January 18th, 2013

История про то, что два раза не вставать

А, скажу я, всё же святой сегодня день. И не только от того, что крещенский сочельник, а и день, когда майор Мелконян встретился с майором Мельниковым на окраине Рабочего посёлка. Результатом этого было то, что рабочие в одном городе стали получать по шестьсот грамм хлеба в день. Я как-то пил с  блокадницами. Это было случайное, но важное для москвича событие, а блокадницы — особая порода людей. Потому что москвичи легли под стенами города – под Вязьмой и Ржевом, а питерцы легли когда-то в смертную лёжку на Невском и Лиговке, да и в Автово - в стенах града.
Хотя я часто бывал рядом с водяным городом, на Финском заливе – где снег и лёд внутри в финских ДОТов исчезает только в мае, и эти ДОТы давно превращены хозяйственными жителями в погреба, и идёт там вечный дождь, дождь, дождь.
Они обладали свободой от приличий, потому что отбоялись свое — давным-давно. Мужчины их вымерли. Родителей выслали вскоре после пальбы в коридорах Смольного, и они потерялись на бескрайних просторах России, братьев выкосило на Невском пятачке и Синявинских высотах. А оставшиеся профессора-старики умерли от голода. Мужчины ведь умирают от голода быстрее и чаще, чем женщины.
– Ну что, вы посмотрели этот дом? – сказала одна из блокадниц.
Я ходил смотреть на дом, в котором родился дед. Деда моего давно нет на земле, но он был его глазами и ушами на земле, он был жив, пока ещё жив внук.
Дом этот на Васильевском острове был своего рода кенотафом, продолжающим историю человека в месте его рождения, где не осталось уже никого, и где семейный след остыл.
А не видел я этого дома давно, как и всего города Спб, и  всё меньше оставалось в нем переживших блокаду.
Вот с блокадницами-то я и пил. Никаких дурацких хлебных здравиц блокадницы не произносили, а просто пили да закусывали. Пили, будто клевали из рюмок. Клюк-клюк, дзынь-дзынь.
Те, с которыми он пил, были веселы, но не естественным весельем, а оттого, что были выморожены и выплаканы. Это другие, виденные им раньше, рассказывали о том, как город съел сам себя. А теперешние говорили, что хорошо съездить завтра на участок по Сестрорецкому ходу, каков нынешний губернатор противу прежнего. Но у одной из них все ещё оставались на паркете чёрные следы от самодельной печки, а у другой не осталось следов, потому что она сожгла весь паркет, а в последующие годы застелила его линолеумом. Я слушал про все это, и лицо его было залито слезами, как кровью.
И не мог я до конца осознать гибель живых, тёплых людей, хороших и плохих, и они не могли осознать, хотя видели её, эту гибель.
Они становились какими-то бестелесными, поэтому мы пили наравне. Это было даже не пьянство, потому что что-то в организмах после блокады изменилось, и они принимали спирт, не пьянея.
Цивилизация погибла, и они были похожи на чудом спасшихся египтян. Потусторонние, они бродили по разным городам. Нестрашная смерть выглядывала из их глаз. Он видел этих людей такими – может быть, были и другие, но ему выпали именно эти глаза и эти лица.
Я как-то не могу поэтому успокоиться, и вставляю истории об этих событиях в любой возможный текст.

И, чтобы два раза не вставать:


Была лютая зима, а может, так ему казалось от недоедания. Город вымерз, и жители уничтожали его, как термиты, выжигая мебель, книги, дверные косяки и всё остальное, что могло гореть.

Еськов прошёл по набережной, а потом спустился на лёд, утоптанный десятками тропок.

За спиной у него висел тощий вещмешок системы «сидор» и пистолет-пулемёт системы Дегтярёва. Оружие это сделали чуть севернее, в Сестрорецке, такие же голодные люди, как и те, кто сейчас грелся в городе горящей в печках мебелью.

Медный всадник смотрел Еськову в спину. Самого бронзового императора не было видно из-за мешков с песком, и оттого Еськов представлял его себе как пулеметчика в доте, пулемётчика, оставленного на крайний час, когда снимется и уйдёт охранение. В этот крайний для себя час пулемётчик ударит из своей засады и, наверное, успеет выкосить две-три волны наступающих.

Впрочем, всадник остался далеко позади. Еськов пересекал Неву, а вокруг него был осаждённый город.

Два с половиной века истории глядели на него через пустые проёмы выбитых окон.

Он поднялся по заметённым снегом ступенькам на Университетскую набережную и пошёл в сторону Дворцового моста, пока не остановился у цели.

Перед ним стоял Зоологический музей, и вахтёр, сидевший в своём закутке за стеклянной дверью, не обратил на него внимания. Перед вахтёром стояла кружка, видимо с кипятком, и Еськов, пожалуй, тоже бы не оторвался от неё, чтобы расспрашивать человека в форме. Если человек в форме пришёл в музей и знает, куда ему идти, то он главнее вахтёра.

Поэтому Еськов небрежно козырнул в грязное стекло будки и вступил в его гулкие выстуженные залы.

Одно окно было отчего-то не завешено, и в неверном свете зимнего солнца он остановился перед мамонтом.

Еськов встал так, чтобы стеклянные глаза чучела смотрели прямо на него.

Он говорил с мамонтом, который умер сорок четыре тысячи лет назад.

Мамонта сорок лет назад нашёл эвен-охотник. Охотник боялся мамонта, хотя от него торчала одна только голова. Охотник боялся мамонта, и его друзья-охотники боялись, и всё же они выломали один из бивней и повезли его продавать.

Бивень купил один казак, а потом приехал и за остальным.

Через год за мамонтом приехали белые люди. Они ехали долго – месяц за месяцем. Сперва они добрались до Дальнего Востока, затем до реки Колымы, потом поднимались по реке Берёзовке, и с каждым шагом идти им было труднее.

Мамонта это всё не касалось. Сорок четыре тысячи лет сидел он в вечной мерзлоте, и время текло мимо него, ничего не меняя. Белые люди достигли его в сентябре, и на свежем снеге выглядели диковинными птицами. Вокруг был снег и холод, потому что зима приходит в тундру рано. Белые люди построили над мамонтом избу, чтобы внутри оттаивать мёрзлую землю. Мамонт равнодушно смотрел на них пустыми глазами.

Его разрезали на части и повезли через начинавшуюся зиму. Мамонт равнодушно отнёсся к тому, что его ноги, голова и тело едут в разных кожаных мешках – за сорок четыре тысячи лет, которые он провёл в неудобной позе, это было даже развлечением.

Вокруг него суетились учёные, и он позволял им наново собирать свои кости.

К нему пришёл Император.

Мамонт смотрел на этого маленького человека с синей лентой через плечо и знал, что ни один император не вечен. И этому, что стоит перед ним, наверняка осталось недолго.

Так и вышло – и человека с лентой, и женщин, что были с ним, скоро постигнет та же судьба, и кости их будут жить в мешках – кожаных и некожаных, и их тоже будут трогать учёные, перекладывая от одной кучи к другой.

А теперь перед мамонтом стоял младший лейтенант Еськов, и снег на его валенках не таял.

У Еськова было ещё три часа, за которые он рассчитывал добраться пешком до места сбора. У него было две лишние дырки в спине, на которых, когда он нагибался, пульсировала новая розовая кожица.

Но мамонт этого не видел.

У мамонта было шестьдесят лет жизни и сорок четыре тысячи лет сна, а у младшего лейтенанта Еськова жизни было в три раза меньше, а последние полгода он вовсе не спал. Последние полгода он разве что дремал урывками.

Сон для младшего лейтенанта был чем-то вроде мечты, воспоминанием о том времени, когда он, ещё мальчиком, сидит на кухне и дремлет под бульканье огромной кастрюли на плите. Кастрюля ухает и жарко дышит белым боком, но в ней не еда, а грязное бельё в мутной мыльной воде. Но всё равно, она горяча, горяча, горяча, от неё исходит летний жар…

– А вы неплохо переносите холод, – сказал кто-то ему в спину.

По старой привычке Еськов резко обернулся, перехватив ствол своего автомата.

Но это был не враг, а человек музея. Просто за месяц госпиталя Еськов не мог отвыкнуть от страха, который вызывал неожиданный шум за спиной.

– Можете помочь? – тускло спросил музейный работник.

Еськов молча пошёл за ним.

Они спустились прямо к месту, где сидел вахтёр, и, подойдя ближе, Еськов понял¸ что он давно мёртв – быть может, уже несколько дней.

Вахтер сидел перед кружкой, как шахматист перед шахматной доской. Только в кружке уже был лёд странного цвета. И, стало быть, игра не задалась.

Вдвоём они вытащили вахтёра из-за стола, не стараясь распрямить его тело.

– А знаете, – сказал музейный работник, – ведь мы с Николаем Степановичем ровесники. Только он всю жизнь просидел здесь, а я стал академиком.

Еськов удивлёно посмотрел в лицо собеседнику. Голод сильно менял лица, и раньше младшему лейтенанту казалось, что музейному человеку лет тридцать. Но присмотревшись, он увидел, что у музейного человека лицо точно такое же старое, как у вахтёра.

Лица часто жили своей жизнью, в первую блокадную зиму Еськов видел, как лица умирали прежде людей. Но этот академик со старой пергаментной кожей крепко держался за жизнь.

– Сейчас придёт машина, она по чётным числам тут проезжает… – сказал академик и уже еле слышно прошелестел:

– Проезжает и собирает… Прилуцкий тоже умер, и позавчера некому было их позвать. Глупо как-то, будто в ноябре, я думал, что так уже не будет…

Они поставили чайник на примус и скоро допили морковный чай за мёртвым вахтёром.

Полуторка, что действительно скоро приехала, шла в нужном младшему лейтенанту направлении, и его подвезли.

Он ехал по темнеющему городу в кузове – вместе с вахтёром и ещё какими-то людьми, земное время которых уже кончилось. Теперь они находились в вечности, которая сорок четыре тысячи лет окружала мамонта. Мёртвый император со своей семьёй тоже находился там, лёжа глубоко под землёй.

И командир батальона, к которому ехал младший лейтенант Еськов, тоже уже находился в царстве мёртвых. Пока Еськов шёл по замёрзшему льду Невы, на их участке была танковая атака, и с тех пор верхняя часть туловища комбата лежала рядом с взорванным танком.

Всё дело было ещё и в том, какой был сегодня день.

Еськова спешно выписали из госпиталя потому, что фронт дышал началом очередного прорыва с той стороны, и каждый человек, который мог драться, был на счету.

В этот момент контр-адмирал Роберт Эйссен начал диктовать машинистке черновой вариант статьи «"Комета" огибает Сибирь». Еськов ничего не знал о высшем офицере кригсмарине Эйссене, как не знал и о судьбах покойников, ехавших вместе с ним в кузове.

А старший лейтенант Серго Коколия осматривал вооружение своего ледокольного парохода и не знал, о чём больше тревожиться – о его слабости или о слабости обшивки.

Половина страны была занята неприятелем – впрочем, часть её жителей не считали его неприятелем, а, скорее, освободителем. А некоторым и вовсе было всё равно – как, например, крепкому украинскому парню Скирюку. Сначала он жил под поляками, и ему поляки не нравились, потом он жил под Советами, и Советы ему не понравились тоже. К немцам он тоже не испытывал радостных чувств – жизнь его почти не изменилась, и пока он сидел у себя в прикарпатской хате, особо не интересуясь войной.

Еськов двигался навстречу своей судьбе, ещё не зная всего этого.

Пока все они были там, в одной точке пространства и времени, мёртвые и живые, вместе с древним рыжим мамонтом. Они были вместе – с той только разницей, что, в отличие от мамонта, никто и никогда не будет разглядывать людей, что умерли сейчас и умрут позднее, через стекло музейной витрины.

А Еськов был жив, только дышал аккуратно, чтобы внутри его воздух вёл себя спокойно и не давил резко на простреленные лёгкие.

 

Извините, если кого обидел