August 27th, 2018

История про то, что два раза не вставать

Он говорит: «Моя жизнь и образование были построены на страхе. Это был не страх наказания, а страх позора. Страх стать неудачником не для себя, а расстроить родителей товарищей и соратников.
А что вы хотите?
Я советский человек был. Ну, им и остался, конечно.
Это как у самураев — просрал своего господина, да всё равно остался его подчинённым, или как там ещё.
А потом всё изменилось — и страх перестал быть управляющей компанией.
Надо сказать, что жить вообще без управления оказалось трудно и не очень успешно.
Чего я боялся в жизни? Ну вот, кроме позора?
А я много чего боялся.
Сначала — страшных иллюстраций в детских книжках. Это были сибирские сказки Нагишкина, по которым по ним читать учился в пять лет.
Вы Нагишкина помните? Нет? А мы все помнили. Это так и спрашивали в библиотеке: “Нагишкин есть? Как - на руках?” Что-то в этом имени было японское, ну, по крайней мере, азиатское.
Среди чёрно-белых иллюстраций в книге Нагишкина жил один болотный демон, что стоял в трясине на одной ноге. Звали его Боко и нарисован он был в книжке “Храбрый Азмун”. Страшные иллюстрации рисовал сам Нагишкин, и у меня всё время было желание узнать — кто он, человек, который заставил меня так бояться, не зная ничего ещё о страшном слове импринтинг.
Кстати, по этим сказкам, о которых я говорю, был сделан мультфильм. Тоже очень страшный — лес раскидывал загребущие ветви, а кроме болотного демона головешки были ещё страшные каменные люди.
Впрочем, был ещё очень страшный модернистский мультфильм снятый по мотивам знаменитой “Синей птицы”.
Этот мультфильм был ещё политическим. Там был мультипликационный капитализм, и война щёлкала зубами.
По-моему, какие-то документальные кадры туда были введены.
Ещё я боялся во сне.
В тех детских снах я боялся резинового бублика, с заключённым в него терновым венцом.
Что это был за бублик, и что за венец — ничего не знаю.
Потом, конечно, боялся тёток на улице — особенно многоюбочных цыганок, что шипели на меня и звали с собой. Я был тогда маленьким глупым бандерлогом, и их шипение для меня было властным голосом Каа.
Но потом пришла пора перевода страхов в фобии — да, я нескоро узнал, что это такое, но узнал, как и слово импринтинг.
При этом переводе страхи меняли свой смысл.
Я возненавидел яркий электрический свет в комнате ночью, что жёлтый — от ламп накаливания, что белый — от люминесцентных ламп, что трещат сверчками под потолком.
Началось это с детства — когда зимой надо было просыпаться рано и идти в школу. Я просыпался зимой и видел тонкую полосу света между косяком и дверью, свет вытекал, сочился как жидкость.
Раздавался долгий вой электрической кофемолки — это отец собирался на работу.
С тех пор я и не люблю зимнего желткового света. Лампа должна стоять на столе и выхватывать круг из чёрной комнаты. Как-то с этим связана привычка спать ногами к окну, чтобы, проснувшись, заглянуть в небо — не вставая.
Странная вещь воспоминания.
Вы ещё слушаете, да?
Там, в воспоминаниях, много ещё что есть. Журналы старые — смазанная графика трёхцветной печати “Крокодила” и “Наука и жизнь”. В “Науке и жизни” были мистические советы как из катушки для ниток сделать дирижабль. А потом ещё сотню полезных в хозяйстве вещей.
Называлось это, конечно “Маленькие хитрости”.
Большие хитрости — это был, разумеется, кроссворд с фрагментами. “Кроссворд с фрагментами” — был, конечно, абсолютно борхесовским описанием мира — животное, нарисованное бамбуковою кистью (восьмое по горизонтали), мохнатое северное животное (десятое по вертикали).
И тут же — фрагмент печени единорога в разрезе.
Как тут не повредиться рассудком?
А мне самому разгадать было невозможно — поскольку разгадывание это было семейным мероприятием. Примерно таким же, как игра в лото — где-нибудь на дачной веранде, под абажуром, где все в парусиновых пиджаках.
Поэтому одному заняться этим было совершенно невозможно, страшно и бессмысленно как поход на кладбище в одиночестве.
А потом уж эти кроссворды исчезли как динозавры.
Я как-то всё отвлекаюсь, но вы дослушайте.
Потом наступила пора детских школьных страхов-неврозов — того времени, когда шариковая ручка учителя ползёт по школьному журналу сверху вниз, и ищет себе жертву.
А потом и вовсе страхи стали пошлыми — что не хватит денег, что потеряешь билеты или паспорт, что не пустят туда или сюда, что придут таможенники и всё отберут. Страхи эти были мелкие, как тараканы, и, как тараканы, они были подавлены, потому что я знал про себя, что настоящий страх — там, в детстве.
И в час перед концом вернётся.
А пока он только томится в духовке.
Готовится.
Подходит.
Страх очень питателен».


Извините, если кого обидел

История про то, что два раза не вставать

ДЕНЬ ШАХТЁРА

Последнее воскресенье августа

(московская кочегарка)


Их спросили, будут ли они смотреть могилы.
Раевский ответил, что да, конечно.
Тогда нанятый на целый день таксист из местных провёл их по тропинке между гаражей и хитрым крючком отворил скрипучую калиточку. Так они попали на погост, начинавшийся причудливым склепом. Надгробные камни торчали из травы, будто грибы. Мрамор обтёк чёрными слезами, и имена графов и графинь были едва видны. Биографии угадывались лишь по орденам и званиям.
Спутница его читала стихи на камнях: «До сладостного утра». «В слезах мы ждём прекрасной встречи» — и всё такое.
Они сделали круг и вернулись к машине.
— А что за горы там, на горизонте? — спросила женщина.
— Так это ж терриконы, — оживился таксист. — Тут ведь шахтёрские места, я и сам шахтёр. Тут повсюду — уголь: подмосковный угольный бассейн, Мосбасс. До пятьдесят седьмого, кстати, Московская область.
Он начал рассказывать, но Раевский уже не слушал его.
Подмосковный угольный бассейн — это была жизнь его отца.
Дед не вернулся с войны, он сгорел в пламени Варшавского восстания, спрыгнув на город с парашютом — с непонятным заданием. О нём архивы молчали, будто набрав крови в рот, по меткому выражению классика. Всю жизнь Раевский хотел понять, что там случилось, но спросить было некого, разве вызвать из серой тьмы последней фотографии молодого человека с капитанскими погонами. Отец пошёл в горный институт, потому что там давали форму и паёк. Поэтому всю жизнь он ездил по окраине Московской области, по этим шахтным посёлкам. Нет, не рядовым шахтёром, конечно, но служба у него была подсудная — случись что с крепежом подземных кротовьих нор, его, может, и не расстреляли б в потеплевшие уже времена, но сидеть пришлось бы долго.
А уголь тут был дурной, с большой зольностью. Зольность — таково было слово. Уголь кормил электростанции в Суворове и Шатуре, пока его не убил дешёвый газ — то, что пришло в цистернах и трубах с востока, сделало ненужным чёрное золото. Отец рассказывал, что зольное золото начали копать ещё при Екатерине, а бросили совсем недавно. Впрочем, отец про недавнее не рассказывал — до недавнего он не дожил. И теперь уголь остался в этой земле, недобранный, недокопанный. «Московский бассейн» было только название — пласт лежал от Новгорода до Рязани, да только был нынче брошен, как старый колхозный трактор.
С некоторым усилием Раевский вернулся на дорогу, к старой чужой машине.
— И шуточку «даёшь стране угля» мы чувствуем на собственных ладонях, да! — закончил уже таксист. — Но я не примазываюсь. Я ведь на шахте только год проработал, а потом в газете. Газета такая была — «Московская кочегарка». Мосбасс, все дела. У нас особая жизнь была: хоть и шахты, но везде — огороды, яблони. Без яблонь тут — никуда. Самые у нас яблоневые места. Ну, и гнали, конечно, как без этого. Вы сейчас в церковь пойдёте, а потом я вас ещё к истоку Дона свожу. Я знаю, где настоящий исток, — вы не верьте тому, что про него пишут. Здесь два места есть — одно парадное, с памятником, куда свадьбы возят, а другое — настоящее. Парадное, конечно, покрасивше будет, да только настоящее — другое. Сами поймёте… А сейчас — в церковь. Тут у нас планетарий был.
— Я знаю, — кивнул Раевский.
Он всё знал про планетарий. Он знал про него больше многих.
Историю планетария поведал ему отец, ещё когда Раевский был школьником. Отец уже тогда тяжело болел, и Раевский вспоминал старый рассказ о горячем камне, что нужно разбить, и жизнь тогда пойдёт наново. Только всегда оказывалось, что бить по камню нельзя, а нужно терпеть.
И тогда отец рассказал ему про странного человека, что жил тут в давнее время. Время «до войны» было давним, неисчислимым, почти сказочным. Там отцы носили отглаженные гимнастёрки с большими карманами и широкие ремни со звездой на пряжке. Там были живы все их ленинградские родственники, что теперь только смотрели со снимков, выпучив глаза, а их дети надували круглые пока щёки. Там было всё по-другому, если не обращать внимания на перегибы. Перегибы, да. Было такое слово. С дедом до войны был какой-то перегиб, очень хотелось его об этом спросить, но опять приходилось терпеть.
Спросить деда было нельзя, а отец ничего не рассказывал — может, не знал и сам.
Так вот, отец поведал Раевскому про странного человека, который всегда найдётся в России — гениального механика, что жил среди шахт Мосбасса. Ему был вверен клуб, в который, по традиции тех лет, была превращена церковь.
Шахтёры пили крепкий яблочный самогон на паперти, а потом спускались в заросший парк. Они шли устало, обнимая своих подруг. Лица шахтёров были покрыты чёрными точками угля, будто татуировками древних племён. Подруги были податливы и добры, потому что век шахтёра недолог и нечего ломаться.
Они ложились в августовскую траву между древних могил, и над ними в сумерках горели строки, выбитые на памятниках.
«До радостного утра». «С любовью и скорбью я думаю о тебе, мой друг. Покойся с миром, возлюбленный супруг».
Яблоки глухо били в землю.
Был яблочный праздник, день шахтёра, после которого дети появлялись в мае, уже при рождении с угольными точками на лицах.
В этот час в церкви начинал свою работу механик — крутился чудесный аппарат, и на стенах зажигались звёзды. Святые, наскоро замазанные белилами, подсматривали за этим в оставшиеся щёлочки и не возражали против лишней смены дня и ночи.
Потом «до войны» кончилось, и пришло иное время, когда сюда прорвались немецкие мотоциклисты.
Гений механики совершил тогда единственную ошибку в своей жизни — он починил водопровод, из которого пили все — и оставшиеся шахтёрские жёны, и немцы, конечно. И в тот час, когда мёртвые мотоциклисты уже валялись в снегу по обочинам дорог, а мимо них, на запад, прошла красная конница, за ним пришли.
Механик исчез, он превратился в уголь, наверняка — в местный уголь повышенной зольности. Мальчик, слушая отца, твёрдо знал, что при немцах не нужно было чинить ничего, а только что-нибудь взорвать. Но отец напомнил ему о зиме и шахтёрских жёнах, что ходили пузатыми в ту зиму. Им нужно было родить тех детей, что были зачаты среди лип старого парка. Правильного ответа не было, но по-всякому выходило, что механик правильно разменял свою жизнь на ледяную воду.
Однако планетарий остался, и когда наступило время «после войны», то в клуб пришел другой человек, у которого пустой рукав гимнастёрки был заправлен за широкий ремень со звездой на пряжке. На куполе храма зажглись звёзды, и дети с угольными метками на лицах смотрели вверх, где яркие точки скользили по скрытым от них лицам святых.
И вот тогда обнаружилось, что если заметить в темноте церковного неба падающую звезду, то можно вернуться в прежнее время, туда, где яблоки ещё не упали с веток и все ещё были живы.
— Только помни, — сказал, наконец, отец, — это можно сделать только один раз, и потом уж не жалуйся. Ведь человек всегда думает, что раньше было лучше, из-за того, что он знает, что было. Вернее, придумал, как было. А на будущее фантазии ни у кого не хватает. Оно никому не известно. Никому, кроме, быть может, тех нарисованных на стенах людей, в которых ты не веришь, но они всё равно подглядывают сквозь неровную побелку. Они всё ещё там и качают головами с надетыми на них странными золотыми кругами.
Но мальчик его уже не слушал, он представлял себе мрак, сгустившийся под высокими сводами, будто в шахте, вывернутой наизнанку. И то, как падает в угольном пространстве электрическая звезда.

Раевский вошёл в церковь.
Его спутница осталась снаружи и курила, глядя на то, как на городок наваливается августовская ночь.
Шёл пьяный, вычерчивая в пыли одному ему ведомую траекторию, старуха вела козу. Проехал ржавый пикап, в кузове которого были навалены неправдоподобно огромные яблоки.
Раевский уже не видел всего этого.
В церкви было пусто.
Он встал на то место, где раньше стоял планетарный аппарат — о нём напоминали щербины в гранитном полу. Откуда-то сбоку вышел священник и строго посмотрел на него.
Священник всё знал, и не нужно было ничего объяснять. Он смотрел на Раевского скорбно, но с пониманием. После паузы он спросил:
— А она?
— Она тут ни при чём.
Батюшка снова твёрдо посмотрел ему в глаза, будто спрашивая, уверен ли он.
— Уверен, — тихо ответил Раевский на незаданный вопрос.
Погасли свечи. В церкви сгустился мрак, и фигуры святых, очищенные от краски, зашевелились.
И вдруг в темноте купола зажглась первая звезда.
За ней — вторая.
И вот их уже был десяток.
И небо, и мир вокруг Раевского начали движение, угольно-чёрный купол накрыл его, и всё исчезло.
\


И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел

История про то, что два раза не вставать

ДЕНЬ КИНО

27 августа

(пальто)


Кинематограф. Три скамейки.
Сентиментальная горячка.
Осип Мандельштам. «Кинематограф»

…Кино в Рязани,
Тапер с жестокою душой,
И на заштопанном экране
Страданья женщины чужой…
Константин Симонов. «Тринадцать лет. Кино в Рязани...»



Никандров был человек рабочий, и имя ему было — Василий.
Он стоял в подштанниках и смотрел в окно на весенний мокрый город.
Было холодно, сон не шёл, и Никандров мял в пальцах папиросу.
Город он этот не любил: слишком сыро тут было, хотя именно этот город дал ему славу и величие десять лет назад. А потом он умер, и город назвали в его честь.
Он глядел на то, как дождь барабанит по крышам и вспоминал, как много лет назад вот так же глядел сквозь окно на снег, и вдруг в другое окно, на противоположной стороне веранды стукнули два раза, а потом ещё два.
Пришла жена с верным человеком из охраны. Чуть вдалеке стоял незнакомец, и он вдруг сразу понял, кто это. Человек был в чёрном длинном пальто и шапке, и лицо его было странно знакомым.
Они тихо прошли в комнаты, а валенки остались стоять на веранде, как конвой.
Человек в будёновке приехал издалека.
Хозяин давно выучил его биографию, пересказанную ему несколько раз. Человек в пальто был механиком портового буксира. Механиком, а значит — повелителем машин. Но ещё раньше служил в ЧК.
Теперь пришелец умирал — несколько раз на дню он терял сознание, и станет неловко, если это произойдёт сейчас. Машины были совершеннее людей — они, сделанные ещё в старом мире, продолжали работать, а вот человек был машиной несовершенной, и жизнь его останавливалась неожиданно.
Жена и охранник вышли, и хозяин с гостем сидели друг напротив друга.
«Поменьше бы пафоса, — подумал хозяин, превращаясь в своё отражение. — Пафос — это скверно».
— Вы можете мне верить, — устало сказал гость, превращаясь в хозяина. — Я готовился. Вы же знаете, я играл в театре. Самодеятельном, конечно, но я тренировался. Я хорошо сыграю, да и недолго теперь играться. Мне сказали, что вы пробовали работать с машинами, это хорошо. Только курить вам всё же надо выучиться.
— Не беда, товарищ. Выучимся.
Дело было за малым — переодеться. Размеры действительно подошли — хотя никто на это не надеялся. Пальто оказалось неожиданно хорошим, из старого добротного мира — мягким и тёплым.
В дверях жена посмотрела на него печально — её любовь истлела, как истлела и его любовь — не эта, а другая, уже год как лежавшая у Кремлёвской стены. Жена была просто товарищ, но настоящий товарищ и друг. С ней было всё обговорено, и партийное мужество не покинуло её в момент прощания.
И в ту зиму, сделав первый шаг с крыльца в чужих валенках, хозяин остановился и нащупал в кармане коробку папирос. Охранник дал прикурить, и дым наполнил лёгкие.
Это было очень странное ощущение — не такое, как он представлял себе.

Они пошли по заметённой снегом аллее вниз, под уклон, и дальше — к станции, оставляя за спиной всё — прошлое, настоящее, тайну и Революцию.

Фамилия его была простая — Никандров.
Оттого и жизнь была незатейлива.
Никандров вернулся в Новороссийск на несколько дней.
Забрал сундучок с тельняшкой, привязал к нему одеяло и уехал к сыну. В кармане лежали бумаги на пенсию по здоровью.
Россия открывалась ему в грохоте железнодорожных составов, пассажирские поезда потеряли своё великолепие. Жёлтые и синие ещё хранили следы роскоши, но на них, как и на зелёных вагонах третьего класса, были отметины от пуль, а выбитые стёкла были забиты фанерой.
На долгом перегоне в него всмотрелась старуха и плюнула в лицо.
— Царская кровь на тебе! — зашипела она.
Никандров налился холодной водой ужаса.
Её оттащили, объясняя, что человек просто похож, мало ли что бывает, а царь сам виноват.
Огромная страна поглотила механика буксира, члена партии, бывшего чекиста.
Она оживала после войны и смуты, и механик оживал после тяжёлой болезни.
Потом он стоял со всеми на траурном митинге, когда пришла весть о смерти вождя. Он прожил больше, чем обещал тогда, в полумраке подмосковного дома — не год, а два.
Никандров пошёл на его похороны и, двигаясь мимо гроба, всматривался в заострившиеся черты покойного.
Видел он и жену вождя — она скользнула по бесконечной очереди пустым, как ведро, взглядом.
А потом он устроился в мастерские, получив приварок к пенсии.
Денег не хватало всё равно, часть он отдавал сыну, у которого поселился в Москве. Но теперь он возился с машинами — это оказалось не так сложно, как он думал.
Интеллигентный человек сумеет и пилу развести, и наладить токарный станок, — сказал кто-то ему, и теперь он познал справедливость этих слов.
Машины управляли временем. Они ускоряли историю, и помощники мастеров складывали в ящики не детали, а овеществлённый социализм.
Рабочие смотрели с ненавистью на нэпманов, а вот Никандров глядел на них равнодушно — это ненадолго, и, действительно, стружка из-под резца шипела в эмульсии: «ненадолго». И самолёты, что садились на своих поплавках на Москве-реке, гудели моторами: «ненадолго».
Сын не сразу принял его. Он почти не видел его раньше, и был обижен.
Теперь признал, и даже вспоминал детали, которых не знал никто — скорее всего, просто придумывал своё детство.
Раньше они были в ссоре, но помирились — и сын, глядя отцу в глаза, перечислял старые обиды, которых тот не знал.
И Никандров просил прощения за неизвестные обиды, а сын тоже просил прощения — за другие, тоже непонятные.
Теперь у сына была семья, деньги ему были нужнее.
Однажды он увидел толпу и обнаружил, что это люди, нанятые в массовку какой-то фильмы, ждут съёмок. Взяли и его, он побежал в своём старом бушлате и фуражке, изображая стрельбу из незаряженной винтовки.
У него спросили адрес, дали денег под роспись, но режиссёр долго вглядывался в его лицо.
Никандров спросил, как будет называться фильма, и ему ответили: «В тылу у белых».
Режиссёр задержал его, велев несколько раз сфотографироваться. Он спросил, знает ли Никандров, на кого он похож, и тот отвечал, что, конечно, знает.
На следующий год весной ему принесли телеграмму. Никандрову предложили явиться на пробы к юбилейной картине про Революцию.
Почти десять лет он не был в сыром городе на болотах, и вот теперь оказался там в хорошей гостинице и курил, глядя в ночь.
В своей прежней жизни он должен был тут работать на Путиловском заводе — и тревога вдруг обожгла грудь: ну-ка заставят поехать на завод, а он не помнит там ничего. Токарной работой теперь его не испугаешь, а вот на каком станке он тут работал, не знает. Вдруг для смеха поставят к станку — по старой памяти. Он ведь был токарем пушечного и лафетного производства, и тот, настоящий Никандров, даже хвалился этим. Нет, ничего, от этого он как-нибудь отшутится.
Так было уже однажды, когда он для проверки заехал в Пермь.
В заводской столовой к нему подсел человек и забормотал, что помнит его.
— Ты в ЧОНе был? — спросил его Никандров.
— В Мотовилихе был, в Мотовилихе рота была, да мы ж с тобой раньше повязаны. Помнишь, мы с тобой царя убили?
— Какого царя, дурак?
— Младшего царя.
Про это Никандров не знал ничего, и шёл по разговору, как деревенские колдуны по углям.
А в разговоре мелькали диковинные слова «начгар и комчонгуб». Незнакомец бормотал:
— Помнишь, мы с тобой в будке киномеханика сидели? Кинематограф «Луч» помнишь? Там-то всё и решили, это ведь ты Мясникову посоветовал, чтобы младшего царя хлопнуть при попытке к бегству. Я ж там был, справа сидел.
Никандров лихорадочно соображал, кто такой Мясников, а незнакомец продолжал:
— Ты ж англичанина сразу убил, а я вот сплоховал. Патроны в ружье самодельные были. Но мы ж вместе были, вместе! А часы я потом сдал, это всё навет, всё врут. Зачем мне княжеские часы, революции они нужнее. Ты вот пальто сам сносил — и ничего. Ты сейчас в фаворе, может, и мне что полагается. Совсем я поистрепался.
— Вот что, товарищ, — сказал Никандров сурово. — Об этом сейчас громко говорить нельзя. Молчи покамест. Сверху нам приказали, значит — молчок.
Незнакомец раздосадованно закивал и исчез.
Никандров, доедая кашу, понимал, что чужое дело вошло в его жизнь, и теперь с ним надо жить. В сумрачной столовой он представлял, как везёт на фаэтонах великого князя и его любовника. Как раскалывается череп английского секретаря, как обнимает пленник тело англичанина, а потом добивают и его.
Пальто. Точно, он носил это пальто.
Оно и сейчас висело в шкафу, видать, крови на нём было немного.

Наутро Никандров, как всегда, повязал галстук в горошек, надел довольно поношенный кинематографический костюм, и его повезли сниматься.
Оператор Эдуард заставлял его вновь и вновь забираться на броневик — что-то ему не нравилось.
Наконец, они уединились, и оператор с надрывом произнёс:
— Поймите, вы — вождь, вы не можете выглядеть так, будто вы переодетый телеграфист. Да, невозможно представить себя вождём, но сделайте что-нибудь, усилие какое-нибудь, чёрт возьми!
Никандров только кивал.
К нему пришёл репортёр из газеты «Металлист». Он спрашивал, трудно ли играть вождя.
Никандров отвечал, что трудно, а сам думал, что просто невозможно. Газетчику он сказал, что одно утешение, что он рабочий, а не артист. Но за рабочим классом — будущее.
Будет пятилетний план, а рабочий сделает его в четыре года, потому что рабочий с его машиной вертят временем, как хотят — то убыстряют его, а если надо — замедлят.
— Время — вперёд, — сказал рабочий Никандров и выставил вперёд руку.
Газетчик захохотал от того, как похоже это получилось.
Сфотографировать для газеты его не дали, режиссёр готовил сюрприз к премьере.
И снова его мучили на съёмках.
Он потерял осторожность и делал всё так, как тогда — десять лет назад. Но ему отвечали, что всё это не похоже на настоящего вождя.
Тогда он сыграл запой — и вот в это сразу поверили.

Как-то вечером он поехал в гости — актёров, а в особенности, актрис повезли на квартиру к местным писателям. Там был гость из Москвы, знаменитый поэт — бритый и страшный.
Говорили, что он всегда носит с собой маузер.
Бритый поэт впился в лицо Никандрова и посмурнел.
Когда уже выпили по третьей, и рыковка разбавила речи, поэт стал нарочито громко говорить о литературе и кино. Он говорил о том, что кинохроника должна заменить пошлые игровые фильмы.
— Нам Совкино будет показывать поддельного вождя, какого-то Никанорова или Никандрова, обещаю, что в самый торжественный момент, где бы это ни было, я освищу и тухлыми яйцами закидаю этого поддельного Ленина. Это безобразие.
У бритого поэта был с собой, как пистолет в кармане, лысый товарищ.
Казалось, чуть что и лысый придёт на помощь бритому — причём, и словом, и делом.
Этот его товарищ, невысокий, но крепкий, обшарил взглядом комнату и указал поэту глазами на самого Никандрова.
Но тот только отмахнулся, мысль билась в его рту и была важнее чужих обид.
— Средства нужны для хроники, а это всё инсценировка. Он-то и не похож! Не похож! Отвратительно видеть, когда человек принимает похожие на Ленина позы и делает похожие телодвижения — и за всей этой внешностью чувствуется полная пустота, полное отсутствие мысли. Совершенно правильно сказал один товарищ, что Никандров похож не на Ленина, а на все статуи с него.
Все глядели на Никандрова, и он мгновенно принял решение — нужно просто напиться. Ничего не надо отвечать, что может ответить пьяный механик поэту, и он, не выпуская рюмки, неловко уронив что-то, выполз из-за стола.
В другой комнате тоже галдели, там неловкий поэт, читал стихи, про другого поэта, ссыльного, доведённого царизмом до смерти, и вот ему чудится что-то перед смертью — Россия или Доротея, непонятно.
Никандров прислушивался, раскачиваясь, уже почти не играя пьяного, а становясь им с двух рюмок. Он давно понял, что лучше всего пьяного человека играет трезвый.
— Лета, Доротея… Кюхельбеккерно и тошно. На ссылку не похоже, — сказал над ухом кто-то.
— А вы были в ссылке? — переспросил Никандров пустоту.
— А вы? — ответила пустота.
— Я — был. Давно. Не так там и страшно.
— Врёте. Не были вы нигде, — сказала пустота голосом лысого московского гостя и захлопнулась.

На следующий день Никандров решил ещё раз поговорить с оператором и отправился к нему.
Номер был заперт, но голос оператора был слышен рядом — он говорил по телефону с Москвой из кабинета дежурной.
Никандров отчётливо слышал каждое слово:
— Сделали с ним крупные планы: речь с трибуны … Что? Да и пересъемку со знаменем на броневике полностью. Сделали всё, что было возможно с ним, ибо в последнее время он жутко запил и вид его кошмарен, последнюю съемку на броневике еле-еле дотянули.
Скажу больше, Сергей Николаевич, он бродит ежедневно к прокурору с требованием, чтобы ему уплатили денежки с момента фотопробной съемки, то есть с декабря прошлого года. Свой костюм ни под каким видом не сдаёт — говорит, что он — вождь, и костюм принадлежит ему. Устроил истерику. Говорит, что из-за нашего халатному к нему отношения Россия потеряет своего вождя - в его лице, и что ему придется тоже уйти в Мавзолей. Для того чтобы этого не случилось, он просит вызвать к нему сына из Москвы телеграммой следующего содержания: «Твой отец погиб, выезжай».
«Что за чёрт, — пронеслось в голове у Никандрова. — Не ходил я ни к какому прокурору. Зачем он выдумывает? Денег я действительно просил, и просил выслать их сыну. При чём тут Мавзолей? Глупости какие».
Он растерянно отошёл от двери и стал спускаться по лестнице.
Девушка, поднимавшаяся снизу, увидев его расстроенное лицо, поддержала его за локоть. Никандров опёрся на неё, и в этот момент сверху выкатился хозяин киноаппарата и обмахнул их ненавидящим взглядом, как веником.

Фильм был сдан и принят на ура.
Правда, из него вырезали километр плёнки — ходили слухи, что некоторые сцены не понравились новому вождю. Новый вождь сказал, что либерализм старого сейчас не ко времени.
Впрочем, Никандрову об этом не докладывали, он читал только газеты.
Впрочем, бритый поэт топал и ругался в «Известиях», но Никандров на него не обижался.
Никандров больше не вернулся в мастерские, он снялся в кино ещё раз, а потом просто сидел в мастерских.
Самолёты летали всё лучше — они ревели моторами на реке, а те, что не умели плавать, взлетали чуть дальше, на Ходынке.
Сидеть у окна московской комнаты Никандров не любил. Окно выходило в крохотный дворик, и его угнетало главное в этом пейзаже — неизменность.
Тут время остановилось в своём несовершенстве — в кривизне забора, облупленности стен и ржавом листе на крыше.
А вот в Филях, где мастерские давно превратились в авиационный завод, время летело вперёд, к идеальному будущему.
Действие рычага не зависело от трезвости рабочего. Взрывная сила бензина в цилиндрах машины была сильнее, чем бессознательное чувство масс.
Машины исправляли историю.
Чужие-свои дети, впрочем, радовали его.
Сын встал на ноги, внуки росли, как тыквы на грядке.
Он их видел как-то зимой, зайдя в гости, от них шёл пар.
Пальто, почти не ношенное, висело в шкафу.
Его не забыли, и он сыграл себя несколько раз — в Малом театре.
Там, в ложе сидела жена-вдова, и она, кажется, обмерла, глядя на сцену, но ей кто-то, сидевший рядом, всё разъяснил.
Но и роль у него была без слов, хотя появление на сцене было встречено овацией.
Потом Никандров уехал в Ростов.
Работать стало совсем тяжело — машины изменились, а у Никандрова болели суставы, и поутру он с трудом мог разогнуть спину.
Кажется, он поторопился, пообещав когда-то, что нынешнее поколение будет жить при коммунизме.
Прошло несколько тягучих, как карамель, лет, и вот началась война. Немцы подошли к городу, и Ленина вывезли в эвакуацию.
Понятное дело, при немцах ему было бы несдобровать.
В эвакуации на Алтае время остановилось.
Пальто, которому не было сносу, было обменяно на муку и сахар.
Ему платили пенсию, но он всё равно пристроился к мастерской в два станка.
Он решил заняться записками, но благоразумие возобладало, и Никандров сунул их в печку.
Когда в сорок третьем они вернулись в освобождённый Ростов, отставной механик умирал от цирроза печени.
Город был разрушен почти до основания, но ему выделили комнату.
Никандров уже не вставал, и всё мешалось в его голове. Он вспомнил давнюю зиму и гостя в чёрном пальто.
«Наверное, он думал, что я пойду по России продолжать Революцию, — подумал Никандров. — Так часто думают о добром царе. Он пойдёт по Руси в лаптях и исправит всё, что неправильно сделали министры. Это всё либеральная сказка, точно так. Только машины тут что-то исправят».
— Сейчас не любят говорить «Россия», — сказал он в пустоту.
Но надо что-то сказать напоследок, важное слово. Наверное — «Революция».
Революцию он любил.
Всё в ней оказалось несовершенно, будто в машину попал песок.
Всё канет в Лету.
Рассказать некому.
Россия, Лета, Инесса.
Всё кончилось.




И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел