September 17th, 2018

История про то, что два раза не вставать

ГЛАВА ШЕСТАЯ


Размышление об убогости травестии жизни. Еда и жизнь, история бифштекса с яйцом и судьба советской власти. Мёртвые погребают своих мертвецов, а всякий автор глядит только в свою тарелку. Правды нет, а человек есть мера вещей

И сварил Иаков кушанье, а Исав пришел с поля усталый. И сказал Исав Иакову: «Дай мне поесть красного, красного этого, ибо я устал». От сего дано ему прозвание: Едом. Но Иаков сказал: «Продай мне теперь же своё первородство». Исав сказал: «Вот, я умираю, что мне в этом первородстве?» Иаков сказал: «Поклянись мне теперь же». Он поклялся ему, и продал первородство своё Иакову. И дал Иаков Исаву хлеба и кушанья из чечевицы; и он ел и пил, и встал и пошёл; и пренебрёг Исав первородством.
Быт. 25, 29–32


Мы сидели за большим кухонным столом, что в этом доме оказался настоящим обеденным.
Завтрак был кончен, но Елпидифор Сергеевич заявил, что время зовёт нас к обеду. Я с испугом посмотрел на него, но он говорил совершенно серьёзно. Обед, по мнению моего начальника, должен был быть сегодня как бы обедом и ужином одновременно, поэтому к нему приходилось готовиться и его готовить.
Нужны были время и силы, оттого-то мы так плотно позавтракали.
Вылезая из-за стола, я подумал о том, что на знамени Гаргантюа (если таковое у него было) должны была быть изображены ложка и кубок – то есть еда и выпивка. Жизнь для героев Рабле сводилась к трем нехитрым физиологическим актам – рождению, зачатию и смерти. Однако идею зачатия, то есть совокупления, медонский священник употребляет до удивления редко. Из его героев один Панург по-настоящему озабочен этим. В каком-то смысле герои романа больше говорят, чем делают. Чревоугодие победило похоть.
Кстати, зачатие действительно можно смело заменить жратвой. Принятие пищи заменяет Рабле спермический фонтан, хотя Панург и размышляет вдумчиво – жениться ему или нет, а Гаргантюа изображает со своей женой животное о двух спинах. Поэтому рождение можно понимать не в физиологическом, а в философском смысле. Рождение – еда – смерть.
Четыреста лет после Рабле ситуация то и дело менялась. То правильным считалось отношение к еде как закуске, то – наоборот, и общих правил так и не случилось.
Я-то прекрасно понимал, что еда – это жизнь. И прав был человек, что отказался рассматривать голых женщин, предпочитая увидеть галушки или сало. Миска с нажористой едой – спасение и в тучный год, и в тощий, в час праздника и в день тризны. Причём эта кухонная колесница катится сама по себе – в спорах о правильной еде пала не одна репутация, сломана не одна сотня кухонных ножей. Вот выскочит образованный человек перед женщиной с майонезом в сумке и начнёт ей проповедовать, зальётся соловьём о простых кулинарных приёмах и том, как несчастной приукрасить жизнь своих родных. Да только эта речь всегда построена точь-в-точь по тем же драматургическим законам, что и речь какого-нибудь прекрасной души эмигранта. Вот он покинул СССР, вот у него уже гринкарта, он преуспел или почти преуспел, и вот он машет пальцем: «В вашей стране не хватает демократии. Это всё от русской лености ума, силы привычки и зашоренности, которая не позволяет стать вам процветающей страной. Очень жаль. А дети-то, дети-то! (В этот момент настоящий просветитель становится особенно пафосным). Ведь граждане этой страны не осознают, какую важную миссию проваливают, не приучая нашу смену к правильной этике». Как бы ни шутили и что бы в эту фразу ни вкладывали – пассаж был вечен. И мысль правильная, а всё хочется плюнуть советчику под ноги.
Покойный кулинар Похлёбкин делал то же самое. Стоял на дворе год от Перестройки седьмой, и был он угрюм и невесел. А покойный кулинар объяснял, что на те же деньги, что стоил тогда мешок макарон и брусок масла, лучше купить сёмужки и сделать себе крохотный полезный бутербродик. Нет, убили его, конечно, не за это, но мысль о соразмерности пропала – вот это жалко.
Или, наоборот, заблажит какая женщина о простоте и счастье макарон с майонезом, забрызжет на нежную рыбину уксусом – побегут её бить скопом, начистят лицо тёркой, будто у картошки, выковыряют глазки.
Нет спасения, и здравомыслию не быть, мир крив, люди злы. Мёртвые погребают своих мертвецов, а всякий автор глядит только в свою тарелку. Правды нет, а человек есть мера вещей.

Оказалось, однако, что кулинарные подвиги только в перспективе, и мы должны идти на рынок.
Что ж не сходить на рынок? Тем более засобирались все – в том числе и чудесная женщина, похожая на гоночную яхту. На улице нас встретила странная погода – то есть в погоде, как я говорил, ничего странного быть не может, но вот менялась она каждые полчаса. То светило яркое солнце, то небо затягивалось тучами, из которых сыпались даже не снежинки, а маленькие твёрдые шарики снега, всё это потом сменялось дождём, а затем туманом.
Мы насквозь прошли через сквер, миновали железную дорогу, а затем спустились с насыпи в гигантскую впадину между домами. Там и находились районные обжорные ряды.
Бредя за моими товарищами, я думал странную думу о еде. Ведь в стране моего детства еды было немного, мысли о том, что в магазине могут выбросить что-то испорченное или просроченное, не возникало. «Выбросили» – это положили на прилавок. Не хочешь – не бери, и без тебя довольно охотников найдётся.
Но убойное кулинарное радушие моего народа, где в гости ходят поесть, – свято. Я первый перегрызу горло тому, кто будет над ним глумиться.
Не еда была в тех тарелках, не достаток, а счастье. Хочешь ноздреватого счастья Родины – не кобенься. Садись к столу – голодный год придёт, с тоской вспомнишь этот сделанный на оборонном химическом заводе пельмень, у которого внутренность из чёрного хлеба, а оболочка – из белого. А пришёл к гурману, у которого в тарелке круглая какашка фуа-гра, так тоже не журись, в подворотне своё возьмёшь, доешь-допьёшь-закусишь.
Это как в путешествии Пантагрюэля – наливай да пей, и завтра тож, и славно век свой проведёшь.
А каждый век, каждый год его имеют свой стиль, свой шум – шум времени и вилок.
Гастрономию часто называют «французским искусством», а про одного писателя другой писатель сказал, что тот был похож на любящего поесть француза и казалось всегда, что одежда у него в некотором беспорядке, как обычно это бывает у людей, любящих поесть, – в самом деле, хорошая и обильная еда, в конце концов, бросает в пот, пуговицы отчасти расстёгиваются! Да, да, именно так: сходство с парижским буржуа, может быть даже с министром, вот как этот писатель описывал своего знакомца и продолжал рассказывать (имени предмета описания не сохранилось): «Вокруг него мерещились испачканная скатерть, бутылка, мякиш хлеба, который обмакивали в соус». Вот был идеал, а уж совсем не Павка Корчагин, что измождён, борется со смертельным недугом, он не вполне даже человек, а скорее символ. Шум времени и вилок наполнял литературу двадцатых и начала тридцатых – потому что её писали люди, познавшие разъедающее внутренности чувство голода.
Толстяки всегда троятся в оптической системе моего детства. Тема толстяков – вот особенность двух знаменитых романов одного худого человека. Всё в этих текстах происходит на фоне еды, во время еды, связано с едой. Девочка, притворившаяся куклой, приговаривается к казни съедением – её растерзают звери. Настоящее сражение происходит в кондитерской: «...рассыпанная мука вертелась столбом, как самум в Сахаре; поднялся вихрь миндаля, изюма, черешен; сахарный песок хлестал с полок наподобие водопада; наводнение сиропов поднялось на целый аршин; брызгала вода, катились фрукты, рушились медные башни кастрюль». Занятия учителя танцев с говорящей фамилией – кулинарный этюд: «Пары вертелись. Их было много, и они так потели, что можно было подумать следующее: варится какой-то пёстрый и, должно быть, невкусный суп. То кавалер, то дама, завертевшись в общей сутолоке, становились похожими либо на хвостатую репу, либо на лист капусты или ещё на что-нибудь непонятное, цветное и причудливое, что можно найти в тарелке супа. А Раздватрис исполнял в этом супе должность ложки. Тем более что он был очень длинный, тонкий и изогнутый». А уж сами толстяки «ели больше всех. Один даже начал есть салфетку. Он оставил салфетку и тут же принялся жевать ухо третьего толстяка. Между прочим, оно имело вид вареника». Еда переходит в тело, а тело в еду. Гимнаст-беглец замечает продавца воздушных шаров, вылезающего из подземного хода, и принимает его голову за кочан капусты: «Тибул не верил своим ушам: капустная голова выдавала себя за человеческую!».
Всё это кончается как настоящий любовный роман – свадьбой народа, радостным праздником. Вообще говоря, сказка всегда кончается праздником. Что будет потом – никому не известно, а вернее – известно всем. Потом будет ад обыкновенной жизни. «Глаза его налились кровью, он снимал и надевал пенсне, чавкал, сопел, у него двигались уши. Он обжора. Обедает он вне дома. Вчера вечером вернулся он голодный, решил закусить. Ничего не нашлось в буфете. Он спустился вниз (на углу магазин) и притащил целую кучу: двести пятьдесят граммов ветчины, банку шпрот, скумбрию в консервах, большой батон, голландского сыру доброе полнолуние, четыре яблока, десяток яиц и мармелад “Персидский горошек”. Была заказана яичница и чай (кухня в доме общая, обслуживают две кухарки в очередь)».
А вот нормальная еда, настоящая советская общественная еда – неживая, как мёртвая вода из сказок. Во время войн едой в поездах заняты одни мешочники, а кухня – место дезертира.
Когда я рассказал всё это Синдерюшкину, то он, оторвавшись от прилавка с огурцами, обозвал меня «гастрокритиком». Слово «гастрокритик» было почище «дауншифтера», и мне решительно не понравилось. Оно было длинным и отсылало к гастриту и прочим неприятным вещам. Чорт, что за гадость! Хуже этого слова, наверное, только «ресторанный критик». (Эти ресторанные критики – особая и опасная порода людей. Я бы их сразу выводил к оврагу, только они так представятся.) Нет, ещё может случиться на вашем пути винный дегустатор, который ошарашивает публику мистическим бормотанием: «Тело этого вина... а душа этого вина... известная терпкость... букет фиалки...» Этого сразу головой в воду.
Я знавал одного гастрокритика, что считал, вслед Юнгеру, что Исав продаёт первородство не из-за голода и тупости, а в желании найти простое счастье и отказаться от липкой волны пресыщенности. На самом деле современное общество всё время мечется между полюсами сложности и простоты, изысканности и случайного выбора. Между голодом и жратвой, искусством утоления и удовлетворением биологического котла.
В размышлениях о своей жизни я ожидал, что сейчас Синдерюшкин радостно похвастается, как приготовил перигорский соус в первый раз с трюфелями, второй раз со сморчками, а потом с опятами. И что я ему возражу? Что поставлю на кон? Скажу, что вчера ему выпала лёгкая работа, а мне – тяжёлая? Или буду рассказывать о бахтинской интерпретации телесности? Так Синдерюшкин меня тут же упромыслит.
В этот момент Синдерюшкин...


Извините, если кого обидел

История про то, что два раза не вставать


А вот история про то, почему я двух станов не боец, а честный непредвзятый мизантроп.
Ссылка, как всегда, в конце.

В большом мире контроль был жёстче. Там на Первом съезде советских писателей Леонид Соболев говорил: «Партия и правительство дали советскому писателю решительно всё. Они отняли у него только одно — право плохо писать. Хорошим писателем мы изображаем того, чьи книги верно изображают жизнь, волнуют и учат. Такие книги имеют все шансы, как говорится, „войти в века“. Писателем, способным создать такие книги, может быть только тот, кто умеет правильно видеть и ярко чувствовать, правильно и ярко изображать. Разберёмся, товарищи, в том, что нам, писателям, дала революция, и партию, эту революцию организовавшая. Разберёмся по порядку. Уменью видеть учит нас философия пролетариата, созданная величайшими умами человечества — Марксом, Энгельсом и Лениным. Это оружие дала нам партия. Уменью чувствовать учит нас вся наша действительность — непрерывная цепь побед, организованных опять-таки нашей партией. Наконец уменью верно изображать учит нас метод социалистического реализма, т.е. метод, пользуясь которым мы можем дать правдивое изображение действительности с партийных большевицких позиций. Этому методу опять-таки обучает нас партия»*
Присяга всему этому, конечно, требовалась и от фантастов, но в нестрогом виде. В воображаемом гетто бурлила жизнь, писались книги, читатели не иссякали, тиражи множились, но фантасты всё время норовили вырваться из заточения. Ведь для советского человека гетто всегда останется образом, полным колючей проволоки, лая караульных собак и опасности для жизни.

...Ну а потом писатели с трудом отвоёвывали себе право писать плохо. Отвоевали.

__________________
* Соболев Л.Речь на первом всесоюзном съезде советских писателей // Соболев Л.Собрание сочинений в 5 т. Т. 4.: Статьи и выступления о литературе и труде писателя.— М.: Советская Россия, 1988. С. 77.




http://rara-rara.ru/menu-texts/getto

И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел