Они ползли по ледяной пустыне как мыши под снегом – медленно и невидимо человеческому глазу.
Только снега здесь почти не было – ветер отшлифовал пустыню, укоротил ветки дереву карагач и примял саксаул. Недоброе тут место, будто из страшной сказки. Летом – за тридцать градусов жары, а зимой за тридцать мороза. Растет здесь повсеместно верблюжья колючка, которая только верблюду и в радость, зато весной тюльпаны кроют землю красным советским знаменем.
Так что, может, и нет этого мира вовсе, нет никакого посёлка Тюра-Там, от которого движутся два зека уже километров сорок. Ничего вовсе нет, а придумал всю эту местность специальный особист за тайной картой. Сидел особист в кругу зелёной лампы, и сыпал карту пепел империи. И там где падал этот пепел от папирос «Казбек» - там возникали города и заводы, там миллионы зека ударяли лопатами в землю. Там, повторяя вьющийся от папиросы дым, вились по степи дороги, а там, куда ставил особист мокрый подстаканник – возникали моря и озёра.
Но встанет он, повелитель секретной земли, из-за стола, проведёт по гимнастёрке рукой, поправляя ремень – скрипнет стул, щёлкнет замок несгораемого шкафа.
И не будет ничего – пропадут горы и долины, высохнут моря, скукожится земная поверхность. Ничего не будет - ни звонких восточных названий, ни стёртых и унылых русских, дополненных арабскими цифрами.
Тех имён, которым, как сорной траве, всё равно, к чему прицепиться, где прорасти – украсить дачный посёлок или пристать к подземному заводу.
Нет ничего, только карта, только след карандаша и шорох тесёмок картонной папки, в которую спрятали пароходы и самолёты.
Глянет сверху, из вибрирующего брюха шпионской птицы, круглый воровской глаз, захлопает, удивится: под ним пустота да равнодушная плоская природа.
Ищет шпион след от подстаканника, кружки и стрелы, а на деле есть только стальной холодный ветер колкий снег да звериный след.
И больше нет ничего.
Два живых человека ползли в этом придуманном мире, держась кромки холодного бархана.
Добравшись до первой линии оцепления, они притаились у самых сапог часового в тулупе. Но тот ничего и не заметил, потому что завыл, заревел надрывно в темноте мотор – ударили издалека фары грузовика. За ним махнул фарами по степи, умножая тени, второй, а за тем – третий.
Грузовики шли медленно и у невидимой границы встали. Петров и Васильев неслышными тенями метнулись к последнему. Они летели как листья на стремительном ветру – да только притвориться листом нельзя в пустой степи – нет тут листьев, нет дерева на сотни километров вокруг. Притворишься листом – сразу распознает тебя часовой, а вот тенью – ничего, и ветром – сойдёт.
Тенью перевалились Петров и Васильев через борт грузовика, ветошью умялись между фанерных ящиков и продолжили путь.
Обнявшись, как братья они дышали друг другу в уши, чтобы не пропадало тепло дыхания.
- Терпи, Васильев, терпи – скоро уже. Скоро, скоро – дыханье шелестело в ухе, а во втором ухе не пошелестишь, не пошепчешь. Нет у Васильева второго уха – срубило его лопнувшим тросом при погрузке. Стоял бы Васильев на три пальца левее, закопали бы его рядом с шахтой.
- Где Васильев, - спросили бы его сестру Габдальмилю, – где, где Васильев?
И ответила б она чистую правду – в Караганде Васильев, растворился в степи и шахтных отвалах, превратился Васильев в суслика или сайгака, скачет весело по весне или, наоборот, стоит посреди степи топографическим столбиком – свистит на бедность огромной страны.
Но стоял Васильев как надо и еще шесть лет ходил на развод, хлебал баланду и слушал, как не суслик свистит, а свистит ветер в колючей проволоке. Он был на самом деле крымским татарином и сидел долгий срок за гордость своей неправильной национальностью. Васильевым его записали в детском доме, да только имя Мустафа так и не превратилось для него в Михаила. Перед тем, как они спрыгнули с товарняка на пустынном зааральском перегоне, он долго молился у вагонной стены, сидя на коленях. Он молился о своём народе и всех людях, что сидели с ним в разные года. Васильев думал, что Петров его не слышит, но Петров не спал – он слышал всё. Петров сидел половину своей пятидесятилетней жизни – с перерывом на четыре военных года. Он мог услышать, как крыса ворует чью-то пайку на другом конце барака.
Но русский понимал татарина, и сам бы молился, да не было у него веры.
Четыре года собирался Васильев, собирался душой и телом – прыгнуть в степь, что цветёт по весне и услышать свист суслика перед смертью, да не прыгнул сам.
Потому что встретил Петрова, что был сух и плешив, и глаза их сошлись вместе, припаялся один взгляд к другому – потому что всё сможет стукач, да не сможет глаза поменять. Глаз стукача жирный и скользкий, глаз блатаря пустой и страшный, глаз мужика круглый и налит ужасом. Только у Петрова глаз весёлый – потому что ничего не боится Петров, думает, что ему помирать скоро – статья у Петрова такая, что по ней сидеть Петрову в чёрной угольной дыре ещё десять лет, которых он не проживёт. Сдох усатый, сгорел в топке лысый со своим пенсне, подевались куда-то бородатый и очкастый на портретах в КВЧ, а Петрову трижды довесили срок – и не приедет нему специальный партийный человек, не выдадут ему пиджак и справку о реабилитации. Потому что бежал он с зоны уже дважды, потому что Петров и так-то жив по случайности – случайно его не выдали недодавленные танками зеки-бунтовщики. Оттого весело Петрову и бьётся у него в глазах сумасшедшая задумка, помноженная на рассказы соседа по нарам с вечной, как Агасфер, фамилией Рабинович.
Сразу поверил Петров Рабиновичу, поверил и Васильев Петрову. Помирать, так с музыкой, помирать – так в центре холодного ветра, в том месте, где бьётся адский огонь посреди степи.
Верит Васильев Петрову, а Петров – Васильеву тоже верит свято, как может верить русский человек татарину. Потому что Петров – солдат и вор, а Васильев – крымский татарин.
Лежат они, обнявшись, несёт их машина – и не видит их никто – не раззява часовой, ни шпионский глаз в самолёте – нет самолётов над степью, а последний догорел весной над Уралом.
Нечего сюда чужим глазам соваться – здесь из земли растёт огромная морковка, торчит из земли острым носом – смотрит в землю ботвой.
Они ползли, спрыгнув из кузова, целую вечность, но в тот момент, когда Васильев уже начал засыпать от изнеможения, они уткнулись, наконец, в первую полосу колючей проволоки.
Петров полз впереди и начал прокусывать самодельными кусачками дыру в заграждении.
– В сторону не ходи, – прохрипел он, не оборачиваясь. – Тут наверняка мины.
Васильев не ответил – его рот был забит холодным ветром.
Они миновали и эту полосу, а потом ещё несколько, пока не выбрались на пространство перед гигантским котлованом. Местность казалась пустынной, только указательный палец прожектора обмахивал степь – а сколько служивого люда сидит по укромным местам, то известно только главному командиру.
Но вот, прямо перед ними, возникла огромная свеча ракеты.
Два зека отдыхали – в последний раз перед броском. Ватники, хоть и были покрашены белой масляной краской, намокли, но оба беглеца не чувствовали их тяжести.
– Она, – удовлетворённо отметил Васильев. – «Семёрка». Это её Рабинович конструировал, ещё в пятьдесят четвёртом. Семь, кстати, счастливое число.
– Точно всё решил, а? – крикнул ему в ухо Петров.
– А у нас выбора нет, как мы колючку перелезли. Да и вообще выбора у человека нет, всё на небе решено. – Васильев притянул колени к груди, чтобы ветер не так сильно холодил тело.
Выбор был сделан давно, когда Рабинович заставлял их учить наизусть карту местности и конструкцию ракеты.
Нарушители проползли через двойное оцепление и начали карабкаться по откосу стартового стола к самой ракете.
Прямо перед ними стоял часовой, и Петров вытащил из-за пазухи заточку.
– Только не убивай, – выдохнул Васильев. – Не надо, совсем нехорошо будет, да.
– Это уж как выйдет, – угрюмо отвечал Петров, – У них своя служба, у нас своя. Если б я так в охранении стоял под Курском, ты бы тут один валандался. Или на фольварке каком-нибудь мёрзлую картошку воровал у немецких хозяев, вот что я скажу.
Но часовой переступил через кабель, сделал несколько шагов сторону, и вот, снова двумя тенями Петров и Васильев метнулись к лестнице на небо. Рядом с ними из ракеты вырывались струи непонятных газов, пахло химией и электричеством.
Фермы обледенели, они свистели и выли, да и по железной лестнице карабкаться было трудно. Наконец, Петров и Васильев достигли верхней площадки.
Петров потрогал белый бок ракеты и дверцу в этой гладкой поверхности. Потом достал заточку и, поковырявшись в замке, отвалил люк – там, внутри, был ещё один, только круглый.
В последний раз оглянувшись на огни в степи, товарищи закрыли за собой оба люка. Клацнуло, ухнуло, без скрипа провернулся барашек, отгородив их и от свиста, и от ветра. Петров достал кресало и запалил припасённый клок газеты.
– Тут человек! Спит!
Держа наготове заточку, Петров приблизился к телу, одетому в красный комбинезон. Поперёк лица космонавта он увидел надпись: «Макет».
- Что это? – открыл рот Васильев.
– Не робей, парень. Это чучело.
- Что за чучел, из кого? Зачем? – смотрел Васильев на человека, у которого вместо рта и носа – чёрные буквы.
Они осматривались, чувствуя, как напряжение отпускает, как становится холодно.
Вдруг звук из другого мира дошёл до них.
– Собаки, собаки, идут к нам – забормотал Васильев.
– Ты что, какие на этой вышке собаки? – Петров посветил газетой, но и вправду увидел собаку. Внутри странной глухой клетки сверкал собачий глаз.
– Ну вот, ёрш твою двадцать – и здесь под конвоем! – Петров развеселился. – А ты знаешь, как эти придурки собаку назвали, а? Пчёлка! Смотри, тут, над второй, ещё написано: «Мушка»?
Они начали хохотать. Петров густо и хрипло, а Васильев тонко и визгливо. Это была истерика – они хлопали друг друга по бокам, бились головами и спинами о близкие стены, хохот множился, собаки скулили от испуга, и вот Васильев, размахивая руками, случайно задел какой-то рычаг.
Внутренность шара залил мёртвенный свет.
– Ну вот и оп-паньки. Давай устраиваться, – и Васильев стал потрошить человечье чучело. Манекен оказался набит какой-то трухой, бумагой и серебристыми детальками с проводами. Наконец, Васильев успокоился, надел трофейный комбинезон. Петров неодобрительно посмотрен на него и ничего не сказал. Сам он сел в кресло вместо манекена и попробовал подёргать ручку управления.
– Ничего, я самоходку водил, так и тут справлюсь. Только не люблю я, когда люки задраены, люки задраены – спасенья не жди. У нас вот под Бреслау в соседнюю машину фаустпатрон попал – снаружи дырочка, палец не пролезет, а внутри тишина. Только слышно как умформер рации жужжит. Я с тех пор с задраенными люками никогда не ходил. А это что? Что это здесь на табличке: «тангаж»? Вот здесь – «крен», понимаю. «Рысканье» – тоже понимаю. А «тангаж»?
– «Тангаж» – это так, – Васильев сделал неопределённое движение рукой.
Внезапно мигнули лампы на приборной доске, харкнул на потолке динамик, застучало что-то внизу под ними. Заполнил уши тонкий свист, который потом перешёл в рёв.
Внутренность корабля вибрировала, собаки завыли, а Васильев свалился за клетки. Снова хрюкнул динамик, забулькала непонятными словами чья-то речь.
– Телеметрия, – захрипел голос сверху, – Что за дела? Что это нам видно?
– Что видно?
– Почему у вас в объективе тряпки?
Петров и Васильев слушали голоса, несущиеся с потолка.
– А знаешь, братан, – сказал Петров, – это ведь ты им кинокамеру им ватником закрыл, вот они и надрываются.
Шум между тем усиливался, и вдруг страшная тяжесть навалилась на них.
Хуже всех пришлось Васильеву. Петров лежал, удобно устроившись в кресле, собаки скулили в своих алюминиевых норах, только Васильев орал в неудобной позе у иллюминатора.
Он замер – что-то отвалилось от их корабля и ушло вниз - но тут же вспомнил, что и об этом тоже, как и о многом другом, их предупреждал Рабинович.
Ощущение тяжести стало понемногу уходить. Васильев почувствовал, как его тащит по борту, и зацепился ватником за какой-то крюк. Петров повернул к нему лицо, залитое кровью. Тугие красные шарики вылетали у него из носа и застывали в воздухе.
– Вот ведь Рабинович рассказывал, но я не думал, что это так странно, – Васильев завис над пристёгнутым Петровым, – Рабинович всё знал… Жалко мы его не взяли.
– У Рабиновича дети, да и куда тут Рабиновича девать. Не пролезет сюда Рабинович. Но ведь дело, парень, в другом – никто, кроме Рабиновича, про нас теперь не расскажет. Только он людям и донесёт – вот в чём фенька. И то, что первыми были мы, а не эти – в погонах. Это наш мир, мы его строили, мы его германского фашизма отстояли и снова строили. Это мы должны были лететь, а не они. Они потом полетят, а нам ждать нельзя. У нас времени нет, у нас только срока.
В этом, Васильев, фенька и есть.
Земля в иллюминаторе выгнулась как миска, и Петров с Васильевым принялись разглядывать континенты. Васильев вытащил Пчёлку из клетки и начал чесать её за ухом.
– Вот и кругосветку сделали, – сообразил Васильев. – Где садиться-то будем? К нам-то нельзя, может, к кому ещё?
Об этом они как-то не думали. Дело было сделано, невероятное дело к которому они четыре года шли как на богомолье, а что делать дальше – никто не знал.
Бывшие зеки задумались.
– Нет, у немцев я живой не сяду. Да и у англичан тоже. Это всё равно, что Родину продать. Получится, что нас правильно сажали, и тогда всё напрасно. Значит, они правы во всем, а мы пыль лагерная, вши-недокормки. И в Америке не сядем, они наш аппарат раскурочат себе на пользу, а мы, значит, как ссученные, будем с этими собаками в цирке подъедаться?
– А куда лететь-то? – Васильев выпустил собаку из рук, и она поплыла в воздухе, смешно дёргая лапами. – Планет много, не то семь, не то девять…Может, на Марс?
Петров задумался.
– Нет. На Марс не пойдём, я слышал, что там каналов много.
– Ну и что, что много? – удивился Васильев.
– Мне Каналстроя и его каналов в жизни хватило. Мне хватило и Имени Москвы, и Главного Туркменского. Я к Марсу оттого большого доверия не испытываю. Мы к Венере пойдём, – и Петров подмигнул. – Только держись.
И он, пристегнувшись к креслу, налёг на штурвал.
Корабль чуть принял вправо и накренился.
Васильев приник к иллюминатору, тыча пальцем туда, где неслись мимо них необжитые вольные звёзды.
Извините, если кого обидел