August 26th, 2012

История про то, что два раза не вставать

 

...Однажды мне пришёл факс от Иткина. Работа снова отрывала меня от Анны, но про себя я думал, что надо же и честь знать, нечего бездельничать, всё же деньги платят мне именно за работу, а не за романтические размышления. Иткин просил встретить какого-то командировочного, проезжающего из Австрии в Мюнхен, и довезти его до Берлина.
Я ненавидел командировочных и туристов, которые табуном бегут по немецким магазинам, с дробным топотом окружают прилавки распродаж, а вот, кстати, и распродажа, две недели сниженных цен, и потянулись сюда желающие купить европейское барахло подешевле. Они были людьми из анекдотов: одни – сорящие деньгами, подобно арабским шейхам, другие – отключающие своими кипятильниками свет в целых кварталах. Не было у меня никаких прав раздражаться на этих людей, сам я, как халявщик, паразитируя на знании языков, сидел в центре Европы и ходил в эти магазины за всякой дребеденью. И всё же я представлял, как придётся мне показывать командировочному человеку магазины, в которых стесняются покупать что-либо даже турки-гастарбайтеры. Я представлял себе даже его облик – немолодого затюканного дядьки, которому жена вырезала из картона свой след, чтобы он совал его в иностранные ботинки, примеряя. Командировочный человек с ногой своей жены в кармане. Такой дядька мне даже понравился, вызвал в глубине моей души безотчётно-дружеские чувства.
Может, он почти старик, конечно, не такой старик, которого я оставил в Москве, но уже не просто немолодой, а старый человек, которого зачем-то курирует наша фирма. И тогда я буду ходить с этим стариком, наверняка воевавшим, по той земле, до которой он не доехал на танке. Вряд ли, впрочем, он будет танкистом, скорее он окажется миномётчиком,  как тот безвестный старик, с которым я познакомился в Крыму давным-давно. Главное, он будет один, и не с кем ему будет перекрикиваться о размерах лифчиков, не будет он бежать, сметая на пути покупателей, к соотечественникам. Я переведу ему каждую вывеску.
А командировочный оказался сухощавым украинским парнем, не знавшим ни слова по-немецки. Не моё дело было спрашивать кто он, и что ему нужно в Берлине. Уже одно было хорошо, что он не был похож на обычного командировочного и не интересовался магазинами.
Впрочем, мы разговорились, когда он попросил проявить обычную фотоплёнку «кодак» – объясниться с девушкой в магазине он не мог. И из случайных слов, оговорок я понял, что маршрут его был иным – и начинался он на той земле, где теперь воюют. И ещё я понял, что профессией худощавого была именно война.
Получив плёнку и фото, он задумчиво просмотрел её, перетасовал фотографии и вместе с частью уже отпечатанных где-то снимков, попросил отправить их во Львов. Видимо, он ехал куда-то ещё и, из благоразумия, не хотел их забирать с собой. На них был берег моря, худощавый человек, только что вылезший из воды, он же на фоне каких-то построек, на вершине какой-то горы и рядом с белым джипом. Это были обычные фотографии, которые во множестве производят на свет аппараты всех туристов и командировочных, так же неотличимые одна от другой, как канувшие в Лету фотографии у знамени части отличников боевой и политической подготовки.
Зато на других снимках украинец был с автоматом, и, хотя я увидел знакомый рожок-магазин, я понял, что это румынский автомат Калашникова, он был с двумя ручками – спереди и сзади рожка, а рядом стояли люди с другим оружием, один даже с гранатометом. Но на вывеске булочной за ними была знакомая кириллица.
Всё перепуталось в мире, и я, потеряв чутьё на своих и чужих, никак не мог понять, за кого воевал этот фальшивый командировочный.
А на другом снимке я увидел силуэт человека, показавшийся мне знакомым. Лица его не было видно, и узнать человека лишь по его широкой спине я не смог. Это мог быть кто угодно – даже мой одноклассник, голубоглазый крымский свистулечник, или даже Чашин, про которого я давно забыл. Люди на этой фотографии сидели за столом, замерли со стаканами в руках, у одного висело на вилке что-то длинное, изогнувшееся земляным червяком. Фотография была настоящей застольной фотографией. Таких снимков тоже множество, если не считать отсутствия женщин за этим столом. Поэтому я отогнал мысль о знакомом незнакомце и продолжал поить своего протеже немецкой водкой.
Мы говорили о чём-то, и я ловил себя на мысли о том, как мало мы отличаемся от тех, кто беззвучно чокался на глянцевой бумаге, лежащей в кармане его куртки.
Внезапно командировочный замкнулся и стал совершенно отчуждённым, точно так же, как замыкались и уходили в себя маленькие корейские офицеры в прежней моей жизни.
Зачем этот парень таскает с собой фотографии – вряд ли он занимается чем-то серьёзным. Профессионал не будет возить с собой такую память. Это одноразовый мальчик, мальчик немедленного применения, и если не избавится, по крайней мере, от привычки часто фотографироваться, то вряд ли проживёт долго.
Он уснул на заднем сиденье, мирно свернувшись калачиком, когда утром я повёз его в Берлин на малой скорости. Я ехал не больше пятидесяти километров в час, и несколько раз полицейские останавливали меня, чтобы понять, не пьян ли я.
А в Берлине, первое, что я увидел на Александрплац, был пьяный русский нищий, певший про бродягу, что бежал с каторги. В руках у нищего была детская электрическая гармоника.
Это не было похоже на уличную музыку, которую я так любил.
Это вызывало чувство стыда.

Командировочный исчез у меня из машины вместе со своей сумкой, когда я пошёл к телефону, чтобы в очередной раз позвонить Ане. Но, в конце концов, что мне было до него, когда вместо автоответчика я слышал голос живого человека? Я глядел на окошечко телефона, в котором жидкие кристаллы безжалостно отмеряли время моего разговора. Мне надо было думать о карточке, которую я втыкал в этот автомат, а не об искателе удачи, едущем куда-то по своим надобностям.
Ну его, дурака.
Нужно было лишь слушать голос в трубке и глядеть по сторонам.
Я очень хотел бы видеть с каким выражением лица она кладёт трубку, переговорив со мной. Потому что мы понимали, что договорились не о встрече, а о том, как кататься в смятых простынях и курить после того.
Всем людям хорошо бы видеть выражение лица собеседника, когда те кладут трубки, после завершившегося разговора, или нажимают красную кнопку на своих телефонах, или делают что-то ещё, что отделяет черту договорённости от обыденного мира, стирает прошлое, подводит итог тому, что только что состоялось.

Казалось, что все монументальные здания, за исключением Рейхстага, остались в восточной части города.
Разворачиваясь на городских улицах, медленно двигаясь в пригородах бывшего Западного Берлина, я совсем забыл об украинце.
Западный Берлин, в который мне не было раньше хода, казался тихим, состоящим из одних пригородов.
Вот в одном из парков, мимо которого я медленно ехал, человек вёл на поводке свинью. Вернее, не свинью, а маленького поросенка. Прогуливали поросенка – вот это надо было запомнить. Про это можно было рассказать Ане или запомнить просто так, без предназначения.

С помощью Ани я узнал и других людей. Эти её знакомые не отвешивали мне комплиментов за умение торговаться с голландцами. Хотя потом они сказали, что тот, кто умеет с ними торговаться, тот вообще умеет вести дела.  От этих новых людей я узнал, что французы оплачивают что-то за сто восемьдесят дней, а за литье нужно платить треть при заказе, треть при контракте, а оставшуюся треть – при отгрузке. Эти случайные следствия её работы не мешали, не раздражали пустой тратой времени, для чего-то они были нужны мне как свидетелю.
Итак, я узнал и других её знакомых.
Происходили и другие разговоры, не отменяя тех, сплетаясь с ними, как музыкальные темы, в единую мелодию.
Как-то, раньше обычного сбежав с работы, мы пришли в гости. Это была не квартира, это было что-то среднее между мастерской и кафе.
Там везде висели японские гравюры – вернее, конечно, копии – изображавшие маски актеров. Актеры играли только бровями и губами, выворачивали кисти рук. На пути от прихожей в комнаты на стенах совершался лёгкий переход из мужчины в женщину.
Актеры совершали этот переход, поднимая брови и кривя губы, а под гравюрами сидели томные люди, в глазах которых читалась ностальгия по 68-му году. Это были сплошь мальчики и девочки, ровесников своих я не видел. Опять я был среди тех, кто был младше меня, но теперь не печалился об этом, а сравнивал – ту молодёжь с этой, студентов, что ловили вместе со мной мидий и курили на лестнице, с мальчиками и девочками, курившими на стилизованных циновках, в придуманном японском заповеднике. Аня пошла говорить с хозяином, человеком действительно пожилым, и девочкой, которая оказалась его женой.
Я прислушался к их разговору.
– Предъявление на японских гравюрах обязательно, – говорил хозяин.
«Какое предъявление, предъявление чего?» – недоумевал я, но слушал молча, будто понимающе.
Они говорили о предъявлении, о тонкости мастерства, в котором я не понимал ничего, но Аня всё время косила на меня глазом, мы встречались взглядами, и я даже затеял странную игру, ловя её взгляд, когда оказывался каждый раз в новом месте – то за японской вазой, то у ширмы, а то присаживался на корточки у декоративной лесенки в никуда.
Впрочем, я тоже разглядывал гравюры, пытаясь одновременно вслушаться в разговоры. Гравюры были интереснее слов, поэтому я старался запомнить детали, чтобы потом... Что потом, зачем они нужны мне потом, я не знал. Но детали запоминались всё равно – смятение давно умершей, но сохранившей имя проститутки, чьи зрачки в раскосых глазах укатились в разные стороны. Это была совершенно косая проститутка, даже более косая, чем могла позволить себе японка.
Какие-то люди душили осьминога, другие любовались сакурой. Любовались они всем – осенними листьями, лунным светом, ловлей всего – раковин, птиц, рыб и охотой на грибы.
Занесённая снегом женщина склонялась над гостями.
И это я старался запомнить.
Между тем, ловя взгляд любимой, я слушал речь хозяина:
– Восток для французов начинался с Египта. Простые французы пришли к подножию Пирамид, а после долгих войн наводнили антикварные лавки ворованными безделушками.
И про себя я соглашался с хозяином, думая о войне как о воде, что уносит всё, что может. Мелкие вещи остаются в карманах солдат и совершают своё путешествие из одной страны в другую, меняют хозяев, обрастают историей. Они – предмет дележа, они – просто предмет. На войне безделушки всегда живут дольше, чем их хозяева.
Немецкая девушка, девушка с трагическим лицом и белыми волосами, рассматривала то, как нарисованная японка мыла голову в тазу, и в тазу были те же волны, что и в море, плескавшемся рядом.
Чёрные волосы и волосы белые различались только цветом.
Но на других изображениях предъявление было иным. Мужчина предъявлял меч, и его враг предъявлял меч, и сова предъявляла когти, и собака предъявляла зубы. И снова появлялся меч, будто один и составляющий сокровищницу самурайской верности, начиналась схватка, мужчина с мечом, прижатым ко лбу, и мужчина без меча – всё это теснилось вокруг меня.
Всё это было вечно и интернационально.
Отзвук войны, как шум соседей, существовал вокруг меня. Война преследовала меня, как параноика преследует придуманная опасность.
В этом доме я познакомился с хорватской девушкой. Немка, которую я увидел сначала, та самая девушка с трагическим лицом и белыми волосами, та самая немка оказалась хорваткой.
Никто не представлял нас, хозяин исчез куда-то, а Аня молча держала меня за рукав.
Девушка говорила по-немецки плохо, но все её слова были понятны.
– Я стреляю лучше мужчин, – говорила она, ещё не зная обо мне ничего.
Она приехала из Вуковара – или просто так говорила.
Была она одета в ботинки Харлей Дэвидсон и широкую блузу. В ней было что-то от Ульрики Майнхофф, не во внешности, а в разговоре.
Я уже давно знал, что Туджман назвал Вуковар хорватским Сталинградом. Туджман был президентом Хорватии. А я был русским и поэтому не только знал, но и чувствовал что такое Сталинград.
Сейчас воевали не в Хорватии, а в Боснии, и вот моя собеседница приехала в Германию, чтобы потом вернуться. Девушка в высоких ботинках зарабатывала военной журналистикой, она таскалась по бывшей Югославии с видеокамерой.
Она со вкусом рассказывала о голоде в Сараево и каких-то, может, ей самой придуманных, случаях людоедства.
Я слушал её и не верил ничему, даже тому, что могло оказаться правдой.
К тому же я знал настоящего людоеда и даже жил в его коммунальном замке. Это было, можно сказать,  в прошлом мире, и наверняка он уже  умер. Этот старик проговорился мне о своём людоедстве случайно – после сердечного приступа, когда я принёс ему воды. Тогда людоед был, правда, мальчишкой. Родителей его накрыло в ленинградском бомбоубежище, бегал где-то по улице Красной со сверстниками и...
Оказалось, что это его ничуть не изменило. Вообще никак. И в памяти его вкус был равен вкусу мяса, ужаса не помнил, и всё прошло, все виноваты и виноватых нет.
Был он обыденным человеком.
А в глазах женщины в высоких ботинках застыла любовь к войне, любовь к войне и смерти, которая вызывала во мне раздражение, но я представлял себе молодую сербку с такой же видеокамерой, боснийку, американку и русскую и желал, чтобы все они избежали очереди из крупнокалиберного пулемёта.
Я искренне желал, чтобы они не напоролись на засаду и не лежали на горной дороге, в агонии перебирая ногами, несмотря на то, что часть из них действительно была из породы стервятников, что слетаются на кровь.
Всё же у этой и у других женщин будет что-то иное в жизни, и поэтому я никак не выдавал своей неприязни. Я лишь внимательно слушал, запоминая подробности, для спокойствия обняв Анну.

Извините, если кого обидел

История про то, что два раза не вставать

 

...Кончался обманный, тёплый, как апрель, январь. На северо-западе страны началось наводнение, Рейн вышел из берегов. Сидя в крохотной квартирке Ани, мы смотрели телевизор и видели, как эвакуируют жителей Кёльна. Плыли по тёмной воде лодки, и солдаты в форме моего бывшего вероятного, а теперь уже совсем невероятного противника, в оранжевых резиновых штанах пробирались по улицам на этих лодках.
Вода залила первые этажи зданий, наполнила кафе и магазины, покрыла автобаны.
Наши знакомые говорили, что это необычно тёплая, такая, какая выдаётся не часто, зима, и я был теперь свидетелем и зимы без снега, и воды, струившейся по автобанам.
– Ты знаешь, – вдруг сказала мне Аня, – тут такие правила. Если кто-то у тебя поселяется, ты должен сообщить об этом домовладельцу, чтобы он пересчитал плату за квартиру. Мне надо сходить, чтобы у нас не было неприятностей.
«У нас», она сказала: «у нас», значит, я и она уже стали «мы».
Это было самым главным, главнее того, где мы будем жить, главнее временности моей жизни в этой стране, главнее нашего будущего. Теперь я и она стали «мы», и я расстался со страхом.
Она ушла по делам, а мне остались таможенные бумаги и прайс-лист нефтяной компании.
На следующий день я ещё раз продлил визу и стал думать, что всё равно придумаю, как остаться с Анной, даже если Иткин перестанет платить мне деньги и отзовёт обратно.

Утром, когда мы завтракали, я подумал, что теперь мы похожи на образцовую семью – я в белой рубашке и галстуке, жена готовит мне кофе и яичницу, нужно только достать свежую газету.
Рассеянно раскрыв её, я увидел фотографию Багирова.
Багиров лежал в лифте, я сразу узнал его, несмотря на неестественную позу.
Только на фотографии его голова была наклонена к плечу. Багиров был мёртв, а вместо глаза у него было выходное отверстие пули. Рядом, в соседнем газетном квадратике, чёрный на белом фоне, висел в пустоте его смертный медальон.
А рядом была другая фотография – фотография фальшивого командировочного, человека, которого я сам привёз в Берлин. Его застрелили потом, когда он, бросив пистолет, бежал к ожидавшей его машине.
«В Берлине убит русский полицейский», – вот что писали про Багирова в газете.
«Вот она, твоя армия, вот что ты выбрал», – думал я про себя, но мысли мои путались. Тот медальон, что был перед моими глазами, когда мы проговорили всю ночь, прежде чем расстаться в шуме московского утра навсегда, был действительно медальоном смертника. Интересно, что думали немецкие менты, разглядывая этот медальон с чужой фамилией, и сколько времени Багиров был тем владельцем металлической пластинки, имени настоящего владельца которой я никогда не узнаю. И вот теперь меня окружают убитые. Одного убили при мне, когда мы вместе спускались с горы, другому выстрелили в затылок посередине Азии, о новой смерти я узнаю из газет.
Кому Багиров перебежал дорогу, зачем русский полицейский суется в Германию – откуда мне знать?
Мои друзья мертвы, а это была часть меня самого.
– Ты его знал? – спросила Аня, наклонившись ко мне.
– Мы служили вместе, – сказал я и соврал – Мы никогда вместе не служили. Да и служил ли я? Была ли у меня прошлая жизнь? Может быть, я сам себе придумал её?
Но мёртвый воин Багиров, лежащий на стерильном полу немецкого лифта, с определённостью говорил о том, что эта жизнь была. Более того, то, что я видел в чужой газете, свидетельствовало о том, что грани между жизнью прошлой и нынешней нет.
 – Он был похож на Дон Кихота, знаешь, на того Дон Кихота, который умело снимает часовых, а потом освобождает разбойников. Это был специально обученный Дон Кихот, который перекусывает колючую проволоку, а потом нашпиговывает мельницу синтетической взрывчаткой.
– Но даже такому Дон Кихоту теперь не выжить, – произнесла Аня, посмотрев мне в глаза.
Было ясно, что она примеряет судьбу Багирова на меня, и с надеждой сличает: кажется, не очень похоже. Мне же казалось, что с той жизнью покончено навсегда. Бояться было нечего.

Но всё это были вестники из прошлой жизни, которая ушла, а пока мы ходили по немецкой земле, и собаки, чующие счастье, прыгали вокруг нас.
Однажды мы снова пришли в другие гости, хотя гостями назвать такой вечер невозможно.
Скорее, это был раут. Я удивился, как преобразилась Анна, теперь она превратилась в светскую даму. Она мало рассказывала мне про свою работу, а мне не хотелось подробностей. В мире всё одинаково – несмотря на разный цвет денег. Работа была важной и очень денежной, и это всё, что я понимал.
Теперь Анна улыбалась немного чопорным хозяевам, беседовала то с тем, то с другим. Был там даже человек в чёрном с подносом, на котором стояли бокалы.
Все это интересовало меня, меня интересовало то, как ходят эти люди и как они берут шампанское с подноса. Меня интересовало то, как разговаривают на раутах, и это надо было запомнить.
Меня даже познакомили с кем-то. Женщина задала мне вежливый вопрос, и, не дождавшись ответа, исчезла. Возник из тёмного угла, просто сгустился из воздуха человек, назвавшийся почти русской фамилией. Он представился доктором, специалистом по перегонке нефти.
– Вы, наверное, испытываете стыд по поводу действий ваших войск, – важно сказал доктор Панков. – Это чудовищно, но я должен сказать, что вы лично ни в чём не виноваты.
«Старый дурак, – думал я про себя, – много ты понимаешь в страхе. Всё не так просто. Слышал бы ты, как молится мать о смерти своих детей».
Потом Панков, или, может, Pankoff, а может, Pankov, стал говорить отчего-то про Фрейда. Тон его стал менторским, и скука накрыла меня пыльным покрывалом. Панков говорил о том, что лишь недавно освободился от родительского гнёта, а ему уже пятьдесят пять, и вот Восточная Европа тоже освободилась, освобождается, освободится от гнёта и будет изживать этот комплекс. Я слушал, как нефтяной доктор рассказывает о «осси» и «весси», о том, как консультирует химическое производство в бывшей ГДР, а я искал глазами Аню, потерявшуюся в толпе.
Но потом я приметил одного из приглашённых. Вырвавшись из цепких объятий Панкова, уже рассказывавшего анекдоты, в которых самое сложное было – угадать момент, когда нужно понимающе усмехнуться, я начал изучать седого человека, ни с кем не вступавшего в беседу. Чем-то он напомнил мне человека, подошедшего ко мне в ночном крымском баре с предложением выпить за сороковую армию. В них было что-то общее, и оба были не на своём месте.
Мы постояли рядом и, наконец, заговорили.
– Я уехал из Югославии в тот год, когда умер Тито, – сказал этот человек. – По личным причинам. У нас уже тогда было проще, чем у вас.
– В тот год, когда умер Тито, – повторил он.
А я помнил старые журналы, которые читал в детстве на даче, и где маршал изображался в виде барбоса, сидящего на груде черепов. Там шла речь о клике Тито-Ранковича, и вот давно нет ни Ранковича, ни Тито, нет и той Югославии.
Когда хоронили Тито, не полагалось вспоминать о 1948 годе, и это умолчание, наверное, привлекло моё внимание к истории этой страны. Югослав был из Цетиньи – давней столицы Черногории, того края, где до сих пор говорили: «Мы – маленький народ, но нас с русскими – двести миллионов». Это был лозунг, придуманный давно, и им пользовались разные люди. Оттого, наверное, я боялся повторить эти слова.
– В тот год, когда умер Тито, – продолжал югослав, – я всё понял. Начинается страшное, и вот оно началось. Сначала постепенно, с Косово, потом дальше. Эта беда всегда приходит неспешно, кажется, всегда её можно остановить, оправдаться, договориться.
Но уже этого сделать нельзя, ничего нельзя исправить.
Про албанцев из Косово, например, все забыли. А начинается всё даже смешно, с анекдотов,  потом закрывают национальные школы, стреляют по церквям и мечетям. Драку начинают разнимать, но всё без толку.
И внезапно все вокруг понимают, что этого не остановить.
У нас ходит история о том, как на переговорах по демаркации хорват Силайджич сказал, что не отдаст сербам какой-то город.
Ему резко заметили, что граница согласована – и с ним же.
– Э, – сказал Силайджич, – сначала я не принял во внимание, что пять тысяч моих лучших солдат родом оттуда. Если отдать вам это место, то произойдёт переворот, и война продолжится.
Югослав пересказал этот почти анекдот и печально заметил:
– Министры уже не в силах ничего сделать. Это мне пытался объяснить мой дед и пытался объяснить отец, а они были не последними людьми. Мой дед воевал в Первом пролетарском корпусе под Дрваром – вместе с Тито. До войны он был моряком, водил по Ядрану суда. Это сложно, береговая линия сильно изрезана, много рифов. Но мой дед не ошибался. Он ошибся лишь потом, после войны его сняли с партийной работы и посадили. Отсидев, дед снова стал моряком и глядел в чистое море. У нас, знаете, особенно сильное испарение воды, поэтому при спокойной воде видно метров на шестьдесят-семьдесят. Я всё хотел понять, в чём он ошибся, поэтому стал заниматься политической историей, её символами.
Общество мыслит символами – фотографиями и репортажами, это отметил ещё Барт. Кстати, как вы относитесь к персональной и политической корректности?
Это было совершенно некстати, к PC я не относился никак. Плевать я на неё хотел, на проблему этой корректности, но это было грубо и невежливо, и я промямлил что-то. К тому же я заметил, что мой собеседник навеселе, даже не просто навеселе, он был давно и привычно пьян, но умудрялся, почти не глядя, хватать очередной бокал с проносимого мимо подноса. Не было мне дела, откуда он взялся, больше всех других приглашённых он был нужен мне, и я слушал его сосредоточенно и внимательно, сам представляя в мыслях его страну, которую так любил, и историю которой учил тоже. Я любил горные очи – как их называли в каждом путеводителе – ледниковых озер, которых никогда не видел, и Охридское озеро, красную землю, остающуюся влажной даже в засуху, Динарское нагорье, лежащее между морем и реками, начало Родопских гор у Белграда и сухой белый известняк на берегах Адриатики. Я любил людей этой исчезнувшей страны, и мне было всё равно, ходили они в чёрных горских шапочках, похожих на сванские или в рыбацких шляпах с узкими полями. Мне было безразлично, носили их жёны мусульманские платки или короткие юбки, какова была их партийная или религиозная принадлежность. Мне было одинаково хорошо смотреть на знаменитые скорбные фигуры Мештровича и улицы Загреба или Сплита.
И я видел их сотни раз на фотографиях да в учебных фильмах. Потом я учил космоснимки и, казалось, узнавал всё – повороты дорог, мосты и перекрёстки.
Но мы говорили об истории, истории вообще, и, отчего-то о Древней Греции, о вечно плакавших греках, не считавших зазорным плакать вечером, прощаясь, чтобы потом встретиться утром.
Но разговор неожиданно вернулся к Тито и другой Греции, современной и легко представляемой.
Мой собеседник рассказал, что в июле 1949 года, когда бои между греческой повстанческой армией и правительственными войсками велись на югославской территории, югославы поддерживали повстанцев. В середине августа, напротив, Демократическая Армия Греции оказалась между двух огней. Её били и войска правительства, и югославская армия, потому что в феврале югославское правительство договорилось с греческим. Я опять вспомнил трепаные журналы на старой даче: «Кровавый палач народов Югославии – Тито предоставил греческим монархо-фашистам возможность совершать неожиданные нападения на позиции ДАГ с тыла через югославскую территорию». Чуть ли не миллион беженцев двинулся по горным перевалам, но сколько из них перебралось через северную границу – неизвестно.
Это неизвестная война, и про неё давно забыли.
Слушая его, я представил, как шли люди в горах, а их прижимала в ущельях авиация и молотила сверху – без разбора. Хорошо хоть то, что военных вертолётов ещё не было.
А ещё я вспомнил девяносто второй год в Абхазии, то, как на разминировании к северу от Сухуми я наткнулся на странное место в горах.
Мы поднимались от мутного горного озера, чьи берега были покрыты глиной. Вода в озере была действительно мутной, на привале мы сварили чай, но глина, растворённая в воде, вязала рот, и я с другом пошёл искать ручей.
Через час подъёма мы свернули в ложбину, уже слыша журчание воды, и тут я оказался в этом месте.
У меня уже было чутьё на мины, сперва их ставили неумело, и можно было по выцветшему квадрату дёрна, по блеснувшей на солнце мирной, совсем не военной проволоке или по другим приметам заметить опасность. Попадались даже невесть откуда взявшиеся немецкие натяжные противопехотные мины. Они были набиты стальными шариками, которые разлетались в стороны, а вверх не летело ничего. Послевоенные мальчишки подпрыгивали над ними в момент взрыва и оставались целы. Мне рассказывали об этой весёлой игре, но никогда у меня не возникало желания попробовать. Моё детство было другим.
Меня только занимало, как и кто хранил немецкие мины полвека.
А ещё попадались на дорогах жёлтые ребристые «итальянки». Больше всего было своих, родных, сделанных на украинских и русских заводах, но от этого они не становились менее опасными. Что-то отвратительное есть в том, что страна делает то оружие, которое потом выкашивает её население. Оружие, которое делает само население, всё-таки менее совершенно. Самодельные мины не всегда срабатывают.
Однако это была теория. Перед нами появилась огромная поляна, залитая солнцем и наполненная неизвестной опасностью. Не блестела натяжная нить, не желтело пятно умершей травы. Я не видел ничего, всё так же шумел ветер в листве, палило солнце, невдалеке жил ручей, но что-то было, было всё же там необычное.
Тревога передалась напарнику, и он перекинул автомат на грудь.
Медленно мы двигались по склону холма, мимо диких яблонь, мимо странных кустов, похожих на уродливый виноград. И почва была странной, с неравномерно росшей травой. Чудна была эта местность, и оттого – страшна.
Ни слова не говоря, мы повернули назад и шли ещё час до чистой воды.
Несколько дней спустя сухумский армянин, спасавшийся от войны в своём горном доме, рассказал мне, что на берегу горного ручья, а тогда – речки, стояла греческая деревня. Греков депортировали в сороковых, дома разграбили, и вот это место пусто.
Югослав рассказывал дальше про бойцов ЭЛАС и про их стычки с англичанами в сорок четвёртом, про незнаменитую греческую войну 1949 года.
«Все войны – незнаменитые», – думал я.

В ту ночь мне снова приснился Геворг. В этом сне он был радостен по какой-то своей неземной причине, будто хотел рассказать мне о чём-то хорошем, но решил подождать.
А я сидел перед ним на камне, заполняя бессмысленную ведомость, где в графе «безвозвратные потери» надо было нарисовать единичку. Эта единичка и была Геворг, мой друг.
Но отчего-то я спрашивал:
– А надо писать о том, что у «Шилки», которую зажгли тогда вертолёты, был калибр стволов двадцать три миллиметра? А про сбор клюквы надо?
– Надо, – отвечал Геворг, – надо писать всё, ведь ты – свидетель.
– А про трубы для скважин?
– И про это надо, не беда, если твой рассказ будет бессвязным, главное – пусть он будет точным. Мелкие события образуют жизнь, они, только они – причина всего: страданий, любви, войн и переворотов.
Вспоминая этот сон на следующий день, я переносил на бумагу эти мелкие события, и они напоминали мне ноты в неведомой партитуре, они множились, как те случайные музыкальные фразы, которые извлекали московские и украинские нищие из своих аккордеонов, которые издавал латиноамериканский контрабас на Арбате, топот и вскрики на столичной улице в маленькой республике, где старики пляшут, взмахивая кинжалами.
Я писал об этом письмо Гусеву, потому что мне хотелось сказать хоть кому-то особую правду о войне, где нет правых, а виноваты все. И вот мировое сообщество наваливается на кого-то одного, а обыватель рад, в свою очередь, потому что ему не очень хотелось самому решать – кого надо ненавидеть. А если кто-то норовит заступиться, то неминуемо попадает в политическую номенклатуру белых или чёрных, красных или коричневых и далее по всем цветам спектра. И заступаться не хочется – уж больно нехороши те, кто заступается вместе с тобой.
Каждый раз конъюнктура меняется, и вот, чтобы разнять драку, приходят люди извне и начинают бить по рукам – кого-то одного. Противник успевает пару раз ударить того, у кого заняты руки.
А это не простая драка в кабаке. Там дело бы ограничилось выбитыми зубами, в войне же счёт посерьёзнее.
Всё в этом деле осложняется тем, что огромное число людей врёт – кто из убеждений, а кто по обязанности.
И нет мне ответа, что нужно думать и что выбирать. Отчаявшимся свидетелем оставляла меня эта летопись будничных войн.

Время длилось. Я перекладывал свои бумаги, а Аня – свои. Среди последних я, к немалому удивлению, обнаружил адрес Иткина. Мне не было до этого никакого дела, как и до того, чьими делами она занимается.
Внезапно Аня взяла отпуск на три дня и повезла меня на юго-запад.
Можно было бы поехать и на север, наводнение уже закончилось, и в том же Кёльне ничего не напоминало о нём, кроме грязных полос на стенах, недолгое время свидетельствовавших уровень воды. Но мы поехали на юго-запад.
Мы ехали ранним утром, когда ещё было мало машин, только однажды пронеслись мимо нас бронетранспортеры НАТО, мирные и не опасные мне теперь.
Аня специально заезжала в крохотные городки и на малой скорости крутилась по их улицам. Эти места почти не пострадали от бомбёжек, а потом пришли французы  и остались ненадолго – в своей зоне оккупации.
Сквозь бликующие стёкла можно было рассматривать аккуратные домики с алыми и жёлтыми, распустившимися, несмотря на зиму, цветами.
Я любил архитектуру Fachwerk, чёткий рисунок тёмных балок на белой штукатурке, я любил её, несмотря на то, что её образ затаскан календарями и путеводителями. Я любил эту страну, в которой родился, любил со всем её содержимым, с легким инеем на полях в разгар зимы, с наводнениями и дождями, с языком, настолько разным в разных её концах, что в новом месте его приходится учить заново, с жителями, разными, как сама страна. В конце концов, я любил гражданку этой страны, что везла меня теперь по автобану.

Извините, если кого обидел

История про то, что два раза не вставать

 

...Мы поселились в маленькой гостинице, хотя, что значит «поселились» – когда речь идёт о трёх днях плюс воскресенье.
В окно бил прожектор с соседней многоэтажной автостоянки, автомобили на которой парковались как раз на уровне этого окна. Они неслышно меняли свои места, уезжали и приезжали, а мы нисколько не сожалели об этом соседстве, об этом виде и об этом свете.
Мы не замечали ничего, и только зайдя в номер, сразу вешали табличку «Не беспокоить».
Однажды среди ночи у нас возникло желание выпить горячего вина, вполне естественное, на мой взгляд, но мы почти час обсуждали моральность этого желания. Кроме того, мы были не в силах одеться, чтобы спускаться и идти куда-то искать работающее заведение. В этот момент я вспомнил, что спрятал среди одежды вино, и, памятуя об опыте родных туристов, сказал, что знаю, как поступить.
Достав огромную глиняную кружку и бутылку настоящего глинтвейна, тоже огромную, большую, как «огнетушитель» моей юности, я опустил в кроваво-красную жидкость кипятильник.
Он весело зашипел, а Аня с испугом смотрела на меня, прислонившись к матовой створке душа.
– Ну всё, – сказал я. – Три минуты покоя, и дело в шляпе. Знаешь, существует легенда про русских командировочных, которые варили суп в раковине. Раковина оказалась из какой-то особой напряжённой стали и разорвалась, как бомба.
– Берегись, – и она поцеловала меня; как-то мы выползли в коридор, продолжая обниматься, а когда смогли оторваться друг от друга и заглянули в ванную, то обнаружили, что она наполнена красным туманом.
Кипятильник исправно выпаривал глинтвейн, мелкие капельки которого были везде – на стенах, раковине и зеркале.
Аня стукнула меня кулаком в грудь:
– Нет, ты пожизненно советский командировочный!

Как-то, выйдя из гостиницы в другую сторону, противоположную той, куда мы выходили раньше, я наткнулся на маленький музей. Рядом со сквериком, где торчала изъеденная временем древняя колонна, прямо перед въездом на стоянку, обнаружился вход.
Музей назывался Sumelocenna Römisches Stadtmuseum, «Римский туалет», и представлял собой действительно туалет, клоаку, слово, само по себе не требующее перевода. Это был настоящий римский сортир, расположенный под нашей любимой автостоянкой. Взявшись за руки, мы перешли по стальному мостику через мощёный камнем пустой жёлоб. Острить было нечего – туалет был действительно римский. Вокруг висели в белом свете витрин римские монеты, обломки оружия и черепки кувшинов. Мы передвигались вдоль жёлоба, не смея разнять руки.
Всё-таки место святое, историческое.

Висели на странных модернистских витринах два коротких гладиуса, схема организации войск и изображения легионеров. Ни на одном из стендов, правда, не была изображена процедура пользования тем, чьё название носил музей. Глядя на карту, я пытался сообразить, какой легион стоял здесь – Первый или Двадцать второй – и как он назывался. Но тут вдруг я обнаружил на стенде странную картинку и дёрнул Аню за руку.
На рисунке в стиле комиксов был изображён бегущий человек с развевающимися волосами и бородой, другой, такой же, вылезал из кустов. От них, бросая оружие, бежали римляне.
Косматый человек преследовал их, взмахивая голыми руками.
– Смотри, – сказал я. – Это я в молодости.

Но на нашем пути мы встречали и иные древности. Однажды мы забрели в настоящую лавку этих древностей, где стояли игрушечные автомобильчики, в которые играли дети перед войной. Там качал головой китайский болванчик, и кукла самурая взмахивала мечом на подоконнике. В этой лавке были кофейная мельница, похожая на скворечник, и почтовый ящик, напоминавший рыцарский замок. Пахло корицей и перцем, старым деревом и начищенной латунью. Шелковый зонтик висел под потолком, а со стен глядели старики в старинных кафтанах. Никого не было в лавке – ни посетителей, ни хозяев. Только лысый болван, улыбаясь нам, качал головой.
И мы молча вышли из кукольного места.
Первое, что мы увидели затем на перекрёстке, был шарманщик, такой, будто его только что вместе с шарманкой купили в лавке старьевщика. Шарманщик в огромной шляпе с вислыми полями крутил ручку своего аппарата, населённого зверьем, как целый лес. Медведь, стоя на верхней крышке, водил смычком по скрипке без струн, плюшевый заяц бил в барабан, высовывалась из окошечка неизвестная птичка. Шарманка играла военный марш, но как-то весело, несерьёзно, будто говорила: «Поиграем и разойдемся, что без толку друг в друга палить».

Ночью мы узнавали время по звуку колокола на соборе, колокол звучал чётко и ясно, потому что собор был в двух шагах.
На второе утро после приезда я вышел рано, чтобы посмотреть на него, и всё же опоздал.
Я появился на площади как раз тогда, когда по ней двинулись в обратный путь немногочисленные прихожане.
Я зашёл в собор, его пустое пространство всосало меня, и я оказался перед рядами кресел – один.
Думая о вере, на самом деле я думал о надежде.
Было плохо в моей стране.
Как в час перед концом расплодились в ней поэты и прорицатели. И, стоя в немецком храме, я думал не о Боге, а отчего-то о своей стране. И было мне больно за эту страну, где люди вместо чая пьют по утрам ненависть.
Я уже залит ею по самую пробку.
К тому же всё у нас в стране политизировано. Политизированность эта приобрела свою высшую форму – форму сплетни.
Даже «святые» письма наполнены политикой.
Стоя в соборе маленького немецкого городка, я поймал себя на том, что помню их наизусть – «Перепишите это письмо 10 (20, 50...) раз, и на четвёртый день судьба Вам что-нибудь подарит...»
В детстве я обнаружил такое письмо и, как истый пионер, гадливо улыбаясь, сдал его учительнице истории.
Святые письма делились на две категории. Одни действовали только пряником, другие пользовали и кнут: «…служащий Харст получил письмо и, не размножив его, порвал. Через четыре дня он попал в катастрофу». Угрозы эти ныне совершенно беспроигрышны – можно быть уверенным, что через четыре дня что-нибудь уж точно случится.
Русское православие открестилось от святых писем, а один сердобольный батюшка даже предложил слабонервным пересылать их ему для уничтожения, но они живут и неистребимы, как всякое суеверие.
Долго я не читал никаких, и уж тем более святых, писем, а потом обнаружил, что к ним прибавился политический запах – «Хрущёв получил письмо, когда отдыхал на даче в 1964 г. Он выругался и выбросил его в урну. Через четыре дня его свергли».
Я никоим образом не хотел оспаривать возможность Хрущёва получать святые письма. Бог с ними, с этими письмами, да и с их авторами, все равны перед Ним.
Одно из них как-то принесли моему старику. Там был упомянут маршал Тухачевский и крестьянка, которая, размножив пятьдесят штук, вышла замуж за графа Потоцкого. Это казалось мне сильнее, чем Хрущёв у почтового ящика, сильнее, чем «Фауст» Гёте, как говорил другой классик других наук.
Стоя в пустом немецком храме, я вспомнил своё крещение.
Меня понесла крестить мать, несмотря на запрет отца. Это случилось зимой, не в церкви, не в ней, что стоит на взгорке кривого переулка, а в крестильной избе, за забором справа, в мягкоснежный ноябрьский день.
Там, в этой церкви, отец Алексей певуче перечислял грехи, а маленькие, высушенные жизнью старушки кланялись и бормотали:
– Грешны, батюшка, грешны...
Так они бормотали в ответ – и лишь на прелюбодеянии батюшка строго обводил старушек взглядом:
– Что, грешны?! Эх, старые...
Вспомнив эти истории, я понял, что нечего мне было просить в пустом соборе, да и не имел я на это права. Надо было разобраться в себе, а не перекладывать этот вопрос на другого.



Извините, если кого обидел