October 3rd, 2017

История про то, что два раза не вставать

ДЕНЬ МУЗЫКИ

1 октября

(песочный человек)



Дядя пришёл раньше, чем обычно.
Павлик привык к тому, что дядя приходит в их дом по пятницам около восьми, чтобы учить его музыке.
Чёрное пианино «Ленинград» было местом еженедельной казни Павлика. Оно стояло в большой комнате (тут было потеряно ударение – комната, может и была большей, но большой она была только по меркам семьи, что всю жизнь прожила в коммунальных квартирах). На пианино жили гигантские песочные часы, отмерявшие час – и это была дополнительная мука – смотреть на тонкую жёлтую струйку, отделяющую его от математики.
Они жили в самом центре – два шага до Дворцовой площади, квартира была действительно коммунальной, но немецкая бомба в сорок втором сократила количество комнат вдвое. Дом перестроили, вновь заполняя образовавшийся пробел, и две комнаты получили отдельный вход – вернее, приобрели прежний чёрный ход, неудобную узкую лестницу. По ней, как говорил дядя, кухарка носила припасы, и дворник таскал дрова – для Павлика эти истории были сродни сказочным. Дроссельмейер со странным свёртком в руках мог подниматься по этой лестнице, Раскольников со своим топором мог переводить дух там в прежнее время. Но сейчас на лестнице было хоть и грязновато, но пусто и безопасно.
Дядя, впрочем, пришёл несколько взволнованным.
При этом дядя был человеком храбрым. Во всяком случае, он вернулся с войны с орденом. Да-да, он воевал, несмотря на то, что выглядел молодо, хоть был постарше папы. Павлик знал ещё, что он не родной брат отца, там всё было сложнее, но все расспросы вязли, как велосипед в песчаных дюнах на перешейке.
Но вот сейчас дядя был встревожен, а может, даже напуган.
Павлик это почувствовал сразу – это музыку он чувствовал плохо, а вот настроение дяди его сразу насторожило.
Вместо того, чтобы пройти к чёрному шкафу фортепьяно, он стал шушукаться с папой. Они курили на кухне, пуская дым в форточку.
Кухня была большой не по чину, в ней стояло две газовых плиты: одна – их, а вторая – от тех соседей, что были сметены немецкой бомбой. Мёртвая, отключённая от магистрали, плита торчала в углу, как напоминание и надгробный памятник, хотя с войны уже прошло тридцать лет.
Дядя шушукался с папой, и до Павлика долетело «приехал иностранец», «струны», «что делать».
История была выдумана.
Павлик сочинял её, прислушиваясь к голосам с кухни.
– У мальчика идеальный слух, – наконец донеслось до него. – Мальчик талантлив. Только он сможет…
Павлик сразу заскучал – про его талант ему говорили всю жизнь. Он был предназначен музыке, как этот огонь, огнец… Жертвенный огнец… Агнец… В общем, предназначен. Действительно, музыку он чувствовал, вернее, чувствовал все отступления от гармонии музыки. Но только-то и всего. Еженедельные занятия с дядей он ненавидел, и точно так же ненавидел, когда мама сажала его за фортепьяно уже без дяди – через день.
Павлику было куда интереснее раскладывать звук на составные части и описывать их при помощи чисел. Сначала он прочитал учебник по радиофизике – там несколько первых глав были посвящены колебаниям. Но это всё же было не то, куда интереснее была чистая математика, без физики.
Он обнаружил, что колебания струн, вернее, системы уравнений их колебаний могут описывать куда больше, чем слова. Павлику казалось, что они могут описывать весь мир, но это было долго и нудно объяснять – особенно отцу, потому что у него были особые отношения с Дроссельмейером, то есть с дядей.
Часто его показывали каким-то незнакомым людям и давали при них послушать пластинку. Пластинка, чёрный виниловый круг, вращалась на немецком проигрывателе, и Павлик угадывал, где спряталась ошибка – и неважно было, симфонический ли это оркестр или одинокая певица поёт на неизвестном языке.
В школе он старался никому не рассказывать об этом.
Но в школе это и не было никому интересно – там говорили об Олимпиаде, о том, что всё досталось Москве, а им – только часть футбола и можно бы махнуть в Таллин, где будет регата… Ни в какой Таллин Павлик не собирался, иностранцев он видел достаточно и переболел всей иностранной дребеденью ещё классе в пятом.
Завтра был немецкий.
Его он пока не сделал – только записал в тетради: «Der erste deutsche Kosmonaut Sigmund Jähn ging in die Flucht im Rahmen des Programms “Interkosmos” im Jahr 1978».
Дальше всё обрывалось.
Нужно было описать первые международные полёты, рассказать про этого немца Зигмунда, что вслед за чехом и поляком, торил дорогу в космос, но Павлик сообразил, что, кажется, первый полёт был ещё раньше – совместно с американцами. В честь него были сделаны сигареты «Союз-Аполлон», которые курил отец. Сигареты были дорогие, и мать попрекала этим отца.
Итак, немецкий был не сделан, но никого это не интересовало.
Судя по напряженному тону разговора, срывался и урок музыки.
Павлику это было только в радость.
Наконец дядя вышел из кухни и обнаружил его у двери в комнату.
– Сдаётся мне, что ты что-то слышал, – спросил дядя.
– Ничего, – Павлик почувствовал, что дядя не сердится.
– Ты уже взрослый, и нам нужна твоя помощь, – сказал дядя, немного смущаясь. Отец стоял за его спиной и хмурился.
– К нам приехал один иностранец. Знаешь, Павлик, он, наверное, не очень хороший человек…
– Шпион?
– Шпион? Да почему же сразу шпион. Был бы он шпион, это бы упростило дело. Нет, Павлик, он коммерсант. Но, несколько своеобразного толка. Он музыкальный фабрикант, очень вредный.
И вот что мы сделаем: мы сейчас поедем на Восьмую линию, а там ты послушаешь… Ты послушаешь музыку и расскажешь, что ты почувствовал. Вот и всё.
– А заниматься сегодня будем?
– Нет, Павлик, заниматься сегодня не будем.
Радость так сильно проступила на лице Павлика, что дядя комически зажмурился.
Они вышли втроём, и Павлик катился впереди, как мяч, зажав в руке потный пятак. Один раз Павлик споткнулся, и пятак, вырвавшись из его руки, покатился по асфальту, звеня и подпрыгивая. Однако мальчик слышал странную музыку в этом движении – это была затухающая последовательность звуков, она легко описывалась простыми числами, так же легко, как он цапнул этот пятак, и вытерев о штаны, побежал вперёд.
Они быстро добрались до Восьмой линии.
– Ты тут головой особо не крути, вдруг тебя за шпиона примут. Вон, тебе самому везде шпионы кажутся, – хмуро пошутил папа.
– Завод Козицкого несекретный, – ответил Павлик. – Тут телевизоры делают. Я знаю.
– Тут телевизоры, а за углом на «Нептуне» – не телевизоры.
– Миша, – прервал дядя, – не забивай мальчику голову. Ему это не надо.
Они подошли к проходной, не к общей, а какой-то странной и дядя переговорил с вахтёром. Папа остался на улице, а Павлика провели внутрь, и дядя всё время крепко держал его за плечо. Они шли какими-то коридорами вдоль цехов, не показываясь никому на глаза. Сладко пахло лаками, тёплым деревом и даже электричество, казалось, тоже издавало тёплый ламповый запах.
Наконец, они пришли в странный зал, уставленный разноцветными новенькими роялями, и тихо встали за портьерой.
– Успели. Вот они, идут, – шепнул дядя.
С другой стороны в зал входили люди, и Павлик сразу понял, что они иностранцы, хотя никто ещё не произнёс ни слова. Заговорили по-английски, Павлик ничего не понимал, а голос переводчика был тих и неслышен.
Наконец, один из иностранцев, судя по всему, главный, отделился от группы. В руке у него был большой чёрный табурет из тех, на которых крутятся пианисты. Он водрузил его у старинного рояля, что стоял поодаль.
На музыканта он не был похож. «Точно – шпион», – решил Павлик.
И действительно, играть иностранец не умел. Ну, или почти не умел. Нет, играл он просто как-то странно.
Меж тем, хозяева – директор завода, какие-то люди в мятых пиджаках, секретарша в блестящей кофточке, только отводили глаза – иностранец чудил, он валился вправо и влево на своём табурете, как пьяный в коммунальном коридоре, который сшибает велосипеды и ванночки.
Движение было хаотичным.
Но вдруг Павлик почувствовал, что не всё так просто – в рассыпавшихся звуках была какая-то логика, сила их нарастала, пространство в зале застывало, делалось жёстким.
Павлику очень хотелось убежать, потому что иностранец крутил головой, не поднимаясь с фортепьянного стульчика, будто искал его глазами.
Но дядя держал его крепко, и было видно, как он напрягся.
– Надо уходить, надо уходить, – зашептал он.
Голос дяди изменился, будто он набрал в рот песка.
Они стали пятиться, и тут Павлик сделал какое-то неловкое движение, что-то треснуло под ногой.
«Мистер Стенвей» – прошелестел стон принимающей стороны. Но иностранец уже прервал игру, а его сопровождающие рванулись вперёд, как спущенные с поводка собаки.
Всё пришло в движение, но музыка странным образом не прерывалась, она ширилась и наполняла весь коридор, как вода в берлинском метро. Павлик смотрел этот фильм о войне, где затопило метро, и ничего страшнее той смерти не мог себе представить.
«Бежим!» – обдал его жаркий песочный шёпот.
Они бежали по коридору, уже ничего не стесняясь, и вдруг вывалились в сгущающуюся темноту улицы, прямо под копыта двух конных милиционеров.
«Не останавливайся! Задержу! Задержу их!» – дунуло у него над ухом, и Павлик побежал. Он всё же остановился и внезапно обнаружил, что один из милиционеров замахнулся на дядю чем-то длинным, но тот не упал, а осыпался.
Ветер понёс тёмный песок по улице, и Павлик ощутил колкие удары песчинок по щекам.
Но рядом уже появился папа, и он тащил его дворами, потом они прыгнули в троллейбус. Опомнился Павлик только когда они подходили к дому.
– Я говорил ему, что это плохая идея, но кто ж меня будет слушать… – бормотал папа.
– Что за идея? – спросил Павлик строго.
Папа снова забормотал, что долго рассказывать, и что он знал, что Павлика нужно как-то подготовить, но, понимаешь, это не моя тайна. Однако было понятно, что рассказывать придётся.
– Эти милиционеры… – начал Павлик.
– Да никакие они не милиционеры. Просто у них шинели похожие. Впрочем, слушай.
– Понимаешь, наш дядя… Ну он не совсем дядя… Вернее, не наш дядя…
– Шпион?
– Дурак, почему опять шпион… Хотя… Ты слышал о Песочном человеке?
– Песочный человек? Ну, да, такой рассказ у Гофмана.
Впрочем, Павлик вспомнил сразу же о том, что кроме страшного песочного человека из этого рассказа, он видел и другого, который был добрым, и которого любили дети.
Зигмунд Йен, немецкий космонавт, приезжал к ним в школу. Вослед за ним приехала и дюжина немецких школьников, а потом Павлик с несколькими одноклассниками в ответ съездили в Берлин.
Там всё было непривычно, а жили они по немецким семьям. Павлику досталась семья странного мальчика, с которым его заставляли переписываться (после поездки переписка стремительно заглохла). Мальчик был заторможен, и, несмотря на свой возраст, не отрывался от детских программ телевизора.
Самой любимой у него была передача про Песочного человека – там главным персонажем был какой-то непонятный старичок с белой бородкой. Родные «Спокойной ночи, малыши» были куда милее – впрочем, тут сказывалось недостаточное знание немецкого.
Павлик помнил, что Песочный человек – это такой немецкий Оле-Лукойе, что сыплет детям в глаза песок, отчего они быстрее засыпают.
Ничего хорошего в этом Павлик не видел, хотя эта легенда была ему понятна. Проснувшись, он сам тёр глаза и обнаруживал жёлтые песчинки – отец как-то объяснил, что это засохшие слёзы. Поэтому легенда казалась ему логичной. А сыпать песок, даже волшебный, это – глупости. Кто же от этого заснёт?
Песок в глазах – ну, чего только немцы не придумают.
Он как-то рассказал об этом папе.
Тот отвечал, что в сказках правды нет, потому что сказки всегда придумывают люди, а правда людям не нравится. Песочный человек потому и песочный, что вечный. Или он вечный, потому что песочный. Одним словом, это правильно упорядоченный песок. Но уже тогда папа посмотрел на него странно, наверняка он тогда думал – рассказать или не рассказать?
Теперь папа сказал, что они с дядей часто говорили о смерти, что её нет, а есть только музыка – уже тогда, когда ему, папе, предложили объявить Песочного человека своим братом. Кто предложил, папа не сказал, и Павлик чувствовал, что спрашивать дальше пока не нужно.
Дядя занимался важным делом – сохранением баланса. При всей его аккуратности и точности, он не помнил, когда это началось. Кажется, во время Великой войны – дядя называл ту войну, по-старому, просто «великой», и Павлик вспомнил, что так действительно писали в начале века. И вот тогда все решили, что мир стоит на краю. Они, эти «все», не знали ещё, что будет новая война и вообще много разного. А после Великой войны ничего не изменилось, и измениться не могло. Германия лишилась колоний, осыпались несколько империй, но главное – не нарушился внутренний порядок мира.
Гармония мира поддерживалась двумя с половиной сотнями струн, умноженными на количество инструментов. Каждый рояль в мире поддерживал порядок, был его опорной точкой – если, конечно, был правильно настроен.
Даже когда эти рояли, расставленные по всему миру, молчали, то баланс всё равно был в безопасности.
И после, когда несколько раз мир стоял на краю, исчезновения и гибели удалось избежать, потому что всё находилось в балансе – благодаря струнной гармонии.
И дядя, то есть, Песочный человек, был в этом мире если не главный, но один из тех, от кого зависела расстановка волшебных точек по всему миру.
Кровь и смерть наступали, осаждая позиции порядка и спокойствия. Порядок оставался жизнью и стабильностью, но мир порядка был хрупок.
Сил у Песочного дяди, так теперь его решил звать Павлик (за глаза, разумеется), не хватало, оттого нужно было искать союзников. В комнате Песочного дяди, среди каких-то причудливых фотографий телефонных будок, людей в странных одеждах, уродцев в банках, висела карта крестовых походов. Но это были не походы, которые оставили о себе в память крепости на Средиземном море, а карта движения роялей по всему свету.
И папа, а вот теперь и сам Павлик стали соратниками в этом деле, потому что только соратники могли воскресить Песочного человека – они, да ещё музыка.
Вот как всё выходило по папиному рассказу.

Павлик с папой поехали на перешеек. Там папа долго искал нужное место, пока они не нашли старый карьер. Отец стал играть на скрипке, а Павлик указывал ему на ошибки. Про себя он думал, что папа недаром много лет назад перестал прикасаться к инструменту – играл он плохо, хоть и видно, что старался.
Вскоре песок зашевелился. Павлик дёрнулся, но отцу, кажется, это было не впервой видеть.
Но он устал, и остановился, чтобы передохнуть.
– Ну вот, рождение трагедии из духа музыки, – сказал он непонятную фразу. Песок лежал перед ними, как застывшие волны Маркизовой лужи. Двигаться он перестал.
Отец заиграл снова, и Павлик увидел, как песок снова зашевелился, образуя контуры человеческой фигуры. Фигура эта уплотнялась, и Павлик вдруг обнаружил в ней знакомые черты своего дяди.
Наконец, дядя сел и стал окончательно похож на самого себя.
– Одежду принесли? – произнёс он слабо, будто кто-то задел одинокую струну.
– Конечно, – торопливо ответил папа и передал дяде тючок.
Тот оделся, ничуть не стесняясь своего тела, что постепенно утрачивало шершавую фактуру песка.
– Где наш гость?
Папа отвечал, что иностранец в гостинице, а Павлик стал подробно пересказывать, что чувствовал тогда, слушая игру пришельца из-за моря.
Дядя хмурился, стучал пальцами по колену, отбивая непонятный ритм. Павлик заметил, что у дяди не хватает одного пальца. Дядя тоже это заметил, и сунул руку в песок – на свет она появилась уже с недостававшим раньше мизинцем.
Они уже шли к остановке, а Павлик с удивлением думал о том, что его совершенно не удивляет, что дядя оказался каким-то песочным человеком. «Силициум-о-два», случайно всплыло у него в голове.
Автобус был пуст, единственный пассажир, патлатый юноша, баюкал на коленях кассетный магнитофон и слушал «Свечи Вавилона» чуть ли не на полную громкость. Но Песочный дядя всё равно говорил довольно тихо, будто боялся, что их подслушают.
А папа, видать, давно всё это знал, и речь предназначалась одному Павлику.
– Ты знаешь, наш гость довольно могущественный человек. Непонятно, чем он занимался до 1853 года – я пытался узнать, да ничего не вышло. Но точно, что в семнадцатом году он снабжал деньгами большевиков. На революцию и мировую войну ему было наплевать, только гори пуще, главной целью его была фабрика Беккера. Беккер был превращён, он исчез, уступив место «Красному Октябрю». Потом настал черёд немцев – ему давно не нравился Блютнер. С Блютнером у него были давние счёты – когда этот немец сделал специальный рояль для дирижабля «Гинденбург», он был вне себя. Рояль плыл над Атлантикой, а весь мир слушал его музыку. Немец сделал рояль с алюминиевой рамой – вот что бесило американца. Его всегда бесил европейский порядок. Эксперименты с порядком его бесили, вот что.
Но слушай дальше. Когда началась война, по просьбе этого нашего гостя, мистера Стейнвея, американская авиагруппа специально бомбила фабрику Блютнера. Не уцелело ничего – ни оборудование, ни годами приготовляемая древесина.
Новые рояли стали делать только в сорок восьмом – под контролем Стейнвея. Та же история произошла и с Ямахой в Японии.
– Вот ты говоришь, что когда он играл на рояле, то будто строил какую-то паутину…
– Просто что-то строил, – поправил Павлик. – Я про паутину не говорил.
– Ну, так это я тебе говорю. Именно паутину. Только из музыки. Музыка ведь меняет пространство.
– Так чего же он хочет? Денег?
– Он ведь играет не из денег, а чтобы вечность проводить.
– Почему «из денег»? Ведь надо говорить «не ради денег»?
– Это цитата, Павлик. Цитаты живут сами по себе. Но это неважно, важно, что этот ковбой, американский бог, прицелился в «Красный Октябрь». Не сказать, чтобы наши рояльные мастера шли вровень с мастерами прошлого, но вытопчи их, и баланс нарушится. А ведь какие концертные рояли! Механика была швандеровская и реннеровская. Звук, правда, бочковатый на последнем хоре, но это родовая беккеровская черта. Я в Тихвине, в клубе, такой рояль делал – гаммерштили свои, колки – строй держат, порядок-то был… А дай волю – всё посыплется. Так уже бывало в прошлом, я помню.
– Дядя, скажи, а сколько тебе лет?
– Триста восемьдесят один. Это немного, Павлик, поверь мне. Цифры – это такая абстракция...
«Числа», автоматически поправил Павлик, но про себя. А потом прибавил, также про себя: «И вовсе не такая».
– Я недавно здесь живу, – сказал дядя. – С последней войны. Тогда я поменялся с одним русским офицером, и вот пришлось жить здесь.
– То есть, ты не русский?
– Скорее, еврейский. Но Песочный человек вовсе не должен быть каким-то таким. Он выполняет служебные функции. Хотя я, скорее, еврейский, да. К еврейскому настройщику роялей больше доверия. Теперь давай думать, как нам настраивать наши дела дальше.
Дома они снова расположились вокруг кухонного стола и стали напоминать картину «Военный совет в Филях».
Но долго думать им не пришлось.

В дверь постучали. Павлику показалось, что тут нужно сказать «деликатно постучали», хотя вовсе непонятно было, зачем стучать. На видном месте торчала кнопка с табличкой: «Оболенским – один звонок», а им – два. Оболенских убило бомбой, но папа не стал переделывать табличку.
Услышав этот стук, Песочный дядя переменился в лице.
Все переглянулись, но дверь отворилась вовсе без их участия.
На пороге был иностранец.
Папа сказал что-то вроде: «А что это вы без свиты», но Стейнвей пропустил его слова мимо ушей.
Тихо ступая, он шёл к ним по коридору, и Павлик увидел, что в руке он легко, будто пушинку, несёт круглый фортепьянный табурет.
Воздух в комнате сгустился, будто желе из кафе на улице Пестеля. Это желе в детстве пугало Павлика – серое и полупрозрачное.
Но господин или мистер Стейнвей плыл через него, как рыба через зелёную воду аквариума – пока не остановился перед Павликом.
– Скажи, мальчик, – он сел, и длинное пальто упало по обе стороны табурета. – Скажи, тебе понравилось, как я играю?
Павлик с тоской посмотрел в окно. Он ненавидел описывать музыку словами, слова всегда врали. То ли дело – числа.
– Нет.
Воздух сгустился до предела, а папа сцепил пальцы в замок. Даже издали было видно, как побелели костяшки.
– Вначале, – продолжил Павлик, – было вообще ужасно. Мимо нот. Какофония какая-то. А потом у вас очень хорошо вышло. Там, где у вас паузы уменьшились. Это, как его – экспансия... Нет, не могу объяснить. А потом вы заскучали.
– О! – это «о» будто покатилось по полу. Но иностранец сделал какое-то быстрое движение и подобрал свой возглас, как подбирают укатившуюся монетку.
– Ты не очень понимаешь, что происходит. Мы стоим на пороге больших перемен, нет, не в твоей жизни, а во всём мире. Лучше быть на моей стороне, на стороне новой гармонии. Но я не об этом, это скучно. В мире часто происходят какие-то перемены, но всё равно всё возвращается к прежнему виду. А у тебя так было когда-нибудь? Когда всё получилось, но стало ужасно скучно?
– Ну, с квадратными уравнениями – там всё просто, а мы когда-то их целый год мурыжили. Под конец я стал ошибаться, потому что всё слишком просто.
– Я тоже, – Стейнвей пожевал губами. – Тоже – оттого, что слишком просто.
– Вы хорошо говорите по-русски.
– Я просто хорошо говорю. Но мало, именно потому, что скучно.
Папа и Песочный дядя смотрели на них, ничего не говоря. Павлик даже подумал, что они похожи на его одноклассников, которые боялись, что их вызовут к доске, но вызвали не их, и теперь они выдыхают на своих местах, всё ещё втянув головы.
– Знаете, – продолжил Павлик, – мне хотелось бы заниматься сложными системами, в них, наверное, есть какие-то особые законы существования. Нарастает сложность, и всё начинает рушиться.
– Ты знаешь, – иностранец заинтересовался, – я долго думал, почему ни у кого не получается завоевать мир. Простой ответ в том, что людям просто не хватает времени, Македонский умирает на полдороге: мир слишком велик, а воин слишком мал. Этот француз и вовсе пародия... Я попробовал жить дольше – но толку в этом нет, как только ты упорядочишь одну часть мира, и перейдёшь к другим, так она начинает разваливаться.
– А зачем? – Павлик задал свой любимый вопрос. Он по-прежнему избегал называть иностранца как-нибудь определённо, вроде «мистер Стейнвей» или «господин Стейнвей», всё это удивительно не подходило к разговору. «Мистерами» звали только отрицательных героев в детских книжках.
– Хороший вопрос, – Стейнвей, не мигая, посмотрел на него. – Мне его много раз задавали. Просто так, не зачем. Для разнообразия.
– Да, дядя мне говорил.
Стейнвей, кажется, в первый раз посмотрел на дядю.
– Да, дядя у тебя неугомонный. Ты смотри, он, как Дроссельмейер, может проснуться с какой-нибудь твоей Мари в объятьях – он ведь не стареет. И вечно у него в голове битва добра и зла. А из самого песок сыплется.
– А, это я знаю, – Павлик улыбнулся. – Но у нас тут много песка, всегда можно подсыпать.
– Ты дядю своего береги, только помни: он напрасно считает, что я – зло. Я не зло, а свобода. А он всего лишь порядок, часто бессмысленный. Порядок не может быть без свободы. А я – без него, хотя он просто какой-то герой комиксов, а вовсе не мудрый воин.
– А вы правда хотите уничтожить рояльную фабрику?
– Ну, нет. Я хочу дать им денег. Впрочем, может, это их и уничтожит – я часто видел, как погибают целые государства, если им просто дать денег. Но это тебе загадка на будущее, а не мне. Я-то вижу, что ты дружишь с теми формулами, которые начинаются в настоящем, а лезут в будущее.
– Может, чаю?
Это сказал папа, и все посмотрели на него с недоумением, будто заговорил портрет на стене.
– А что я сказал-то? – папа засуетился.
– Всё правильно, – Стейнвей уже встал и подхватил свой круглый табурет. – Выпейте чаю. А мне пора, пока не стало скучно. Это так редко, когда не бывает. До свидания, Павел Михайлович.
Все встали, но иностранца уже не было.
Только дверь хлопнула за ним, как рояльная крышка.




И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел

История про то, что два раза не вставать

ДЕНЬ ПОЖИЛЫХ ЛЮДЕЙ

1 октября

(сон мёртвого человека)


Они пошли по насыпи, неверно ступая по разъезжающемуся щебню. Озеро открылось им сразу, как открывается семейная новость.
– Туристы твои разбрелись, – сказал Раевский, оглядывая пустынный берег.
– Ничего, голод соберёт, – Зон был рад, что избавился на время от своих подопечных.
Впрочем, одна австралийская старуха всё же осталась у полуразрушенной фермы. Она фотографировала старинный плакат по технике безопасности – на нём несчастный человечек попал под трактор и вещал оттуда что-то, теперь уже стёртое временем. Наверное, «Не падайте под трактор! Не давите и не давимы будете».
«Так и возникает каргокульт, – подумал Раевский. – Эти снимки переместятся на оборотную сторону земного шара и будут восприниматься как религиозные фрески. Вот злой колёсный дух пожирает грешника, а вот другой горит адским пламенем, не потушив окурок на складе гээсэм».
Впрочем, когда они подошли, стало понятно, что старуха вовсе не старуха, ей не больше пятидесяти. Раевский видел много таких в инвестиционных компаниях, с которыми работал вот уже пять лет. Одинокие, но вполне обеспеченные женщины, пустившиеся в странствия за экзотикой. Теперь и у нас много таких. В принципе, мужчину можно купить, это не проблема.
Женщина из страны кенгуру при этом уже фотографировала тракториста, Тракторист был не из местных, высокий и красивый русский парень, налитый молодой силой, он потягивался на солнце, как кот. Парень подмигивал австралийке и охотно позировал. Он был похож на красивое животное, но только вот на какое…
Но Раевский отогнал эти мысли и стал дальше слушать Зона, а тот говорил как бы про себя:
– Вера причудлива, но взгляд чужака выхватывает из твоей жизни ещё более причудливые картины.
– Ты знаешь, я всё чаще думаю о старости.
– Ты говорил, что думаешь о смерти.
– Это, практически, одно и то же.
– Не все разделили бы это мнение.
– Это пусть. Вовремя умереть – большое искусство. Мучительное умирание, болезни, старческая паника, попискивание хитроумных аппаратов, продлевающих существование уже никому не нужного овоща на больничной койке. Или пуще того – безумие, муки близких. Это мы смотрим сейчас на пожилых туристов и думаем, что это старость. А старость – это живые мертвецы, продукт современной цивилизации. Человек, сдаётся мне, биологически хорош до сорока лет. Эволюция у нас кончилась, и мертвецы хватаются за жизнь.
– Тут наперёд ничего непонятно. Разные продукты бывают. И мертвецы. Вон, лама Ивонтилов, тоже почти мертвец, не дышит, не ест и не пьёт. А мне он вполне симпатичен. Сидит себе, думает о чём-то.

Лама Ивонтилов действительно был местной достопримечательностью. Много лет назад к нему в дацан приехал народный комиссар внутренних дел этой автономной республики. О чём комиссар говорил с ламой Ивонтиловым, было неизвестно, но покинул он дацан спешно, ругаясь и грозя кулаком в окна.
После этого разговора лама Ивонтилов собрал своих учеников.
Они расселись в зале дацана в неурочное ночное время, и ночные птицы смотрели, нахохлившись, на это собрание, как на помеху собственной охоте на мышей.
Лама Ивонтилов сказал ученикам, что мягкое время кончилось и началось время твёрдое. Остальные люди это заметят не сразу, но его ученики должны узнать об этом первыми. У них есть, как всегда, три пути. Для начала они могут стать обычными людьми, скрыв свои знания. Ещё они могут бежать через южную границу и уйти в странствия по свету, пока не пресечётся их жизнь, и они не превратятся в птиц, мышей или иную живность. Но они должны знать, что если останутся на месте, то их ждут несчастья, а, может, даже смерть. Ученики задумались, и на следующий день несколько из них ушли из монастыря. Другие остались, чтобы за оставшиеся годы приготовиться к смерти. Один же стал пастухом, и его следы потерялись навсегда.
Потом лама Ивонтилов перестал пить и есть, а затем перестал дышать. Его похоронили в сопках, засыпав тело кварцевым песком и солью со дна озера. Лама Ивонтилов пролежал в своей могиле довольно долго, пока его не вынули оставшиеся в живых ученики, что вернулись из тюрем постаревшими, с выбитыми зубами. Ученики изумились тому, что лама Ивонтилов совершенно не изменился. Он лежал, высунув нос из кучи соли и песка, и, кажется, его губы шевелились. Лама Ивонтилов бормотал какие-то молитвы, смысла которых никто не понимал. Ученики смутились и зарыли его снова.
Только когда власть переменилась, ламу Ивонтилова отнесли в дацан. С тех пор лама Ивонтилов сидел в своём закутке за стеклом и продолжал о чём-то думать.
Зон печально сказал:
– Я совершенно не представляю, рад ли он этому. Я понимаю, что при определённом просветлении становится наплевать на толпы туристов, что тут слоняются. Я, который год привозя иностранцев сюда, всё-таки чувствую неловкость. Хорошо ли ему? Хорош ли он сам? Хорошо ли это всё?
Или вот те же иностранцы. Им нравится, что у меня азиатская внешность, им нравится, что я им рассказываю. А ведь я настоящий музейный работник, я всю жизнь работал в музеях, я люблю описи фондов и музейные залы – особенно, когда мы их опечатывали на ночь, когда они пусты и гулки. Музеи люблю, а посетителей – нет. И иностранцев не люблю, и вообще туристов, с их религией prêt à porter…
В голосе Зона сквозила обида. Он мог часами говорить о «квадратном письме», что ввёл император Хубилай. Его занимало то, как и почему Пагби-лама создал письмо на основе букв тибетского алфавита, приспособив их к монгольскому языку. Он мог рассказать, как и зачем лама выбрал вертикальное расположение текста, в отличие от тибетского горизонтального. Он держал в руках сотни книг на пальмовых листьях и готов был рассуждать о ясном письме тод-бичиг и судьбе алфавита соёмбо.
Но туристам было не интересно про алфавит соёмбо. Им интересно, правда ли труба ганлин делается из берцовой человеческой кости, и, если да, то где тогда купить ганлин.
И Зон говорил, что да, правда. И пытался рассказывать о том, что были разные воззрения на то, из чего делать ганлин – из кости праведного монаха, кости девственницы или костей казнённых, про связанный с ганлином культ коня. Но про коня было не надо, не надо было и про разные воззрения. Надо было проще.
И он закончил проще:
– Тут, кстати, вся местность – музей. Геологический, в том числе.
В этот момент они подошли к гостинице и, поклонившись поклонившемуся монаху на входе, прошли в бар.

Раевский сидел за столиком, задумчиво разглядывая календарь. Такие календари были тут повсюду – в кухнях панельных пятиэтажек большого города неподалёку, в офисах международных компаний и в гостиницах. Дни в календаре были раскрашены согласно назначению: просто дни; дни для лечения и дни для праздников; дни для начала путешествия и дни для стрижки волос; дни для начала строительства и дни для обильной еды... Местные жители, как он заметил, очень трепетно относились к этому календарю. Парикмахерская в день, благоприятный для стрижки, ломилась от клиентов, а вот в день, негодный для этого занятия, все три парикмахера задумчиво курили на крыльце с утра до самого вечера.
Было, правда, ещё небольшое количество дней, что в календаре были обозначены крестиком – это были «чёрные или противоположные дни», что попадались примерно раз в месяц.
Хозяйка заведения как-то сказала ему, что землетрясения и войны случаются как раз в такие дни.
Завтра был как раз именно противоположный день.
– Тут другая вера, – продолжал Зон. – Это же даже не буддизм. Это буддизм плюс Советская власть, плюс электрификация… Адская смесь. Я видел прошение о дожде – не в местном музее, а в канцелярии губернатора – нормальное прошение, за тремя подписями, два доктора наук и один профессор местного университета. Только прошение, понятное дело, не губернатору, а на небо. Так и так, за отчётный период молились так и так, вели себя хорошо, просим дождя, имеем основания.
Есть хорошая история, которую всякий раз рассказывают по-разному. Там речь идёт о нашем туристе, что поехал в Тибет, а тёща его попросила привести амулет «от Будды». Тот, конечно, всё забыл, а когда вспомнил, то, возвращаясь, просто подобрал камешек у подъезда. Он долго веселился, когда тёща говорила, что камень вылечил её ревматизм, и когда его действие нахваливали другие старухи. Они камлали вокруг него и камлали. А через два года камень стал светиться в темноте.
Кому лама Ивонтилов – святой, а кому – просто пожилой человек. Интересно, кстати, если бы он проснулся – как бы ему выписали пенсию и какие оформили документы. Я бы на его месте не просыпался: откроешь глаза, а вместо комиссаров в пыльных шлемах вокруг тебя стоят комиссары из Книги рекордов Гиннеса. Ты что-то купить хочешь?
– Не знаю, – рассеяно ответил Раевский. – А что ты посоветуешь?
– Купи колокольчик хонхо. Будешь звонить в него и распугивать злых духов во время совещаний. Их к нам везут из Китая, штампованные. Но если ты будешь вести себя правильно, к следующим выборам в совет директоров он будет светиться в темноте.
– Тогда я лучше куплю нож для ритуальных жертвоприношений, – улыбнулся Раевский. Назавтра у него был противоположный день, и он ожидал какого-нибудь землетрясения.

Землетрясения не было. Но весь следующий день пошёл насмарку, потому что в посёлке вырубили электричество, и Раевский не смог зарядить севший аккумулятор ноутбука и дописать отчёт. Вместо землетрясения были австралийские туристы, что веселились перед отъездом. Ухала своими утробными звуками дискотека, где австралийские старики и старухи вели свои данс макабры.
Раевский глядел на огоньки большого города, которые переменчиво мигали с той стороны озера – точь-в-точь как звёзды, и думал – что же всё-таки громче: музыка или дизель-генератор, благодаря которому она звучит?
Пройдя мимо него, австралийка залезла в трактор и теперь целовалась с трактористом. Раевский восхитился тому, каков отечественный асимметричный ответ на архетип европейского жиголо.
Жизнь была прекрасна, хотя он думал о том, что его карму ничего не исправит. Не сегодня, так завтра он подпишет и отошлёт отчёт. Сдвинется с места маленький камешек, который, подталкивая другие, вызовет лавину. Вслед за его отчётами напишут ещё сотни и тысячи бумаг, и через год-два на берег озера придут бульдозеры и экскаваторы, а лет через пять здесь будет стоять город. Сначала он будет небольшим, но потом разрастётся… Туристы будут до обеда посещать дацан и пялиться на медитирующего ламу. А после обеда они будут кататься по озеру, даря остатки обеда рыбам. И скоро он, Раевский, будет одним из немногих, кто помнит это место в первозданном виде.
Трактор зарычал, и интернациональная пара поехала кататься.


Лама Ивонтилов в это время думал. Процесс размышления был похож на движение лодки в медленном, но неостановимом течении реки. Но сегодня был особый день – кончался шестидесятилетний цикл и, значит, он проснётся и пойдёт в то место, которое европейцы зовут глупым словом «Шамбала». Он не знал точно, зачем это надо мирозданию, но это было очень интересно. Про это можно было много думать, а потом думать про то, что он там увидит.
Он проснулся, не затратив на это никаких усилий, и некоторое время привыкал к свету.
Впрочем, солнце заходило, и на дацан стремительно наваливалась тьма.
Издалека звучала дурная музыка, лишённая гармонии.
Он с трудом отодвинул стеклянную раму и слез на пол со своего насеста. Ноги гнулись плохо, и сначала он шёл, держась за стену дацана.
Мир был точно таким, каким он представлял его. Все изменения были им давно предугаданы и обдуманы. Даже большой город на противоположном берегу не стал для него неожиданностью. И даже звук работающего дизеля.
По берегу кругами ездил трактор, в кабине которого сидели двое – мужчина и женщина. Лама смотрел не на них, а на звёзды.
Звёзд лама Ивонтилов не видел очень давно и отметил, что они чуть сместились в сторону. Конфигурация созвездий изменилась, и хоть он был готов к этому, всё равно удивился.
Надо было собираться в путь, и он встал, оправил халат и в последний раз взглянул на озеро.
В этот момент трактор подъехал к самой кромке берега, завис на мгновение и ухнул в воду.
Лама Ивонтилов посмотрел на всплеск с интересом. Так он в детстве смотрел на скачущие по воде плоские камешки, которые он и его друзья швыряли с берега.
Он подошёл ближе и увидел среди медленно расходящихся волн одну голову. Второй человек не показывался на поверхности. Да и тот, что сейчас жадно ловил ртом воздух, явно был не жилец – утопающий много пил, и лама чувствовал этот запах издалека, так же как чувствовал издалека запах снега на горных вершинах за горизонтом и запах трав у южной границы.
Лама Ивонтилов относился к смерти спокойно – он сам раньше часто рассказывал историю про молодую мать, у которой умер маленький сын. Она пришла к Будде, чтобы тот вернул мальчика к жизни. Тот согласился, но просил женщину принести горчичных семян из того дома, что ни разу не посещала смерть. Женщина вернулась без семян, но с пониманием того, что смерть – непременный спутник жизни.
Лама Ивонтилов не боялся ни своей смерти, ни чужой. Когда он лежал под землёй, он узнавал из движения ветров и колебания почвы то, что учеников его расстреливают, но это было частью жестокости мира. Сейчас он смотрел, как умирают два человека, которым никогда не достичь просветления.
Но всё же задумался.
И, подумав ещё немного, он спустился к воде и скинул халат. Первой он вытащил женщину – она была без сознания, и тащить её было легко. Когда он принялся за мужчину, то тот очнулся на мгновение и сильно ударил его по голове. Лама Ивонтилов погрузился в воду и почувствовал, как смертный холод пробирает его до костей.
«Кажется, жизнь не так бесконечна, как я думал, – с интересом обнаружил он. – Я, кажется, могу умереть прямо сейчас». Он висел под водой, как большая сонная рыба, а рядом медленно опускалось вниз, к мёртвому трактору, тело мужчины. Но всё же лама Ивонтилов, выйдя из оцепенения, схватил утопающего за ремень и потянул к себе.
Когда лама Ивонтилов положил мужчину и женщину рядом на береговой песок, то сразу понял, что они выживут. Однако с этими несостоявшимися утопленниками случилось странное превращение – немолодая женщина теперь выглядела как девочка, и выражение, свойственное девочкам, теперь проявилось на её лице, как тонкий узор на очищенном от грязи блюде. Молодой мужчина, наоборот, теперь казался дряхлым стариком, из тех, что бессмысленно бродят по базарам, пугая детей.
Но ноги ламы Ивонтилова подкашивались, и он почувствовал, что протянет ещё немного – и, вздохнув, пошёл обратно к дацану. Халат не согревал мокрое тело, и ламу Ивонтилова била крупная дрожь. Он с трудом забрался на свой насест и из последних сил задвинул стеклянное окно.
Никуда он не уйдёт, и придётся превратиться во что-то иное прямо здесь. Это даже ещё забавнее. На окно села ночная птица – лама Ивонтилов посмотрел ей в глаза, и птица развела крыльями: «Да, время умирать, ты угадал. Ничего не поделаешь». Пришла мышь, она как-то приходила к нему в земляную нору – лет шестьдесят назад, и тоже пискнула: «Ты прав, никуда идти не надо».
Мысли путались, и ему показалось, что он засыпает.

Через день Зон и Раевский прощались. Оба должны были улетать, но в разные стороны. А пока они сидели на берегу, наблюдая, как за ограду дацана заходят монахи с носилками.
– Наш старик, кажется, завонял. Вчера он как-то осел на своей скамеечке и протёк. Кажется, он совсем мёртвый.
– А откуда столько воды?
– Мы все состоим из воды, даже когда не пьём.
– Как ободняет, так и завоняет, – задумчиво сказал Раевский.
– Откуда это?
– Это из Достоевского. Знаешь, там умирает старец, которого все считают святым. А потом он начинает пахнуть, как пахнут все мертвецы, и над ним смеются – какая же святость, когда воняет. А потом оказывается, что дело не в этом. В общем, вопрос веры. Но тут всё другое.
Они смотрели, как ламу Ивонтилова выносят из монастыря, и процессия медленно поднимается в гору. Она была уже довольно далеко, но звон колокольчика, распугивающего злых духов, был явственно слышен.




И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел