November 25th, 2017

История про то, что два раза не вставать


СЛАБОУМИЕ И ОТВАГА


Детство её было медленным, как слеза вдовы на кладбище. Так, кстати, плакала мать, когда приходила на могилу бабушки. Госпожа Бок давно потеряла власть над своим семейством. Унылая женщина с крыльями (маленькая девочка тогда думала, что это и есть бабушка) склонялась над каким-то кувшином, точь-в-точь таким, в какой у них дома ставили цветы. Женщина с крыльями хмурилась – сын стал беден и слишком горд для бедного шведа. Невестка, почуя волю, оказалась сплетницей, а внучки не могли найти женихов.
Элизабет и вовсе, с отвагой, граничащей со слабоумием, гоняла на отцовском мотоцикле.
Возвращаясь с кладбища в очередной раз, они услышали, что один из домов в Вазастане купил вернувшийся с Великой войны богач. Соседка видела, как они приехали на двух автомобилях. («Двух! – представьте себе, на двух! Со всеми своими чемоданами!» - бормотала госпожа Бок, или же – фон Бок, как ей больше нравилось).
Новый сосед был богат, более того, он был военный лётчик. Господин Карлсон летал над Францией вместе с Рихтгофеном. Однажды храбрый швед упал на землю, но, как птица Феникс, восстал из пепла своего сгоревшего аппарата, купленного на деньги от производства деревянной мебели.
И вот он в Вазастане – с сёстрами и приятелем.
Приятель выглядел молодо, и за глаза его звали «Малышом», а в глаза – господин Сванте Свантессон.
Сванте пришёл вместе с господином Карлсоном на благотворительный бал Общества длинных чулок, и весь вечер не сводил глаз с одной из дочерей Боков.
Впрочем, многие дочери почтенных семейств не сводили глаз с самого Свантессона и его друга.
Карлсон же не смотрел ни на кого. Он был похож на вампира в чёрном плаще. Гордость, которой он был переполнен, лилась на пол и оставляла мокрые следы на ковровых дорожках. При этом Карлсон не снимал своего лётного шлема с очками. Отцы и матери, стоя у стен, шептались о том, что этот богатый молодой человек в шлеме – миллионер. Говорили так же, что он держит сто миллионов крон в монетках по пять эре. Ко всем вышеизложенным его достоинствам прибавлялось самое главное: господин Карлсон был холост. Госпожа Бок, или, как она любила представляться – фон Бок – была похожа на арифмометр, выставленный в витрине магазина фабриканта Стурлуссона. Она просчитывала и прикидывала – возраст, миллионы, и, как опытный бухгалтер, сочетала балансы, где в левой стороне, которая принадлежит доходам, значились бочонки с пятиэровыми монетками, а в правой шуршали кринолинами её дочери. Было бы слабоумием пренебречь ста миллионами.
Сванте Свантессон, меж тем, не отводил глаз от Гуниллы, младшей сестры Элизабет Бок, или, что лучше Элизабет фон Бок. Он был простодушен, как кролик, который жил в доме Боков, пока Элизабет не переехала его мотоциклом. Сванте был доверчив, наивен и Элизабет хотелось дать ему пожевать пучок клевера. Но вот его друг оказался снобом, и тут Элизабет дала волю воображению, вот он увидит её на мотоцикле и растеряется, а она заедет в самую глубокую лужу и обдаст его тёмной стокгольмской водой. Господин Карлсон будет стоять, растопырив ручки, пока грязь будет стекать по его кожаному плащу.
Денежный мешок, надутый самовлюблённый пузырь, сбитый лётчик – поделом ему.
Гунилла же была простодушна, как и Сванте, сплясала с ним несколько раз, а под конец, когда старики перестали присматривать за молодыми, они исполнили фокстрот.
Элизабет поняла, что её сестра уже влюблена, и оттого, стала смотреть на Карлсона с ещё большим предубеждением. Элизабет недолюбливали за остроту ума, острый язык и особенно – за то, что она гоняла по улицам на отцовском мотоцикле.
После бала они встречались несколько раз и их диалоги напоминали дуэли – невидимые шпаги высекали искры, слова сталкивались со словами и, шипя, падали на мостовую. Элизабет с отвагой бросалась в бой. Карлсон был высокомерен, он одной ногой был в небе, и Элизабет думала, что он смотрит на неё, будто из кабины аэроплана.
Они были учтивы при встречах, но как-то отец Элизабет сказал, что их сдержанные перепалки напоминает ему тот звук, с которым закаляется стальное лезвие, погружённое в студёную воду.
Внезапно Карлсон и Сванте покинули Вазастан и уехали в Христианию. Гунила пролежала три дня отвернувшись к стене, питалаясь одним только песочным печеньем.
В эти дни в доме Боков (или же – фон Боков), возник кузен девушек Юлиус, который, согласно сложным скандинавским законам о майорате, должен был вступить во владенье их небольшим домиком. Это было предрешено, как женитьбы на вдове старшего брата, и прочим условностям того времени.
Но пока господин Бок, или, что лучше для брачных стратегий – фон Бок, был ещё жив. Он только перестал сам выезжать на своём мотоцикле, и у Элизабет началось раздолье отважных гонок по кривым улочкам.
Юлиус ухаживал за Элизабет и даже ввёл её в дом госпожи Пти Бер, своей тётушки.
И, Боже мой, что увидела она в прихожей этой богатой дамы? Шлем господина Карлсона, висевший на вешалке! Она пришла в гости с глупым Юлиусом, что держал её под руку, а на них, из кресла в гостиной смотрел сбитый лётчик, по ночам, наверное, пересчитывавший свои сто миллионов эрэ, пересыпая их из одного бочонка в другой. Оказалось, что госпожа Пти Бер была родной тётушкой не только Юлиусу, но и самому Карлсону.
Пока Юлиус и Карлсон говорили о преимуществах сборной шведской мебели, а госпожа Пти Бер колебалась, дать ли им ссуду, Элизабет выращивала в себе ненависть ко всем троим. Наконец Юлиус намекнул, что большую часть денег он хотел бы получить безвозвратно, как подарок к свадьбе. При этом он заявил, что попросит руки Элизабет. Но тут чаша терпения девушки иссякла, и фрекен Бок заявила, что не сможет выйти замуж за человека, который не способен поменять колесо у мотоцикла.
Юлиуса это не смутило, и он заявил, что женится на младшей из пяти сестёр, имя которой он, впрочем, забыл. Зато Элизабет показалось, что Карлсон посмотрел на неё с уважением.
Между тем в Вазастане появился ещё один человек – Людвиг фон Боссе, который, наоборот, обычно опускал приставку к собственной фамилии. Он был лётчиком шведских ВВС, и, видимо, поэтому знал Карлсона. Молодой офицер привлёк внимание Элизабет, а на почве ненависти к снобу Карлсону они и вовсе подружились. Людвиг оказался жертвой интриг Карлсона, а ореол мученика придавал его образу известную романтичность.
Шли неделя за неделей, и на свадьбе Юлиуса она вновь столкнулась с Карлсоном.
Внезапно он пал к её ногам и зарыдал:
- Вся моя борьба с самим собой была бессмысленной! Чувства сильнее меня, и я не в силах им противостоять! Знайте, что я люблю вас больше аэропланов и денег!
Фрекен Бок собрала все свои силы и отвечала, что попытка смутить ей Карлсону не удалась. Она не боится его, и не позволит человеку с предубеждениями одержать верх над её гордостью. Разрушенное счастье её сестры навсегда стало между ними. Погубленная карьера Людвига требует отмщения.
Карлсон отвечал, что Людвиг фон Боссе сам был отъявленным негодяем, транжирой и именно из-за него, насыпавшего сахар в бензопровод аэроплана, Карлсон потерпел в своё время крушение. Более того, мать фрекен Бок сама заявляла о браке ради денег, и именно поэтому он увёз Сванте в Норвегию.
Ошеломлённая фрекен Бок даже топнула ногой:
- Боже! Как позорно я поступила!.. Я, так гордившаяся своей проницательностью и так полагавшаяся на собственный здравый смысл!
На этих словах она хлопнула дверью, села на мотоцикл и исчезла, оставив Карлсона в совершенном недоумении. Опомнясь, он помчался к дому Боков (или, что уж совсем неважно – фон Боков) и ввалился в окно (дверь была заперта). Карлсон увидел Элизабет в слезах посреди комнаты.
Они обнялись.
В этот момент влюблённые услышали звуки автомобильных клаксонов – это к дому подъехали счастливые Сванте с Гунилой, которые только что повенчались. На втором автомобиле везли Людвига фон Боссе – он был обвенчан с беглянкой, но верёвки, спутавшие его тело, на всякий случай не стали снимать.
По лестнице спустилась мать Элизабет, раскрасневшаяся от радости, а отец вывел из сарая мотоцикл, который он украсил флёр-д-оранжем и свадебными цветами.
- Теперь он – твой, - только и выдохнул старый господин Бок.
Все обнялись, а Гунила шепнула ей в ухо: «Женщина может позволить себе обращаться с мужем так, как не может обращаться с братом младшая сестра». Продолжая обдумывать смысл этой странной фразы, фрекен Бок поцеловалась с Карлсоном.
Губы у него были мягкие и пахли вареньем.
Малиновым или вишнёвым – она так и не поняла.




И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел

История про то, что два раза не вставать

ПРЕДВОЕННОЕ


Цвет - светло-коричневый, уходящий по краям в небытиё.
Цвет предвоенный, знаменитого своей статистикой тринадцатого года, ахматовского рубежа веков. Год как бы нулевой, отсчётный. Цвет пыли на немощёной улице. Это ломкая фотография, с трудом извлечённая из окружения такой же ломкой бумаги в альбоме с золочёными застёжками. Повод для рассуждения, упражнение в криптографии. Разговор о прошлом, отправной точкой которого – старая фотография, полон семиотических находок. Он напоминает бартовское описание негра под французским флагом, долгий и утомительный путь структурализма.
Попытки восстановить что-либо всегда кончаются неудачей. Прошлое додумывается, оно ускользает. Между тем наблюдатель, рассматривающий ветхие дневники и ломкие фотографии, конструирует прошлое по своему вкусу.
В нём появляются ценные для наблюдателя факты, всплывает гордость за мифическую конструкцию.
Это мнимая причастность к миру Атлантиды. Мир этот ускользающий, его не понять, а можно только додумать.
В моём, восстановленном с ломкой фотографии, мире - шляпки и высокие ботинки на шнуровке. Копошащаяся собака, не длинные, а долгие пальто, и оконные стёкла, за которыми уже ничего не увидеть.
В нём мёртвые души вещей.
В «Других берегах» есть рассуждение о камушках, осколках другой жизни, археологических свидетельствах, что катает прибой в Ментоне. Там, пишет Набоков, «были, похожие на леденцы, зелёные, розовые, синие стёклышки, вылизанные волной, и чёрные камешки с белой перевязью. Не сомневаюсь, что между этими слегка выгнутыми творениями майолики был и такой кусочек, на котором узорный бордюр как раз продолжал, как в вырезной картинке, узор кусочка, который я нашёл в 1903 году на том же берегу, и эти два осколка продолжали узор третьего, который на том же самом ментонском пляже моя мать нашла в 1885-ом году, и четвёртого, найденного её матерью сто лет тому назад, - и так далее, так, что если б можно было собрать всю эту семью глиняных осколков, сложилась бы из них целиком чаша, разбитая итальянским ребёнком Бог весть где и когда, но теперь починенная при помощи этих бронзовых скрепок».
Это великая и оптимистическая иллюзия. Иллюзия, чем-то напоминающая украшенный табличками последний путь Христа, расположенный на несколько геологических метров выше культурного слоя Римской империи.
Даже предметы умирают, перерождаются, и по их изображению не восстановить облика.
В альбомах прошлого и нынешнего всегда много групповых фотографий, где лица повёрнуты в одну сторону. В них много людей, но в них мало быта.

Начнём с безголового чудовища. Тип домашнего зверья несомненен, собаку узнаешь, даже когда она похожа на индюка. Мгновение, когда открылась шторка или крышка аппарата, и лучи света попали на йодистое серебро, совпало с движением лапы. Поиски блох превратили собаку в загадочное существо, трехногого уродца. Имя, сохранённое памятью одного из персонажей через восемьдесят лет, выгодно отличает пса от одной из девочек. Марсик, может - Марс. Астрономически удалённый от меня, он остаётся без морды в движении, смазанном временем как колонковой кистью.
Прадед ведёт деда, дед смотрит на собаку, та (тот) выгибается, показывая чудеса эквилибристики.
Все заняты делом, лишь неизвестная девочка смотрит в объектив.
Жёлтый цвет пыли на гатчинской улице, весенние, невызревшие листья, количество пуговиц на пальто (четыре), движение собачьей лапы и высунутый язык - сохранилось всё.
Ничего не пропало.
Очертание тайны в руке прадеда, то, чего не узнать никогда - подарок ли в цветной обёртке, бесполезная ноша, случайный предмет, нечто, прижатое к толстой ткани пальто.
Зигзаги на погонах, неясные ордена и знаки. Не врут только придуманные детали, додуманные и досочинённые истории создают единственно верную картину. Они срастаются с нами, сочинённое прошлое становится родным и действительно принадлежащим тебе.
Человек в долгом пальто был химиком.
Пиротехническая артиллерийская школа, полковничьи погоны и отставка – именно предвоенная. На фотографиях тяжело висят. Анны со Станиславом третьей степени и неразборчивая медаль – и трогательный теперь знак «В память 50-летнего юбилея Е.И.В.В.Кн. Михаила Николаевича в должности генерал-фельдцейхмейстера». И вот жизнь катится прочь из столицы.
Переезд с Васильевского острова в Гатчину. Исчезновение достатка, не мешавшее одеваться с некоторым шиком. Папиросы домашней аккуратной закатки. Кегли да шахматы, иногда – скачки, брошенное жене перед посещением ипподрома:
- Дай на всякий случай...

Его старшая дочь за год до сцены на гатчинской улице поступила в Смольный институт, который окончила на второй год войны с шифром - высшей наградой в её отделении. Согласно правилам, золотых медалей могло быть несколько, а шифр, золотой вензель, особая брошь, была одна. Спустя много лет она сделала себе из него вставные зубы.
Инициалы члена императорской фамилии исправно пережёвывали гречневую кашу. Награда жила своей новой жизнью, как душа после реинкарнации.
Она виделась с подругами, когда те, проездом в Прагу да Париж, проезжали через Варшаву.
А потом она умерла. Собственно, умирала она долго, являлись за ней с того света какие-то чекисты, возили по ночной Москве. Допрашивали. Ей всё время казалось, что она находится в чужой квартире. Тогда, с настоящими чекистами она убереглась, спаслась мимикрией.
И вот однажды она не вернулась из одного из своих ночных путешествий, попросту не проснулась.
Мы положили маленькое тело, укрытое бязью с крестами, в погребальный автобус и привезли её в Донской монастырь, где по стенам главного зала крематория стоят в витринах урны. На них урнах в качестве должности указано - «стойкий чекист». Для других достало другого жизненного свершения - «член ВКП(б)».
Эти урны тут совершенно ни при чём – тем более, я не знаю, уцелели они или нет. Холодно было в Москве, стояли морозы, и стены внутри крематория заиндевели.

Что касается другой, реально существующей на фотографии девочки, то она была младшей в семье. Девочка, ставшая балериной, обладала собственной историей, отъединённой от старой фотографии. Она родилась за пять лет до щелчка затвора.
На второй год революции умер человек в долгом пальто, а год спустя её и мальчика, что уже засунул язык на подобающее место, старший брат увёз в Одессу. Девочка занялась балетом. Перед ней лежала череда городов - Хабаровск, Новосибирск, Владивосток… Во Владивостоке она познакомилась с военным моряком, командиром первого корабля Советской России на Тихом океане.
Я помню эту женщину, но воспоминания эти мутны, как взгляд в старое зеркало. Вот её движение в чужой прихожей. Она весело, с каким-то подхихикиванием, щиплет меня за щеку и выбегает на улицу.
Вкус воспоминания был вкусом пирогов, приходивших в бандеролях из Ленинграда. Посылки эти прекратились с окончанием детства. Вкус почтовой памяти истончился и пропал.
Однажды, ленинградским ноябрём, я позвонил ей. Она быстро сообразила, кто я, но встретиться категорически отказалась.
Может быть, она боялась просьбы о ночлеге. Может - просьбы поухаживать за московской сестрой. А может - она находилась уже в том особом потустороннем состоянии, которое отличает пожилых одиноких женщин.
Я не узнал даже отчества её мужа. Она говорила, что ничего не знает, не помнит, рассталась с ним в тридцать пятом году, когда их сыну было четыре года.
- Обратитесь к нему, - бубнила она, и непонятно было – к кому обратиться. Её голос в телефонной трубке звучал незнакомо. Чего она боялась тогда, я не знаю. Внезапно она повесила трубку.
А потом она, наверное, умерла.

Но надо вернуться к мальчику.
Ему всего три года, и мир незыблем.
Несколько его рисунков хранят это детство - аксонометрия мороженого, продававшегося на Васильевском острове, план квартиры, двора, изображение печки-буржуйки. Рисунок мороженого снабжён схемой специальной машинки, покрывающей брикет ледяных сливок двумя вафлями (на вафлях значилось «Валя» или «Маша»). Имена чередовались, а буржуйка была похожа на американский космический аппарат «Аполлон». Ещё среди детства наличествует чёрный бок перевернувшегося корабля «Народоволец».
Первое, что он помнил о своём детстве, был графин с водкой на лимонных корках. Дед быстро исследовал жидкости на столе, когда его отец отлучился из комнаты. «Отец» оказывается старше чем «дед», время рассыпает слова и меняет их смысл. Итак, от гостей осталось недопитое. Маленький дед слил изо всех рюмочек в одну и выпил разом.
К вечеру ему стало дурно, но он не сознался ни в а чём.
Несколько времени спустя, он лежал в гатчинской больнице. Там пахло. Что за запах, как его описать – он давно распался, превратился в твёрдые материи, траву и кусты – запахи невозможная для описания вещь. Итак, пахло по-больничному. Вот и всё – это больничное воспоминание без структуры и развязки. Затем в калейдоскоп вплеталось новое воспоминание - мальчик с товарищами хоронят умершую птичку. Через несколько дней они вырыли птичку, чтобы посмотреть, что изменилась ли она.
И я сам, спустя семьдесят лет, следуя невнятной традиции, вспомнил, что хоронил неживого кота в обществе одноклассников. Кот был тоже вырыт, осмотрен и с омерзением зарыт обратно.
Покинув бывшую столицу семья жила голодно деньги кончились, а одесский воздух был так же малопитателен, как петербуржский. Мать купила гусей на откорм. Гуси росли худые, и, внезапно, в перелётную пору, услышали в небе курлыканье. Недооткормленное сытое будущее встало на крыло и покинуло двор моих предков.
Вскоре мать умерла из-за несовместимости групп крови при переливании. У неё был отрицательный резус – тот же, что у моей матери и у меня.
Мальчик подрос и поехал в Азербайджан вместе с родственниками. Они жили в Баку на Торговой улице и выезжали летом в военные лагеря вместе с воинскими частями - первый год под Гянджу, к Елениендорфа - поселения немецких колонистов, второй год в Аджикент. География путалась. Итак, в этом посёлке немецких колонистов была запруда на горной речке, электростанция и подвалы. В подвалах были огромные влажные от подземного воздуха бочки с вином, которое называлось «Конкордия».
В бакинскую школу мальчик носил табуретку, мест в классе не хватало, и вот он сидел на своём неучтённом сиденье, познавая премудрости тюркского языка. «Балам ляля, шалам ляля...», - часто повторял он потом незнакомые слова.
Плоские крыши старого города поражали моего деда, очень хотелось залезть в полузатопленную подлодку, чёрная рубка которой была видна с Приморского бульвара.
Мальчик смотрел на прибой, играл с товарищами в бабки-альчики, грел руки о купленные каштаны. Комендант города давал мальчику контрамарки в кино, которое представляло из себя загон в парке. Крыши не было, но был сторож-билетёр, который начал ухаживать за упитанным приятелем мальчика. Мальчиком, худым после Петрограда и Одессы, он пренебрёг, и тот ничего не подозревая, смотрел «Тарзана в дебрях Африки», «Дом ненависти» и «Багдадского вора». Звуки этих названий живут как знаки ушедшего мира, будто чужие шалам и балам.
Кинематограф, младший брат фотографии, был переписан наново другим временем, впрочем, сохранив названия.
Балам ляля, шалам ляля, но время прошло, и вот - Москва. Скрипя полозьями, извозчичьи санки отвезли семейство в Третий Дом Советов, ещё без следа прикладного искусства.
Маленький дед - вот неловкое сочетание - попал сразу в пятый класс. Бульвары, трамвай «Аннушка», деревянный эсминец в парке культуры. На другом трамвае он въехал в новую область памяти - Сокольники…
Я долго искал этот дом. В тот день была слякотная погода - зима отступила, стало сыро, и мокрый снег потёк по грязной мостовой. Переулок оказался странным, перечёркнутый бетонным коробом метро. Может быть, именно он заместил искомый дом. Там, на маленьком диванчике, сделала первые шаги моя мать. На этом диванчике, переместившемся на дачу, я спал сам ещё много лет, когда ночевал на даче, зажатый между стеной и крохотным холодильником, истошно визжащим по ночам.
Переулок внезапно менял чётную и нечётную стороны местами, тасовались как карты в колоде высотные башни, ширился пустырь, виднелся с пригорка другой берег Яузы, магазин «Стройматериалы».
И я пошёл в магазин смотреть на раковину из нержавеющей стали за полторы тысячи рублей. Уже нынешняя смена времён лишила это число смысла, и ужаса давнишнего непонимания.
Но вернёмся к нашему рассказу. После семи лет обычной учёбы полагалось два года учиться по специальности. Мальчик попал на электротехнические курсы, выпускавшие монтёров. Его уже одолевала тревога - в стране была безработица, но тут началась индустриализация, курсы преобразовались в техникум. Оптимизма прибавилось, на стипендию можно было жить – если ещё чуть подработать. Мальчик-дед работал на испытательной станции трансформаторов - вспоминая, он говорил: «трансарматоры».
Электрозавод стоял на берегу Яузы, которая, разливаясь, затопляла его территорию.
Чередование чужих, неизвестных никому имён и фамилий притягательно. Оно создаёт иллюзию документальности. Вот одна из таких историй - об инженере Семейкине.
В момент наводнения инженер Семейкин – от человека осталась фамилия - пришёл на работу в как всегда отутюженном костюме. Наверное, он собирался в театр (это уже я так себе представляю). Увидев поднимающуюся воду, инженер залез на башенный кран и, ловко управляясь с рычагами, стал переносить технику на высокое место.
Когда всё кончилось, рабочие стали качать Семейкина, обнимать его и жать, оставляя мазутные пятна на его костюме. С тех пор рабочие полюбили отутюженного инженера.
Он был призван в армию на год. Их повезли в Ногинск, куда на военные сборы, по совпадению, попал и я - спустя пятьдесят шесть лет. Один кубик младшего авиатехника, часть, что стояла в ненаселенном районе. Девчата из деревни звали этот набор с невиданным ими средним образованием - волосатиками. Перечисление, будто перелистывание, старых фотографий продолжается: голодные курсанты, приятель из типографии, что сделал всем липовые карточки на «ворошиловский завтрак», полигон для бомбёжки, склады, куда молодой человек в шинели с разговорами и будёновке попадал «курначом» - караульным начальником.
Ничего героического он на этом посту не совершил, кроме анекдотического случая с винтовкой, которую, сменившись, забыл на посту. У каждого есть такая же история.
Слушая деда, я почему-то вспомнил, как стоял у плетня в забытой людьми деревне и слушал старика Олёнушкина - был он в кепке, с сучковатым носом и невысок ростом.
Старик Олёнушкин вместе со своей собакой шёл ловить щуку, но увидел меня, незнакомого ему человека, и, обкурив, рассказал ворох историй о своей жизни.
Однажды он, стоя на посту (говорил он: «стоя на часах»), заснул, а когда проснулся, увидел, что затвор из его карабина исчез. Олёнушкина прошиб холодный пот, но он смекнул, что скитающийся по Северу одинокий бандит взял бы карабин целиком. Поняв, что это кто-то из своих, Старик Олёнушкин, не бывший тогда стариком, побежал в казарму и упросил своего давнего дружка, дежурившего по ружпарку, дать ему, Олёнушкину, затвор от какого-нибудь карабина.
Он вогнал чужой затвор в своё оружие и поспешил на пост.
Через полчаса кто-то, не слушая его окриков, начал приближаться к нему из темноты. Олёнушкин лязгнул карабином, загоняя патрон в ствол, и крикнул:
- Ложи затвор на землю, падла, а то - сначала в тебя, а потом стрельну в воздух...
Ну, в общем, всё кончилось мирно. Рассказ этот попал в моё повествование случайно, но ничего плохого в этом нет. Мало кто напишет о старике Олёнушкине, пускай он остаётся хотя бы здесь. А неизвестный никому Олёнушкин был ровесником мальчика сфотографии – по крайней мере, год рождения был одинаков. И собака его была такой же быстрой, смазанной в суетливом движении, как пёс на старой фотографии.
Что-то было общее в этих людях – том, кого я видел каждый день, и том, кого слушал недолгих полчаса.
Дед вернулся на электрозавод, в цех больших трансформаторов. Трансформаторы испытывали по ночам на максимальное напряжение. Кабель светился в темноте, и в столовой подшучивали над надышавшимися озона испытателями.
Его долго не отпускали учиться, но он всё же поступил в Академию связи. Там он познакомился со своей будущей женой - сначала увидев её в трамвае, а потом, внезапно - в столовой Академии.
Защита дипломов была назначена на осень 1941 года – когда это лист календаря был сорван, он давно строил истребители на Волге.
Ещё утром знаменитого и страшного дня 16 октября 1941 года, первый день московского вакуума, когда фронт под Москвой истончился и мир завис на краю дед вместе с товарищами занимался камуфлированием местности - кидал брёвна в пруд, чтобы уменьшить его отражающую способность, строил какие-то фанерные домики. Накануне ночью намекнули о сдаче столицы, и вот, к вечеру, увязав вместе с семьёй несколько узлов, отправился к сортировочной станции. Для того чтобы купить хлеба на дорогу, он украл ботинки в пустой квартире Анастаса Микояна.
Метро было закрыто, а на подножках трамваев висели людские гроздья. Улицы, как снегом были покрыты палой листвой выброшенных документов. Товарная станция была похожа на сумасшедший дом, нужных вагонов не было, и паника плескалась в людском море. Наконец, в отчаянии, начальство приказало рабочих построиться в колонны и идти пешком в Горький. Но внезапно эшелон всё-таки появился, и поэтому разобранные тюки пришлось снова увязывать, тащить и грузить в теплушку. Склады были открыты, и каждый брал из них, что хотел.
На улицах стояли разбитые ящики, ковровыми дорожками лежали отрезы сукна. Печально замерло никому не нужное стадо детских велосипедов. Дед оказался мудрее многих – он ограничился войлоком, которым его товарищи обили стены вагона. В этой теплушке было всего десять человек, которые тут же начали осваивать нехитрое жильё - сооружать печурку из железной бочки, делать трубы из консервной жести.
Так, выставив в дверь печную трубу будто кукиш судьбе, они отправились в далёкий путь, часто останавливаясь и набирая на полях картошку. Они жили под сенью колючей проволоки в странной местности, и заключённые, привезённые таким же эшелоном, строили бараки для себя и точно такие же - для приехавших рабочих и инженеров.
Всю жизнь он делал самолёты, возился с проводами в подбрюшье истребителей. За это он получил Сталинскую премию – когда выяснилось, что его самолёты исправно сбивают американские в небе над восточной страной. По его проводам плыли команды и русский мат, а внизу была утренняя свежесть страны, в которой он никогда не был.
Он побывал за границей единственный раз в жизни, и довольно странным образом. В конце сороковых годов в Албании случайно приземлился, перепутав маршрут, американский самолёт . Из Москвы тотчас была вызвана группа техников, в которую вошёл и он - как конструктор авиационного оборудования.
У них отобрали документы, велели очистить карманы, и, специальным рейсом через Львов отправили в Албанию. Они летели над горами, через туман над незнакомой землей, где им предстояло провести неделю. Адриатическое море катало гальку на пустых пляжах, и отары овец надолго забивали узкие горные дороги. Языка он, разумеется, не выучил.
Несделанные фотографии этой поездки заместили несколько албанских открыток. Женщины в причудливых нарядах смотрели в объектив, крепостные стены были в крупном зерне неотёсанных камней. Это был чёрно-белый мир военного противостояния.
Но и это противостояние выцвело, как старые фотографии. Потом, впрочем, противостояние обозначилось снова, наливаясь ракетно-бомбовым соком, будто возникая из фотографического небытия, но это происходило помимо судьбы моего деда.
Центры светочувствительности превратились в центры вуалирования. И теперь лишь больные старухи окружали бывшего мальчика со спрятанным за сжатыми зубами языком. Жизнь текла между двумя домами - квартирой жены и квартирой сестры. Квартиры были наполнены старческими запахами, тряпочками и обеденными корочками. Жизнь проживалась с верой - большая, длинная, на её излёте произошла смена исторического задника.
Состарившийся мальчик всегда что-то делал для других, не расслышав, спрашивал не «а?», а «что сделать?», и вот теперь в его голосе появились нотки сварливости. И приблудный черепах мужского рода обгонял его в коридоре.
Есть в списке его благодеяний и практические изобретения. Дед хвалился придуманным давно особым способом обращения с сосисками. Для снятия с сосисок целлофановых обёрток он быстро окунал их после варки в холодную воду. Говорил, что увидел потом в какой-то столовой стаканы с водой - для того же. Лейтмотивом прочих историй была любовь к фотографированию и техническим приспособлениям вообще. Мир трещал и рушился – и вот старик шёл по коридору и спрашивал, обернувшись: «Ну ты знаешь, что теперь нужно? Знаешь? Вот раньше я знал, что нужно - скажем, тысячу тракторов, и если производилось 700, то снова было понятно, что нужно. Тогда всё объясняли, всё было где-нибудь написано. А теперь я ничего не понимаю. А ты понимаешь?»...
Величие идей превратилось в непонятные звуки чужого языка, в балам ляля, в шалам ляля превратилось оно, и никто не мог пересказать звук, запах и цвет этих идей.
В сорок третьем году у него родился сын. Он вернулся обратно в другой мир десяти дней от роду. Видно что-то не понравилось ему в нашем. Много лет я не знал об этой истории, пока не увидел, что дед до сих пор носит в бумажнике его свидетельство о смерти.
И хотелось заплакать от мысли, что этот старик в другой комнате, с дрожащими руками и изменённым характером, носил в бумажнике казённую бумажку с тонкой нетраурной рамкой о своём невыросшем сыне.
А потом он умер, пережив все мыслимые войны и перемены властей, и стало в мире без него пусто и тоскливо. Он умер у меня на руках, и это не метафора он умер сидя, в обнимку со мной.
И всё было поздно, а в окне висело огромное Полнолуние.
Черепах спрятался куда-то, чтобы не показывать своего горя.
Я был похож на крестьянина, у которого вот было в доме чудо, праведник, и вдруг случилось что-то – вот чуда больше нет, и не будет никогда, чудо-праведника отняли внезапно, не предупредив. Нет, дед не был для меня чем-то тех милых и забавных домашних животных, в которых часто превращаются старики. Он был любимым человеком. – и теперь его нет.
Потом, перед рассветом, пришёл молодой милицейский человек в джинсах и кожанке, и когда писал свой протокол, то спросил:
- Отец?
И я понял, что он был почти отец, хотя стал давно прадедом. А когда отец мой умер, я не плакал. И вообще не плакал, кажется, уж года четыре. А тут, на следующий день после похорон прямо на улице скривился. И потом ещё несколько раз пытался плакать, да всё выходило как-то не так, я только мычал, да корчил рожи мокрым лицом.
Ну, а тогда мы повезли его в Митино, сквозь жаркий весенний день.
Обратно водитель погнал по какой-то просёлочной дороге в объезд пробок, автобус скакал по рытвинам, и мать задумчиво произнесла:
- Ну вот и прокатились на катафалке с ветерком…
Причём над лобовым стеклом у водителя было укреплено латунное распятие, а симметрично по обе стороны от него были привинчены два двуглавых орла. Похоронные орлы щерились, и будто снова Христос был промеж двух разбойников.
Мы хоронили его весело, хоть наши лица и были залиты слезами. Будто весёлые заплаканные негры мы дудели в невидимые трубы.
Это грустная история, и я пишу её, пользуясь поводом, чтобы выговориться. И тогда, и даже сейчас я ещё не до конца понял, что случилось, и боль ещё будет входить в мою жизнь по частям. «Человек», сказала моя мать, «может быть по-настоящему счастлив, только живя между родителями и детьми». И вот она ощутила своё сиротство, и его, это сиротство, ощутил я.
А дня через два я нашёл нашего черепаха – всё это время черепах угрюмо сидел под его кроватью.
Потом я открыл шкаф, где из ряда тянулось рукавом к людям его пальто. Всё это мне напомнило финал одного из рассказов Бунина. Там женщина возвращается домой после похорон и, прибираясь, видит висящую генеральскую шинель на красной подкладке. «Она сняла её с вешалки, прижала к лицу и, прижимая, села на пол, вся дёргаясь от рыданий и вскрикивая, моля кого-то о пощаде». Всё это напоминает ещё и другой рассказ – рассказ О’Генри, в котором редактор, упрекавший писателя за выспренный стиль, тут же в него впадает, узнав, что его бросила жена. Однако есть время, когда другого стиля нет, хоть и хочешь этот другой стиль взять откуда-то.

Есть понятие рамки.
Кадр, ограничивающий изображение – это и черный резиновый шнур, прокладка между стеклом и металлом в автобусе, пластиковый корпус, ограничивающий электронно-лучевую трубку телевизора, изображение в кинематографе, что всегда на плёнке ограничено перфорацией. но ограничено примерно так же, как дармовая бумага прошедшего времени ограничивалась перфорацией из, правда, не прямоугольных дырочек, а круглых.
На этой бумаге, траченной вычислительными машинами, запачканной с одной стороны «Фортраном» и «Алголом», написано множество научных статей и, наверное, десятки романов.
В старой фотографии использовались стеклянные пластинки, без всякой перфорации. Однако каждый снимок вклеивался в альбом или повисал на стене – в рамочке. В этом – разница.
Про это писал в своих дневниках Олеша. Он писал: «Россия – это была фотографическая группа, которую можно было увидеть в чиновничьем доме. Что может быть отвратительней этой домашней реликвии, заключённой в чёрную уступчатую раму с отбитым в верхнем углу треугольником? Почему даже такая вольная вещь, как фотография, сама сущность которой состоит в мгновенности запечатления живой жизни, приобрела в России тяготение к неподвижности, затхлому канону, где законодателем почитался дурак-фотограф, выкатывавший на продукцию свою медали поставщика двора его величества. Почему стриженный ёжиком молодец полувоенного вида в расчищенных сапогах лихо сидит по-турецки на первом плане всех российских групп? Нигде человек не проявляет так откровенно тайных мнений о себе, как в этих группах, где в ту минуту, когда фотограф сказал: «снимаю», каждый ушёл из сферы внимания соседа и получил возможность на секунду отъединиться и, забыв природную застенчивость, показать воображаемую красоту, только и ждавшую, как бы дорваться до этой секунды.
Головы их подпёрты воротниками тужурок. О, я слышу шум ворса, растущего на этих воротниках, сжигающего самые нежные участки кожи под ушами, слышу, как при каждом движении трещит обмарленный картон внутри, там, куда достигают эти воротники, чувствую, как ходит в петле крючок при каждом вздохе. На головах у них стоят фуражки с приподнятыми твёрдыми полями. Здесь всплывают в сознании затхлые слова, которые, как мне ни биться, подступают к моему словарю»…
Я знаю, о чём говорит Олеша, ещё больше – я это чувствую. И я уже сказал об отсутствии бытовых деталей в самом начале этого повествования. Бытовые детали отсутствовали и на семейных снимках, недаром в штативах и ухватах, которыми удерживали головы в фотоателье, было нечто хирургическое. Я видел эти штативы, я застал их ещё - в маленьких городах, железные, похожие на приспособления унылых мазохистов. Но теперь нужно рассказать историю о модерне.
Однажды я попал на выставку «Русский Модерн» - с Врубелем, Бенуа, киотами и резным буфетом. Всё это происходило в зале, похожем на плоскую пачку иностранных сигарет.
По выставке ходили посетители будничного дня - мать с чрезмерно развитым сыном лет восьми (он длинно стрижен и мусолит в руках тетрадку для записей). Ребята в свитерах, полубогемные женщины и архитектурные студенты. Девушка в пончо, с распущенными волосами и прокуренными пальцами - совокупление её со спутником кажется вписанным в расписание занятий.
Итак, я, незаметно сделав несколько шагов в сторону, поднялся на балкон и обнаружил там великого Дмитриева, Нордмана - серые, бежевые пейзажи Волги.
Как это у них получалось, мне было совершенно непонятно. Может, дело в нынешнем недовложении йодистого серебра?
Зимний лес на старом снимке, отчётливый до боли в висках, прописанный фотографическим пёрышком, тонкой кисточкой, как лежавший там же под стеклом портрет Бакста.
Дагерротипы. Альбомы в плюше, с золотыми замочками. Девушки в блузках, высоких ботинках на шнуровке, со странными прическами и странными шляпками. Кавалеры в мундирах, с ярлычками орденов.
Что-то есть странное на этих снимках - отсутствие ракурса, вечный фас серьезных лиц. Даже собаки на этих снимках сидят офицерами.
А за альбомами лежал толстый журнал с непонятными подписями, глянцевой обложкой, под которой спрятался Синявский, подпирающий гроб Пастернака, Бродский, зажавший ладонью рот, над мёртвой Ахматовой.
Слово «модерн» приобретало особое значение.
Но душу мою тревожит рассматривание и других, совсем нехудожественных снимков. На крашеных полах стоят женихи с невестами - одни постарше, другие помоложе. Сейчас уже перестали выставлять вперёд руку с часами, сообщая точное время работы фотографа. Бездомные фотографии, покинутые фотографии умирали вдали от людей. Деревенские снимки - их я видел в брошенных поселках на Севере. Впрочем, их полно и в Центральной России.
Эти фотографии переворачивает ветер, а лица на них повторяются, повторяются фигуры - в пиджаках, платьях, давнишней военной форме, военной форме нового образца и снова в пиджаках. В городах они другие. Дедушки, протянувшие руки к своим внукам, те, застывшие на подворачивающихся ножках, школьные стриженые головки, белая рубашка с тёмной кляксой пионерского галстука, размытые туристические свидетельства с наползающим носом байдарки.
В моём шкафу лежит коробка с сотнями метров ничейных старых плёнок. На них - мой отец, мать, я сам. Какие-то дома, стоящие, наверное, и поныне - в разных городах, и уже умершие дома. Выловленные рыбы. Кот, собака - чужая случайная живность.
Там сотни лиц, и никто уже не узнает, кто они.
Шестидесятые годы, семидесятые - это любительская история.
Появился профиль и анфас, но главное тут - стол. Люди, вошедшие в неё, эту историю, как правило, сидят за столами. Рюмка в руке, наколот грибок...
Нет, снимались и у случайных подъездов, загсов, институтских дверей. Но за столом - непременно. Фотографии моей юности - застольные.
Все они без рамок, но пока иные, чем гатчинская фотография довоенного времени. На них ещё не лёг налёт воспоминаний, и, к тому же, фотографий стало больше в мире – как людей и денег.
Застывшее в результате химической реакции движение на гатчинской улице не ограничено рамкой. Оно даже не ограничено временем. Его время длится – там, в тонком слое древней коллоидной эмульсии, среди кристаллов галогенного серебра, всех этих AgBr и AgCl, среди тех процессов, которые там продолжают длиться, как во всяком коллоиде. Географические координаты этого пространства утеряны, есть только длина, ширина и почти полное отсутствие высоты.
В нём предвоенное - безголовая собака продолжает двигаться, занавеска на окне отгибается ветром, а мальчик в шляпке высовывает язык.





Извините, если кого обидел