бы заговорить по-арамейски, да только таких журналистов в вагоне не было.
На одной из станций в вагон пробрался незнакомый никому пассажир. Он мгновенно стал своим в поезде, ходил между вагонами, представляясь корреспондентом какой-то одесской газеты, но Иосиф сразу же понял, что перед ним самозванец.
Ведь он сам был таким самозванцем, оттого всегда видел приёмы нахлебников, что кормятся на званых ужинах без приглашения.
Самозванец сел ночью и первым делом съел чужую курицу.
Иосиф подивился хитроумию небес. Курица, с таким азартом выторгованная у крестьянки на базаре, досталась совсем другому человеку. Самозванец чисто обглодал кости, а одну даже засунул себе в нагрудный кармашек, где обычно солидные граждане носят самопишущее перо.
На закате, выпив водки, писатели и журналисты хором запели — иностранцы приходили из международного вагона и подтягивали, мыча. Но даже мычали они с иностранным акцентом. Иосиф знал множество языков, и даже разговорился с японцем, который не вмешивался в разговоры, но наблюдал за всем чрезвычайно внимательно.
Японец со своими товарищами существовал отдельно и вряд ли навёл бы на след Иосифа погоню.
Поезд шёл на восток, и утомлённые писатели, путая день и ночь, спали на полосатых диванах. В окна тянуло углём и дорожной пылью. Восток проникал в вагоны вместе с этой пылью, а коров в пейзаже заменили верблюды.
Спутники Иосифа фотографировались в обнимку с верблюдами.
Фотографировал их и сам Иосиф, выяснив, кстати, что его сосед, худощавый писатель, дружил с владельцем фотоаппарата. Этот худощавый был изображён на групповых снимках в кабинете ограбленного Иосифом человека.
По вечерам в вагонах вились кольцами резкие, как папиросный дым, разговоры.
В этих разговорах, как в бедном супе, варилось три темы — пятилетка, железная дорога и прогресс. Мировая революция понемногу исчезала из споров как тема, она вымывалась из них, как соль.
Мировая революция больше интересовала иностранцев, которые, как всякие иностранцы, всегда опаздывали лет на пять в чувстве национального стиля.
Европейцы, говорившие по-русски, заходили к журналистам в вагон, как натуралисты в тропический лес.
Среди них был и австриец. Австриец был возвышенным человеком и сочетал работу в газете с поэзией. Иосифу он не понравился. К тому же, и австрийцы были среди тех, кто убивал его — но не в девятнадцатом, а в восемнадцатом году, в Одессе, а не в Киеве. Впрочем, дело было прошлое — и можно было уже привыкнуть. Меж тем, рядом заговорили о еврейском вопросе, и фотограф всё время оборачивался на Иосифа, что, дескать, тот скажет.
Но Иосиф молчал, будто набрав мацы в рот.
Тогда как-то незаметно из воздуха сгустилась медицинская тема, будто запахло карболкой и вместо ложечек в стаканах звякнули хирургические инструменты.
Однако не болезни занимали всех, а вечная жизнь или, хотя бы, возвращённая молодость.
Несколько раз мелькнуло название Института, но и тут Иосиф не повёл бровью.
— Все искусства смертны, но вот теперь, когда к нам пришло кино… — сказал кто-то.
— Бессмертна лишь одна поэзия, — пробормотал Иосиф под нос. Он знал нескольких поэтов, что жили сквозь время. Одного из них пытались повесить в номере гостиницы, но тот вывернулся из рук дюжины убийц… Надо бы расспросить его — как, подумал он, — да только поэт снова потерялся среди людей.
— Почему поэзия? — спросил его человек с острым слухом.
— Кино требует электричества, театру нужны зрители, поэзия жива всегда. Сочинение стихов не требует ничего, кроме души. Роман умрёт, потому что ему нужен печатный станок.
Но разговор вернулся к телесному бессмертию.
— Мы все можем жить вечно, никакой причины для смерти нет, — сказал сухощавый писатель.
Ему очень нравилась эта мысль, потому что во время Гражданской войны его расстреляли белые, и он два дня лежал во рву с трупами.
— Наука стоит на пороге великих открытий, и скоро мы получим препараты для продления жизни. Мы все ещё побудем Мафусаилами.
Говорящий вдруг дёрнул головой. Библейское сравнение неприятно ожгло сухощавому писателю язык, потому что писатель сам привычно цензурировал свои речи и тексты, а библейские сравнения были не в моде.
— Вещи, сделанные из новых материалов, будут служить вечно, — заметил фотограф.
— Ах, помилуйте, зачем мне вечная игла для патефона… Или там для примуса, — бросил безбилетный. — Я не собираюсь жить вечно.
— Только один человек живёт вечно, — возразил ему остроносый. — Да и тот, кажется, только до Страшного суда. Один еврей.
— Позвольте, — отвечал безбилетный. — Вечный Жид уже закончил своё странствие. В девятнадцатом году — старика сгубило любопытство. Сейчас я расскажу вам…
И он начал рассказывать, причём ёрничая и перевирая его, Иосифа, жизнь. Безбилетный говорил, будто писал заметку в журнал «Безбожник», где Колумб мешался с железнодорожными тарифами, а пожар Рима с индийскими йогами.
И вот он перешёл к девятнадцатому году и поместил Иосифа, как шахматную фигуру, на берег Днепра.
Снова к нему, глупой пешке, потерявшей осторожность, подходил сзади патруль, и гайдамаки жарко дышали водкой и потом.
Мальчишка рвал из-за пазухи револьвер, и Иосиф валился на дорожку сада.
Кто-то видел эту сцену, но, пересказанная много раз, она отшлифовалась и приобрела дурные черты анекдота. Всё было иначе — он не носил контрабандных чулок на животе, и куренной атаман не вёл с ним разговоров.
Тоска охватывала Иосифа, потому что о нём врали всегда. Когда-то один армянский епископ долго говорил с ним о событиях далёкого и важного дня, и даже записывал что-то. Но записал всё неверно, а потом, переехав в Англию, неверно пересказывал написанное.
Про него рассказывали разное, и всегда врали.
По одним историям выходило, что он до сих пор сидит в сумасшедшем доме и спрашивает всех посетителей, не идёт ли по улице человек с крестом.
По другим, что он давно проповедует Святое писание.
В 1642 году он пришёл в Лейпциг. Там за ним записывали, а когда в 1862 году он заглянул к американским мормонам, он даже дал интервью их газете. И всегда легенда перемалывала его откровения. Его хоронили множество раз, и этот, конечно, не был последним.
Тут вступил австриец.
— Я учился русскому языку в Одессе, в тысяча девятьсот восемнадцатом году, когда служил в чине лейтенанта у генерала фон Бельца. Потом случилась революция — не ваша, а уже наша — и фон Бельц выстрелил себе в голову. Он лежал в своем золотом кабинете во дворце командующего Одесским военным округом, и я понял, что не только русский, но и немецкий язык стал языком революции. Генерал был верен присяге.
— А вы почему не застрелились? — спросил его кто-то. — Как у вас там вышло с присягой? Вам-то нужна верность присяге или вечная жизнь?
Австриец не ответил. Он вздохнул и сказал:
— Но, если мы стали рассказывать друг другу библейские истории, то и я расскажу вам такую же. Представьте себе ваших комсомольцев, молодого человека, которого зовут Адам, и девушку по имени Ева. В нашей истории снова встаёт еврейский вопрос, но среди ваших комсомольцев и вправду есть много людей с такими именами.
И вот, гуляя в Парке культуры и отдыха, они говорят о пятилетке и мировой революции. И там же в парке они срывают яблоко с экспериментальной яблони. Тогда сторожа хватают их и извергают из рая культурного отдыха.
Их прогоняют, и метла у сторожа похожа на огненный меч в руках ангела, и тогда, лишившись отдыха и пролетарской культуры, Адам видит, что перед ним стоит нежная Ева, а Ева замечает, что перед ней стоит мужественный Адам. Любовь возникает между ними — неловкая любовь в стране пятилетки, когда рожать всем трудно, а хлеб выдают по политым потом карточкам. Я писал о вашей стране много, и знаю, как горек хлеб в обществе великих идей… Но через три года у Адама и Евы будет уже два сына.
— Ну, и что же? — спросил фотограф.
— А то, — печально ответил австриец, — что одного сына назовут Каин, а другого — Авель. Пройдёт время, и через известный срок Каин убьет, возможно, не ножом, а доносом, Авеля. Авраам родит Исаака, Исаак родит Иакова, и вообще вся библейская история начнется сначала, и никакой марксизм этому помешать не сможет. Всё повторяется. Будет и потоп, будет и Ной с тремя сыновьями, и Хам обидит Ноя, будет и Вавилонская башня, которая никогда не достроится. И так далее. Ничего нового на свете не произойдет.
— Вы хотите чуда, — сказал сухощавый писатель. — Запрещать вам верить в чудо у нас нет надобности. Верьте, молитесь.
— А у вас есть доказательства, что будет иначе?
— Есть. Это цифры пятилетки.
— Цифры всегда съедают людей. Но это ненадолго, потом рождаются дети. Мальчики. А потом… Потом оказывается, что железо не так важно, как дух, и начинается другая война, взамен тридцатилетней или столетней, а потом опять будут сжигать людей. Людей обязательно будут сжигать, по тому или иному поводу, поверьте… И опять обманут бедного Иакова, заставив его работать семь лет бесплатно и подсунув ему некрасивую близорукую жену Лию взамен полногрудой Рахили. Всё, всё повторится. И Вечный Жид по-прежнему будет скитаться по земле...
— Так всё же его убили, а?
— Он — вечный. Но зачем мне запрещать вам не верить в чудо? — улыбнувшись, ответил австриец.
Иосиф про себя усмехнулся.
Сейчас он расставался с идеей и возвращался в объятия к своему бессмертию.
Поезд шёл через ночь, его мотало на стрелках какого-то неизвестного разъезда, и паровозные искры летели вдоль вагонов.
А может, это просто был звездопад.
Густо усеянное звёздами небо имело на горизонте громадные чёрные провалы. Это вырастали вдали горы, которые начинались здесь, а продолжались до самого центра Азии.

Через два дня Иосиф оказался в Бухаре.
Он оставил худощавому писателю записку с просьбой вернуть взятый на время фотоаппарат его владельцу. Больше в купе он не попрощался ни с кем.
Мир рождался наново в лучах утреннего солнца. Мир был нов и прекрасен, он был полон надежд, как полно надежд любое утро, даже пасмурное.
Иосиф шёл по пыльному древнему городу и вскоре смешался с толпой. Теперь на его голове была меховая шапка, и оттого стал Иосиф неотличим от тех бухарских евреев, что наполняли базарную площадь.








И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел

История про то, что два раза не вставать

ДЕНЬ БОЛЬНОГО

11 февраля

(два желания)


Сидоров отправился домой в те дни, когда людской поток мельчает перед праздниками.
То есть в тот день, когда люди залезают в тёплые дома, как в берлоги, чтобы провести между столом и постелью несколько дней.
Он слушал стук колёс, который заметно поутих со времён его детства, и вдруг вспомнил, как в этом детстве стыдился своей фамилии. Всё время маячила рядом с ним в дразнилках «сидорова коза». Воспоминание было забавным, а вот нынешняя жизнь — печальной. Сидоров ездил в Москву, чтобы в последний раз проконсультироваться с врачами. Результаты были неутешительны, и врачи практически отступились от него.
В его купе сперва сидели бывших два инженера.
Была такая порода — инженеры, что прижились как-то в новой жизни, прижились без шика, но основательно.
Еды у них не было, если не считать двух бутылок коньяка, которые они усидели за вечер (Сидоров отказался, памятуя наставления врачей).
— Знаешь, отчего я люблю железную дорогу? — спрашивал один другого. — Вовсе не от того, что тут не заставляют на вокзале разуваться для досмотра и вынимать ремень из брюк. И не от того, что едешь из центра города. И не из-за всепогодности. А вот из-за того, что тут лечь можно.
— Купи самолёт и валяйся там сколько хочешь.
Первый осёкся и зашевелил губами. Казалось, он минуту считал, сколько ему понадобится времени, чтобы купить самолёт. Результаты его так напугали, что он быстро допил из стакана.
— А ты что хотел? Желание у тебя может быть, да вот только одно. И не факт, что исполнят, — назидательно ответил его спутник. Судя по виду, это были инженеры из высокооплачиваемых, но вовсе не хозяева жизни, а таких Сидоров видал много.
Сидоров вышел из купе и, встав у окна, принялся наблюдать зимний пейзаж.
В этот момент открылась дверь, и в вагон ступила женщина. Сидоров сразу втянул живот и прижался к стене.
Но навстречу шёл проводник, и она сама развернулась спиной к поручню и чуть выгнулась.
Сидоров сразу оценил её фигуру — нет, она была не девочка. Женщина из тех, что видели в жизни много, изведали разное, были не очевидцами, а участниками не всегда радостных событий, но какой-то внутренний стержень не дал им согнуться.
За такой можно было пойти не задумываясь, если она только поманит пальцем. (Сидоров ощутил прилив водочно-пивной пошлости мужских застольных рассказов). Незнакомка была из тех, что, если встретятся с ними взглядом, увозили когда-то гусары, прикрыв медвежьей полостью. Женщина посмотрела Сидорову в лицо и, кажется, чему-то удивилась. Что-то её заинтересовало, так бывает, когда человек до конца не узнаёт другого и начинает перебирать в памяти прошлые встречи.
В этот момент надо было сделать шаг вперёд и заговорить первым, но Сидоров промедлил. Он промедлил, а женщина уже удалялась в задумчивости, но всё же, как будто случайно, оглянулась.
— Вот, — подумал Сидоров. — За такое всё отдать, но я болен, а не будь я болен…
И сам над собой тихонько засмеялся.

Миновали большой волжский город, и в купе сменились пассажиры. На смену двум коньячным бизнесменам пришла, шурша фольгой и бренча бутылочками, компания художников во главе с пожилым предводителем Николаем Павловичем. Отдельно пришёл какой-то Синдерюшкин, больше похожий на Каменного гостя.
Они добросовестно пытались втянуть Сидорова в разговор, но вскоре бросили, а как бросили, то даже и сам Синдерюшкин, сидевший в углу, показал себя знатоком чудес и устройства мира. Заговорили о мистике, о событиях причудливых — сперва как-то объяснимых, а потом — и о необъяснимых вовсе.
К примеру, один из художников рассказал о легендах Веребьинского спрямления — того места, где, по легенде, дрогнул палец царя и путь делал петлю. Молодой человек тут же оговорился, что знает, что всё дело не в монаршьем пальце, а в крутизне склона, ныне преодолённой. Однако, когда путь спрямили, обнаружилось, что вся местность в бывшей загогулине приобрела сказочный вид, и даже само время течёт там иначе.
А смешливая женщина-реставратор сказала, что у неё была бабушка-ясновидящая. Что-то было с ней загадочное в жизни. Родившись на каком-то отдалённом хуторе, она последовательно вышла замуж за нескольких миллионеров настоящего, тогдашнего ещё образца. Когда эта будущая бабушка сидела в своём имении, то могла заставить пастушка, что брёл в отдалении, споткнуться, превращала прокисшее молоко в свежее и делала прочие чудеса.
Во время войны она, будучи уже пожилой женщиной, попала в эвакуацию в Новосибирск. Незадолго перед этим на фронте (она сказала по-старому — «в действующей армии») пропал один из членов семьи, и вот рука этой старухи сама собой вывела — он в тифу в новосибирском госпитале. К этому серьёзно не отнеслись, но когда это повторилось пару раз, то семья пошла по госпиталям, благо город был тот же самый. Натурально, родственник обнаружился — раненый и больной. В том же Новосибирске сроки этой женщины подошли, и она, уже несколько недель не встававшая, вдруг оделась и пошла через весь город к своей подруге — такой же, как она, старорежимной старушке.
Вернулась, легла — и отошла наутро.
Буквально через пару дней к ним приехали родственники, и с порога спросили, куда же поехала Ванда Николаевна?
Скорбные эвакуированные люди сказали, что Ванда Николаевна умерла.
— Позвольте! — вскричали пришельцы. — Наш поезд остановился на полустанке, и во встречном, шедшем из Новосибирска, сидела у окна Ванда Николаевна — в своём обычном пальто, в шляпке с букетиком. Она узнала нас, помахала рукой — и поезда тронулись.
Можно предположить, что она поехала в Болгарию, куда только вступили войска маршала Толбухина.
Николай Павлович тут же взмахнул рукой:
— Ну, это даже как-то мелко. Настоящие вершители судеб мира — люди скромные, без толпы страждущих в палисаднике, от бескормицы объедающих хозяйские яблони. Вот есть ещё легенда о Серебряном поезде...
Продолжить ему не дали, потому что пришла пора пить чай, и все как-то загалдели, разом зашевелились, и Николай Павлович обиженно умолк.
Вместе с чаем с подстаканниками к столу явились тонкие ломти запеченного мяса в фольге, салаты в кюветах, домашние плюшки и пирожки. Сидоров давно заметил, что его соотечественники делятся на одиночек, что приучили себя к вагонам-ресторанам, и компании, что веселятся в замкнутом пространстве своего купе.
Он принял приглашение к столу, и даже сам достал свой нехитрый припас.
Его попутчики уже говорили о желаниях, — тайных и явных.
— Тут не поймёшь, что выбрать, — сказал Николай Павлович — Наше наказание в том, что желания исполняются буквально. Вот хочет человек сбросить десять килограммов, и тут же попадает под трамвай. Глядь — а ему и ногу отрезали!.. Десять кило как не бывало!
— Господь с вами, Николай Павлович, что вы какие-то ужасы говорите! Вечно так…
— Да вот так уж… — Николай Павлович действительно смутился. — Однако ж с желаниями всё равно нужно быть осторожнее. Вот, к примеру, был у меня предок — мелкий чиновник. При Советской власти мы даже родства не скрывали — коллежский регистратор, пятьдесят рублей жалования, локти протёрты о зелёное сукно казённого стола… А дедушке моему перед смертью рассказывал, что был у него момент, когда мог пожелать всего, весь мир охватить, а выжелал только мелкий чин и прибавку. Так и пошёл по жизни, распевая «Коллежский регистратор — почти что Император».
— Тогда за такое и разжаловать могли.
— Да не разжаловали. А потом революция грянула, только он, как жил юрисконсультом, так юрисконсультом и помер.
— А вот бывает, — вставил молодой. — Увидишь девушку, загадаешь, что всё бы отдал за её любовь, а потом…
— Что потом? — художница ударила его по руке.
— Потом мучаешься, делишь имущество, дети плачут. Или вот история про Серебряный поезд. Есть такой поезд, что заблудился во времени и пространстве и ходит по дорогам, будто Летучий Голландец.
— И что, кораблекрушения… То есть обычные крушения вызывает?
— Отчего же сразу крушения? Вовсе нет, но говорят, кто глянет в глаза машинисту, тот может загадать желание.
— Нет-нет, — вмешалась Елизавета Павловна, — не желание загадать, а наоборот, тот, кто в поезд этот сядет, ну, скажем, по ошибке, тот в этом поезде вечно будет ездить.
— Не поймёшь, чего тут больше — наказания или счастья. Такая вечная жизнь похуже мгновенной смерти будет. Сойдёшь с ума от вечного звука чайной ложечки в железнодорожном стакане.
Сидоров сидел, стараясь не обращать внимания на ноющий бок.
Жизнь была кончена — так повторял он себе, понимая, что нет, не так, нужно достойно просуществовать ещё несколько быстрых лет.
Был такой старый спор о том, как провести остаток жизни — жить так, будто «каждый день как последний», или же каждый день начинать вечные великие дела.
Спор этот был надуманный.
Делай, что должен, и будь что будет.
Но уж кто-кто, а Сидоров знал, что пожелать. Желание у него было всегда наготове, как ножик у разбойника за голенищем.

Вечерело. Поезд встал на одном из небольших полустанков.
Он пошёл курить, но не в тамбур, а решил выйти на расчищенное пространство между путями.
Стояли мало, но — как раз на одну сигарету.
Как только он ступил на снег, как что-то лязгнуло, прогремело, раскатываясь, и товарный состав стронулся и, постепенно набирая ход, стал уходить со станции.
Исчезая, товарняк открыл вид на другой состав, что стоял за ним. Был этот состав покрыт инеем, оттого казался сперва серебряно-белым.
Пахло от него настоящим углём, снегом и каким-то неуловимым запахом хлеба, еды и уюта.
Видимо, это был один из модных туристических рейсов, что катают иностранцев — любителей экзотики — по Сибири. Матрёшка-балалайка, самый страшный русский зверь — паровоз.
Сидоров разглядывал зелёные вагоны с орлами, за ними стояли жёлтые, жёлто-коричневые и синие.
Что-то слишком архаичное было в них — да, на последнем была открытая площадка, и на ней курил офицер в причудливой форме, которую он видел в фильмах. Шинель старого образца, башлык, фуражка — всё было из того кино, где много стреляют из револьверов и скачут на лошадях. Сидоров поискал глазами кинокамеру и девушку с этой смешной штуковиной, на которой мелом пишут номер эпизода.
Но сейчас и без кино в мире было довольно много ряженых.
Сидоров с иронией относился ко всем этим конным водолазам в антикварных мундирах.
Офицер докурил папиросу и скрылся внутри.
Мимо шёл машинист в чёрном пальто.
Он посмотрел Ивану в глаза, и взгляд этот был тяжёл. Он будто спрашивал: «Что ты тут делаешь, зачем ты тут, на снежной платформе, что тебе тут, бездельнику, надобно?»
И Сидоров не отвёл взгляда.

Наутро, выйдя в коридор, он увидел неописуемой красоты зрелище. На соседних путях работал снегоочиститель.
Он медленно двигался параллельно их пути и выбрасывал высоко вверх фонтан снега, сверкавший и переливавшийся на солнце тысячами радужных огней.
Такие же огоньки, только медленно перемигивающиеся, можно было видеть на ёлках, что виднелись через большие окна вокзальных залов.
Он вновь увидел ту женщину, что так поразила его вчера. Она, твёрдо ступая, шла по ковровой дорожке с косметичкой под мышкой и равнодушно скользнула взглядом по его лицу. Вчерашнего интереса как не бывало.
Наконец, он понял, что изменилось.
Бок его не болел. Эта отвратительная тяжесть в нём пропала начисто.
Ехать Сидорову было ещё полдня, и к врачу можно было попасть нескоро. Медицина с её попискивающими, как голодные коты, приборами, была далеко, но он знал, что не болен, что выздоровление случилось — раз и навсегда. Ему не нужно было никаких анализов, он это знал наверняка.
Всё произошло, и известной ценой, хотя он тут же ощутил укол жадности.
Но Сидоров тут же одёрнул себя.
Тут добавки не просят.




И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел

История про то, что два раза не вставать

ПРЕДВОЕННОЕ


Цвет - светло-коричневый, уходящий по краям в небытиё.
Цвет предвоенный, знаменитого своей статистикой тринадцатого года, ахматовского рубежа веков. Год как бы нулевой, отсчётный. Цвет пыли на немощёной улице. Это ломкая фотография, с трудом извлечённая из окружения такой же ломкой бумаги в альбоме с золочёными застёжками. Повод для рассуждения, упражнение в криптографии. Разговор о прошлом, отправной точкой которого – старая фотография, полон семиотических находок. Он напоминает бартовское описание негра под французским флагом, долгий и утомительный путь структурализма.
Попытки восстановить что-либо всегда кончаются неудачей. Прошлое додумывается, оно ускользает. Между тем наблюдатель, рассматривающий ветхие дневники и ломкие фотографии, конструирует прошлое по своему вкусу.
В нём появляются ценные для наблюдателя факты, всплывает гордость за мифическую конструкцию.
Это мнимая причастность к миру Атлантиды. Мир этот ускользающий, его не понять, а можно только додумать.
В моём, восстановленном с ломкой фотографии, мире - шляпки и высокие ботинки на шнуровке. Копошащаяся собака, не длинные, а долгие пальто, и оконные стёкла, за которыми уже ничего не увидеть.
В нём мёртвые души вещей.
В «Других берегах» есть рассуждение о камушках, осколках другой жизни, археологических свидетельствах, что катает прибой в Ментоне. Там, пишет Набоков, «были, похожие на леденцы, зелёные, розовые, синие стёклышки, вылизанные волной, и чёрные камешки с белой перевязью. Не сомневаюсь, что между этими слегка выгнутыми творениями майолики был и такой кусочек, на котором узорный бордюр как раз продолжал, как в вырезной картинке, узор кусочка, который я нашёл в 1903 году на том же берегу, и эти два осколка продолжали узор третьего, который на том же самом ментонском пляже моя мать нашла в 1885-ом году, и четвёртого, найденного её матерью сто лет тому назад, - и так далее, так, что если б можно было собрать всю эту семью глиняных осколков, сложилась бы из них целиком чаша, разбитая итальянским ребёнком Бог весть где и когда, но теперь починенная при помощи этих бронзовых скрепок».
Это великая и оптимистическая иллюзия. Иллюзия, чем-то напоминающая украшенный табличками последний путь Христа, расположенный на несколько геологических метров выше культурного слоя Римской империи.
Даже предметы умирают, перерождаются, и по их изображению не восстановить облика.
В альбомах прошлого и нынешнего всегда много групповых фотографий, где лица повёрнуты в одну сторону. В них много людей, но в них мало быта.

Начнём с безголового чудовища. Тип домашнего зверья несомненен, собаку узнаешь, даже когда она похожа на индюка. Мгновение, когда открылась шторка или крышка аппарата, и лучи света попали на йодистое серебро, совпало с движением лапы. Поиски блох превратили собаку в загадочное существо, трехногого уродца. Имя, сохранённое памятью одного из персонажей через восемьдесят лет, выгодно отличает пса от одной из девочек. Марсик, может - Марс. Астрономически удалённый от меня, он остаётся без морды в движении, смазанном временем как колонковой кистью.
Прадед ведёт деда, дед смотрит на собаку, та (тот) выгибается, показывая чудеса эквилибристики.
Все заняты делом, лишь неизвестная девочка смотрит в объектив.
Жёлтый цвет пыли на гатчинской улице, весенние, невызревшие листья, количество пуговиц на пальто (четыре), движение собачьей лапы и высунутый язык - сохранилось всё.
Ничего не пропало.
Очертание тайны в руке прадеда, то, чего не узнать никогда - подарок ли в цветной обёртке, бесполезная ноша, случайный предмет, нечто, прижатое к толстой ткани пальто.
Зигзаги на погонах, неясные ордена и знаки. Не врут только придуманные детали, додуманные и досочинённые истории создают единственно верную картину. Они срастаются с нами, сочинённое прошлое становится родным и действительно принадлежащим тебе.
Человек в долгом пальто был химиком.
Пиротехническая артиллерийская школа, полковничьи погоны и отставка – именно предвоенная. На фотографиях тяжело висят. Анны со Станиславом третьей степени и неразборчивая медаль – и трогательный теперь знак «В память 50-летнего юбилея Е.И.В.В.Кн. Михаила Николаевича в должности генерал-фельдцейхмейстера». И вот жизнь катится прочь из столицы.
Переезд с Васильевского острова в Гатчину. Исчезновение достатка, не мешавшее одеваться с некоторым шиком. Папиросы домашней аккуратной закатки. Кегли да шахматы, иногда – скачки, брошенное жене перед посещением ипподрома:
- Дай на всякий случай...

Его старшая дочь за год до сцены на гатчинской улице поступила в Смольный институт, который окончила на второй год войны с шифром - высшей наградой в её отделении. Согласно правилам, золотых медалей могло быть несколько, а шифр, золотой вензель, особая брошь, была одна. Спустя много лет она сделала себе из него вставные зубы.
Инициалы члена императорской фамилии исправно пережёвывали гречневую кашу. Награда жила своей новой жизнью, как душа после реинкарнации.
Она виделась с подругами, когда те, проездом в Прагу да Париж, проезжали через Варшаву.
А потом она умерла. Собственно, умирала она долго, являлись за ней с того света какие-то чекисты, возили по ночной Москве. Допрашивали. Ей всё время казалось, что она находится в чужой квартире. Тогда, с настоящими чекистами она убереглась, спаслась мимикрией.
И вот однажды она не вернулась из одного из своих ночных путешествий, попросту не проснулась.
Мы положили маленькое тело, укрытое бязью с крестами, в погребальный автобус и привезли её в Донской монастырь, где по стенам главного зала крематория стоят в витринах урны. На них урнах в качестве должности указано - «стойкий чекист». Для других достало другого жизненного свершения - «член ВКП(б)».
Эти урны тут совершенно ни при чём – тем более, я не знаю, уцелели они или нет. Холодно было в Москве, стояли морозы, и стены внутри крематория заиндевели.

Что касается другой, реально существующей на фотографии девочки, то она была младшей в семье. Девочка, ставшая балериной, обладала собственной историей, отъединённой от старой фотографии. Она родилась за пять лет до щелчка затвора.
На второй год революции умер человек в долгом пальто, а год спустя её и мальчика, что уже засунул язык на подобающее место, старший брат увёз в Одессу. Девочка занялась балетом. Перед ней лежала череда городов - Хабаровск, Новосибирск, Владивосток… Во Владивостоке она познакомилась с военным моряком, командиром первого корабля Советской России на Тихом океане.
Я помню эту женщину, но воспоминания эти мутны, как взгляд в старое зеркало. Вот её движение в чужой прихожей. Она весело, с каким-то подхихикиванием, щиплет меня за щеку и выбегает на улицу.
Вкус воспоминания был вкусом пирогов, приходивших в бандеролях из Ленинграда. Посылки эти прекратились с окончанием детства. Вкус почтовой памяти истончился и пропал.
Однажды, ленинградским ноябрём, я позвонил ей. Она быстро сообразила, кто я, но встретиться категорически отказалась.
Может быть, она боялась просьбы о ночлеге. Может - просьбы поухаживать за московской сестрой. А может - она находилась уже в том особом потустороннем состоянии, которое отличает пожилых одиноких женщин.
Я не узнал даже отчества её мужа. Она говорила, что ничего не знает, не помнит, рассталась с ним в тридцать пятом году, когда их сыну было четыре года.
- Обратитесь к нему, - бубнила она, и непонятно было – к кому обратиться. Её голос в телефонной трубке звучал незнакомо. Чего она боялась тогда, я не знаю. Внезапно она повесила трубку.
А потом она, наверное, умерла.

Но надо вернуться к мальчику.
Ему всего три года, и мир незыблем.
Несколько его рисунков хранят это детство - аксонометрия мороженого, продававшегося на Васильевском острове, план квартиры, двора, изображение печки-буржуйки. Рисунок мороженого снабжён схемой специальной машинки, покрывающей брикет ледяных сливок двумя вафлями (на вафлях значилось «Валя» или «Маша»). Имена чередовались, а буржуйка была похожа на американский космический аппарат «Аполлон». Ещё среди детства наличествует чёрный бок перевернувшегося корабля «Народоволец».
Первое, что он помнил о своём детстве, был графин с водкой на лимонных корках. Дед быстро исследовал жидкости на столе, когда его отец отлучился из комнаты. «Отец» оказывается старше чем «дед», время рассыпает слова и меняет их смысл. Итак, от гостей осталось недопитое. Маленький дед слил изо всех рюмочек в одну и выпил разом.
К вечеру ему стало дурно, но он не сознался ни в а чём.
Несколько времени спустя, он лежал в гатчинской больнице. Там пахло. Что за запах, как его описать – он давно распался, превратился в твёрдые материи, траву и кусты – запахи невозможная для описания вещь. Итак, пахло по-больничному. Вот и всё – это больничное воспоминание без структуры и развязки. Затем в калейдоскоп вплеталось новое воспоминание - мальчик с товарищами хоронят умершую птичку. Через несколько дней они вырыли птичку, чтобы посмотреть, что изменилась ли она.
И я сам, спустя семьдесят лет, следуя невнятной традиции, вспомнил, что хоронил неживого кота в обществе одноклассников. Кот был тоже вырыт, осмотрен и с омерзением зарыт обратно.
Покинув бывшую столицу семья жила голодно деньги кончились, а одесский воздух был так же малопитателен, как петербуржский. Мать купила гусей на откорм. Гуси росли худые, и, внезапно, в перелётную пору, услышали в небе курлыканье. Недооткормленное сытое будущее встало на крыло и покинуло двор моих предков.
Вскоре мать умерла из-за несовместимости групп крови при переливании. У неё был отрицательный резус – тот же, что у моей матери и у меня.
Мальчик подрос и поехал в Азербайджан вместе с родственниками. Они жили в Баку на Торговой улице и выезжали летом в военные лагеря вместе с воинскими частями - первый год под Гянджу, к Елениендорфа - поселения немецких колонистов, второй год в Аджикент. География путалась. Итак, в этом посёлке немецких колонистов была запруда на горной речке, электростанция и подвалы. В подвалах были огромные влажные от подземного воздуха бочки с вином, которое называлось «Конкордия».
В бакинскую школу мальчик носил табуретку, мест в классе не хватало, и вот он сидел на своём неучтённом сиденье, познавая премудрости тюркского языка. «Балам ляля, шалам ляля...», - часто повторял он потом незнакомые слова.
Плоские крыши старого города поражали моего деда, очень хотелось залезть в полузатопленную подлодку, чёрная рубка которой была видна с Приморского бульвара.
Мальчик смотрел на прибой, играл с товарищами в бабки-альчики, грел руки о купленные каштаны. Комендант города давал мальчику контрамарки в кино, которое представляло из себя загон в парке. Крыши не было, но был сторож-билетёр, который начал ухаживать за упитанным приятелем мальчика. Мальчиком, худым после Петрограда и Одессы, он пренебрёг, и тот ничего не подозревая, смотрел «Тарзана в дебрях Африки», «Дом ненависти» и «Багдадского вора». Звуки этих названий живут как знаки ушедшего мира, будто чужие шалам и балам.
Кинематограф, младший брат фотографии, был переписан наново другим временем, впрочем, сохранив названия.
Балам ляля, шалам ляля, но время прошло, и вот - Москва. Скрипя полозьями, извозчичьи санки отвезли семейство в Третий Дом Советов, ещё без следа прикладного искусства.
Маленький дед - вот неловкое сочетание - попал сразу в пятый класс. Бульвары, трамвай «Аннушка», деревянный эсминец в парке культуры. На другом трамвае он въехал в новую область памяти - Сокольники…
Я долго искал этот дом. В тот день была слякотная погода - зима отступила, стало сыро, и мокрый снег потёк по грязной мостовой. Переулок оказался странным, перечёркнутый бетонным коробом метро. Может быть, именно он заместил искомый дом. Там, на маленьком диванчике, сделала первые шаги моя мать. На этом диванчике, переместившемся на дачу, я спал сам ещё много лет, когда ночевал на даче, зажатый между стеной и крохотным холодильником, истошно визжащим по ночам.
Переулок внезапно менял чётную и нечётную стороны местами, тасовались как карты в колоде высотные башни, ширился пустырь, виднелся с пригорка другой берег Яузы, магазин «Стройматериалы».
И я пошёл в магазин смотреть на раковину из нержавеющей стали за полторы тысячи рублей. Уже нынешняя смена времён лишила это число смысла, и ужаса давнишнего непонимания.
Но вернёмся к нашему рассказу. После семи лет обычной учёбы полагалось два года учиться по специальности. Мальчик попал на электротехнические курсы, выпускавшие монтёров. Его уже одолевала тревога - в стране была безработица, но тут началась индустриализация, курсы преобразовались в техникум. Оптимизма прибавилось, на стипендию можно было жить – если ещё чуть подработать. Мальчик-дед работал на испытательной станции трансформаторов - вспоминая, он говорил: «трансарматоры».
Электрозавод стоял на берегу Яузы, которая, разливаясь, затопляла его территорию.
Чередование чужих, неизвестных никому имён и фамилий притягательно. Оно создаёт иллюзию документальности. Вот одна из таких историй - об инженере Семейкине.
В момент наводнения инженер Семейкин – от человека осталась фамилия - пришёл на работу в как всегда отутюженном костюме. Наверное, он собирался в театр (это уже я так себе представляю). Увидев поднимающуюся воду, инженер залез на башенный кран и, ловко управляясь с рычагами, стал переносить технику на высокое место.
Когда всё кончилось, рабочие стали качать Семейкина, обнимать его и жать, оставляя мазутные пятна на его костюме. С тех пор рабочие полюбили отутюженного инженера.
Он был призван в армию на год. Их повезли в Ногинск, куда на военные сборы, по совпадению, попал и я - спустя пятьдесят шесть лет. Один кубик младшего авиатехника, часть, что стояла в ненаселенном районе. Девчата из деревни звали этот набор с невиданным ими средним образованием - волосатиками. Перечисление, будто перелистывание, старых фотографий продолжается: голодные курсанты, приятель из типографии, что сделал всем липовые карточки на «ворошиловский завтрак», полигон для бомбёжки, склады, куда молодой человек в шинели с разговорами и будёновке попадал «курначом» - караульным начальником.
Ничего героического он на этом посту не совершил, кроме анекдотического случая с винтовкой, которую, сменившись, забыл на посту. У каждого есть такая же история.
Слушая деда, я почему-то вспомнил, как стоял у плетня в забытой людьми деревне и слушал старика Олёнушкина - был он в кепке, с сучковатым носом и невысок ростом.
Старик Олёнушкин вместе со своей собакой шёл ловить щуку, но увидел меня, незнакомого ему человека, и, обкурив, рассказал ворох историй о своей жизни.
Однажды он, стоя на посту (говорил он: «стоя на часах»), заснул, а когда проснулся, увидел, что затвор из его карабина исчез. Олёнушкина прошиб холодный пот, но он смекнул, что скитающийся по Северу одинокий бандит взял бы карабин целиком. Поняв, что это кто-то из своих, Старик Олёнушкин, не бывший тогда стариком, побежал в казарму и упросил своего давнего дружка, дежурившего по ружпарку, дать ему, Олёнушкину, затвор от какого-нибудь карабина.
Он вогнал чужой затвор в своё оружие и поспешил на пост.
Через полчаса кто-то, не слушая его окриков, начал приближаться к нему из темноты. Олёнушкин лязгнул карабином, загоняя патрон в ствол, и крикнул:
- Ложи затвор на землю, падла, а то - сначала в тебя, а потом стрельну в воздух...
Ну, в общем, всё кончилось мирно. Рассказ этот попал в моё повествование случайно, но ничего плохого в этом нет. Мало кто напишет о старике Олёнушкине, пускай он остаётся хотя бы здесь. А неизвестный никому Олёнушкин был ровесником мальчика сфотографии – по крайней мере, год рождения был одинаков. И собака его была такой же быстрой, смазанной в суетливом движении, как пёс на старой фотографии.
Что-то было общее в этих людях – том, кого я видел каждый день, и том, кого слушал недолгих полчаса.
Дед вернулся на электрозавод, в цех больших трансформаторов. Трансформаторы испытывали по ночам на максимальное напряжение. Кабель светился в темноте, и в столовой подшучивали над надышавшимися озона испытателями.
Его долго не отпускали учиться, но он всё же поступил в Академию связи. Там он познакомился со своей будущей женой - сначала увидев её в трамвае, а потом, внезапно - в столовой Академии.
Защита дипломов была назначена на осень 1941 года – когда это лист календаря был сорван, он давно строил истребители на Волге.
Ещё утром знаменитого и страшного дня 16 октября 1941 года, первый день московского вакуума, когда фронт под Москвой истончился и мир завис на краю дед вместе с товарищами занимался камуфлированием местности - кидал брёвна в пруд, чтобы уменьшить его отражающую способность, строил какие-то фанерные домики. Накануне ночью намекнули о сдаче столицы, и вот, к вечеру, увязав вместе с семьёй несколько узлов, отправился к сортировочной станции. Для того чтобы купить хлеба на дорогу, он украл ботинки в пустой квартире Анастаса Микояна.
Метро было закрыто, а на подножках трамваев висели людские гроздья. Улицы, как снегом были покрыты палой листвой выброшенных документов. Товарная станция была похожа на сумасшедший дом, нужных вагонов не было, и паника плескалась в людском море. Наконец, в отчаянии, начальство приказало рабочих построиться в колонны и идти пешком в Горький. Но внезапно эшелон всё-таки появился, и поэтому разобранные тюки пришлось снова увязывать, тащить и грузить в теплушку. Склады были открыты, и каждый брал из них, что хотел.
На улицах стояли разбитые ящики, ковровыми дорожками лежали отрезы сукна. Печально замерло никому не нужное стадо детских велосипедов. Дед оказался мудрее многих – он ограничился войлоком, которым его товарищи обили стены вагона. В этой теплушке было всего десять человек, которые тут же начали осваивать нехитрое жильё - сооружать печурку из железной бочки, делать трубы из консервной жести.
Так, выставив в дверь печную трубу будто кукиш судьбе, они отправились в далёкий путь, часто останавливаясь и набирая на полях картошку. Они жили под сенью колючей проволоки в странной местности, и заключённые, привезённые таким же эшелоном, строили бараки для себя и точно такие же - для приехавших рабочих и инженеров.
Всю жизнь он делал самолёты, возился с проводами в подбрюшье истребителей. За это он получил Сталинскую премию – когда выяснилось, что его самолёты исправно сбивают американские в небе над восточной страной. По его проводам плыли команды и русский мат, а внизу была утренняя свежесть страны, в которой он никогда не был.
Он побывал за границей единственный раз в жизни, и довольно странным образом. В конце сороковых годов в Албании случайно приземлился, перепутав маршрут, американский самолёт . Из Москвы тотчас была вызвана группа техников, в которую вошёл и он - как конструктор авиационного оборудования.
У них отобрали документы, велели очистить карманы, и, специальным рейсом через Львов отправили в Албанию. Они летели над горами, через туман над незнакомой землей, где им предстояло провести неделю. Адриатическое море катало гальку на пустых пляжах, и отары овец надолго забивали узкие горные дороги. Языка он, разумеется, не выучил.
Несделанные фотографии этой поездки заместили несколько албанских открыток. Женщины в причудливых нарядах смотрели в объектив, крепостные стены были в крупном зерне неотёсанных камней. Это был чёрно-белый мир военного противостояния.
Но и это противостояние выцвело, как старые фотографии. Потом, впрочем, противостояние обозначилось снова, наливаясь ракетно-бомбовым соком, будто возникая из фотографического небытия, но это происходило помимо судьбы моего деда.
Центры светочувствительности превратились в центры вуалирования. И теперь лишь больные старухи окружали бывшего мальчика со спрятанным за сжатыми зубами языком. Жизнь текла между двумя домами - квартирой жены и квартирой сестры. Квартиры были наполнены старческими запахами, тряпочками и обеденными корочками. Жизнь проживалась с верой - большая, длинная, на её излёте произошла смена исторического задника.
Состарившийся мальчик всегда что-то делал для других, не расслышав, спрашивал не «а?», а «что сделать?», и вот теперь в его голосе появились нотки сварливости. И приблудный черепах мужского рода обгонял его в коридоре.
Есть в списке его благодеяний и практические изобретения. Дед хвалился придуманным давно особым способом обращения с сосисками. Для снятия с сосисок целлофановых обёрток он быстро окунал их после варки в холодную воду. Говорил, что увидел потом в какой-то столовой стаканы с водой - для того же. Лейтмотивом прочих историй была любовь к фотографированию и техническим приспособлениям вообще. Мир трещал и рушился – и вот старик шёл по коридору и спрашивал, обернувшись: «Ну ты знаешь, что теперь нужно? Знаешь? Вот раньше я знал, что нужно - скажем, тысячу тракторов, и если производилось 700, то снова было понятно, что нужно. Тогда всё объясняли, всё было где-нибудь написано. А теперь я ничего не понимаю. А ты понимаешь?»...
Величие идей превратилось в непонятные звуки чужого языка, в балам ляля, в шалам ляля превратилось оно, и никто не мог пересказать звук, запах и цвет этих идей.
В сорок третьем году у него родился сын. Он вернулся обратно в другой мир десяти дней от роду. Видно что-то не понравилось ему в нашем. Много лет я не знал об этой истории, пока не увидел, что дед до сих пор носит в бумажнике его свидетельство о смерти.
И хотелось заплакать от мысли, что этот старик в другой комнате, с дрожащими руками и изменённым характером, носил в бумажнике казённую бумажку с тонкой нетраурной рамкой о своём невыросшем сыне.
А потом он умер, пережив все мыслимые войны и перемены властей, и стало в мире без него пусто и тоскливо. Он умер у меня на руках, и это не метафора он умер сидя, в обнимку со мной.
И всё было поздно, а в окне висело огромное Полнолуние.
Черепах спрятался куда-то, чтобы не показывать своего горя.
Я был похож на крестьянина, у которого вот было в доме чудо, праведник, и вдруг случилось что-то – вот чуда больше нет, и не будет никогда, чудо-праведника отняли внезапно, не предупредив. Нет, дед не был для меня чем-то тех милых и забавных домашних животных, в которых часто превращаются старики. Он был любимым человеком. – и теперь его нет.
Потом, перед рассветом, пришёл молодой милицейский человек в джинсах и кожанке, и когда писал свой протокол, то спросил:
- Отец?
И я понял, что он был почти отец, хотя стал давно прадедом. А когда отец мой умер, я не плакал. И вообще не плакал, кажется, уж года четыре. А тут, на следующий день после похорон прямо на улице скривился. И потом ещё несколько раз пытался плакать, да всё выходило как-то не так, я только мычал, да корчил рожи мокрым лицом.
Ну, а тогда мы повезли его в Митино, сквозь жаркий весенний день.
Обратно водитель погнал по какой-то просёлочной дороге в объезд пробок, автобус скакал по рытвинам, и мать задумчиво произнесла:
- Ну вот и прокатились на катафалке с ветерком…
Причём над лобовым стеклом у водителя было укреплено латунное распятие, а симметрично по обе стороны от него были привинчены два двуглавых орла. Похоронные орлы щерились, и будто снова Христос был промеж двух разбойников.
Мы хоронили его весело, хоть наши лица и были залиты слезами. Будто весёлые заплаканные негры мы дудели в невидимые трубы.
Это грустная история, и я пишу её, пользуясь поводом, чтобы выговориться. И тогда, и даже сейчас я ещё не до конца понял, что случилось, и боль ещё будет входить в мою жизнь по частям. «Человек», сказала моя мать, «может быть по-настоящему счастлив, только живя между родителями и детьми». И вот она ощутила своё сиротство, и его, это сиротство, ощутил я.
А дня через два я нашёл нашего черепаха – всё это время черепах угрюмо сидел под его кроватью.
Потом я открыл шкаф, где из ряда тянулось рукавом к людям его пальто. Всё это мне напомнило финал одного из рассказов Бунина. Там женщина возвращается домой после похорон и, прибираясь, видит висящую генеральскую шинель на красной подкладке. «Она сняла её с вешалки, прижала к лицу и, прижимая, села на пол, вся дёргаясь от рыданий и вскрикивая, моля кого-то о пощаде». Всё это напоминает ещё и другой рассказ – рассказ О’Генри, в котором редактор, упрекавший писателя за выспренный стиль, тут же в него впадает, узнав, что его бросила жена. Однако есть время, когда другого стиля нет, хоть и хочешь этот другой стиль взять откуда-то.

Есть понятие рамки.
Кадр, ограничивающий изображение – это и черный резиновый шнур, прокладка между стеклом и металлом в автобусе, пластиковый корпус, ограничивающий электронно-лучевую трубку телевизора, изображение в кинематографе, что всегда на плёнке ограничено перфорацией. но ограничено примерно так же, как дармовая бумага прошедшего времени ограничивалась перфорацией из, правда, не прямоугольных дырочек, а круглых.
На этой бумаге, траченной вычислительными машинами, запачканной с одной стороны «Фортраном» и «Алголом», написано множество научных статей и, наверное, десятки романов.
В старой фотографии использовались стеклянные пластинки, без всякой перфорации. Однако каждый снимок вклеивался в альбом или повисал на стене – в рамочке. В этом – разница.
Про это писал в своих дневниках Олеша. Он писал: «Россия – это была фотографическая группа, которую можно было увидеть в чиновничьем доме. Что может быть отвратительней этой домашней реликвии, заключённой в чёрную уступчатую раму с отбитым в верхнем углу треугольником? Почему даже такая вольная вещь, как фотография, сама сущность которой состоит в мгновенности запечатления живой жизни, приобрела в России тяготение к неподвижности, затхлому канону, где законодателем почитался дурак-фотограф, выкатывавший на продукцию свою медали поставщика двора его величества. Почему стриженный ёжиком молодец полувоенного вида в расчищенных сапогах лихо сидит по-турецки на первом плане всех российских групп? Нигде человек не проявляет так откровенно тайных мнений о себе, как в этих группах, где в ту минуту, когда фотограф сказал: «снимаю», каждый ушёл из сферы внимания соседа и получил возможность на секунду отъединиться и, забыв природную застенчивость, показать воображаемую красоту, только и ждавшую, как бы дорваться до этой секунды.
Головы их подпёрты воротниками тужурок. О, я слышу шум ворса, растущего на этих воротниках, сжигающего самые нежные участки кожи под ушами, слышу, как при каждом движении трещит обмарленный картон внутри, там, куда достигают эти воротники, чувствую, как ходит в петле крючок при каждом вздохе. На головах у них стоят фуражки с приподнятыми твёрдыми полями. Здесь всплывают в сознании затхлые слова, которые, как мне ни биться, подступают к моему словарю»…
Я знаю, о чём говорит Олеша, ещё больше – я это чувствую. И я уже сказал об отсутствии бытовых деталей в самом начале этого повествования. Бытовые детали отсутствовали и на семейных снимках, недаром в штативах и ухватах, которыми удерживали головы в фотоателье, было нечто хирургическое. Я видел эти штативы, я застал их ещё - в маленьких городах, железные, похожие на приспособления унылых мазохистов. Но теперь нужно рассказать историю о модерне.
Однажды я попал на выставку «Русский Модерн» - с Врубелем, Бенуа, киотами и резным буфетом. Всё это происходило в зале, похожем на плоскую пачку иностранных сигарет.
По выставке ходили посетители будничного дня - мать с чрезмерно развитым сыном лет восьми (он длинно стрижен и мусолит в руках тетрадку для записей). Ребята в свитерах, полубогемные женщины и архитектурные студенты. Девушка в пончо, с распущенными волосами и прокуренными пальцами - совокупление её со спутником кажется вписанным в расписание занятий.
Итак, я, незаметно сделав несколько шагов в сторону, поднялся на балкон и обнаружил там великого Дмитриева, Нордмана - серые, бежевые пейзажи Волги.
Как это у них получалось, мне было совершенно непонятно. Может, дело в нынешнем недовложении йодистого серебра?
Зимний лес на старом снимке, отчётливый до боли в висках, прописанный фотографическим пёрышком, тонкой кисточкой, как лежавший там же под стеклом портрет Бакста.
Дагерротипы. Альбомы в плюше, с золотыми замочками. Девушки в блузках, высоких ботинках на шнуровке, со странными прическами и странными шляпками. Кавалеры в мундирах, с ярлычками орденов.
Что-то есть странное на этих снимках - отсутствие ракурса, вечный фас серьезных лиц. Даже собаки на этих снимках сидят офицерами.
А за альбомами лежал толстый журнал с непонятными подписями, глянцевой обложкой, под которой спрятался Синявский, подпирающий гроб Пастернака, Бродский, зажавший ладонью рот, над мёртвой Ахматовой.
Слово «модерн» приобретало особое значение.
Но душу мою тревожит рассматривание и других, совсем нехудожественных снимков. На крашеных полах стоят женихи с невестами - одни постарше, другие помоложе. Сейчас уже перестали выставлять вперёд руку с часами, сообщая точное время работы фотографа. Бездомные фотографии, покинутые фотографии умирали вдали от людей. Деревенские снимки - их я видел в брошенных поселках на Севере. Впрочем, их полно и в Центральной России.
Эти фотографии переворачивает ветер, а лица на них повторяются, повторяются фигуры - в пиджаках, платьях, давнишней военной форме, военной форме нового образца и снова в пиджаках. В городах они другие. Дедушки, протянувшие руки к своим внукам, те, застывшие на подворачивающихся ножках, школьные стриженые головки, белая рубашка с тёмной кляксой пионерского галстука, размытые туристические свидетельства с наползающим носом байдарки.
В моём шкафу лежит коробка с сотнями метров ничейных старых плёнок. На них - мой отец, мать, я сам. Какие-то дома, стоящие, наверное, и поныне - в разных городах, и уже умершие дома. Выловленные рыбы. Кот, собака - чужая случайная живность.
Там сотни лиц, и никто уже не узнает, кто они.
Шестидесятые годы, семидесятые - это любительская история.
Появился профиль и анфас, но главное тут - стол. Люди, вошедшие в неё, эту историю, как правило, сидят за столами. Рюмка в руке, наколот грибок...
Нет, снимались и у случайных подъездов, загсов, институтских дверей. Но за столом - непременно. Фотографии моей юности - застольные.
Все они без рамок, но пока иные, чем гатчинская фотография довоенного времени. На них ещё не лёг налёт воспоминаний, и, к тому же, фотографий стало больше в мире – как людей и денег.
Застывшее в результате химической реакции движение на гатчинской улице не ограничено рамкой. Оно даже не ограничено временем. Его время длится – там, в тонком слое древней коллоидной эмульсии, среди кристаллов галогенного серебра, всех этих AgBr и AgCl, среди тех процессов, которые там продолжают длиться, как во всяком коллоиде. Географические координаты этого пространства утеряны, есть только длина, ширина и почти полное отсутствие высоты.
В нём предвоенное - безголовая собака продолжает двигаться, занавеска на окне отгибается ветром, а мальчик в шляпке высовывает язык.





Извините, если кого обидел