June 29th, 2011

История про сны Березина № 350

Приснился очень долгий сон о том, что я живу в какой-то местности, похожей на один придонский монастырь - Свято-Успенский. Только этот монастырь совсем пришёл в упадок и там обретаются только игумен без мнахов. Я, впрочем, живу рядом - в доме отдыха, или, вернее, в санатории. Среди отдыхающих я встречаю молодую женщину из моего прошлого.
Мы проводим время в разговорах, но у меня есть соперник - невысокого роста молодой человек, чернявый и вёрткий.
Он тоже интересен женщине, но в какой-то момент сдаётся, уходит в тень.
Моя победа слишком легка, и это могло бы меня насторожить.
Потом происходит что-то, быть может - женщина умирает.
И я собираюсь отправится за ней, то есть, спасти её.
Но быстро оказывается, что тут нет сюжета певца, спускающегося в загробный мир за суженой. Мотив этой женщины исчезает,  остаётся только мотив путешествия. Внезапным образом мне помогает игумен, он берётся быть не то моим проводником, не то, наоборот, я сопровождаю его в странствие.
Кругом жаркое лето, пахнет разнотравьем.
Мы идём по белой меловой дороге, а потом попадаем в сад через старые ворота. Это сад как бы под открытым небом, но, одновременно и под сводами - невозможно объяснить, как это получается.
И вот я вижу, что в этом саду, сидят среди растений как в трапезной, полупрозрачные люди. Вот лежит с открытым от смертного ужаса ртом какой-то местный помещик.
А вот игумену, идущему впереди, кивают какие-то люди, и он улыбается им в ответ:
- А это наши старички-лесовички.
Я, правда, не понимаю, кто это -  крестьяне из близлежащих деревень или паломники. Или вовсе не пойми кто.
Наконец, мы видим стариков, что сидят в этом саду за столами, и я понимаю, что тут-то несколько поколений  монастырской братии. Эти старики оборачиваются к игумену, и, не вставая, поднимают приветственно кружки. Но рядом с ними, как тыква на грядке лежит прозрачная голова и  игумен вздыхает:
- А это прошлогодний мор.
Голова тупо смотрит впереди себя.
Тут оказывается, что игумен решил остаться в этом саду, чем-то вроде санитара при больнице.
Я же возвращаюсь обратно, но вместо жары вижу над собой пасмурное небо, набухающее грозой.

Извините, если кого обидел

История про переписку Шкловского с Горьким

Grani, 207-208, 2003

 

 

[392]

А. М. Горькому

 

Июль – начало июля 1920 г.

Дорогой Алексей Максимович.

Живу я (Виктор Шкловский) в Херсоне. На противоположном берегу белые, завтра уйдут. Я поступил добровольцем в Красную Армию, ходил в разведку, сейчас помначальника подрывной роты. Делаем ошибки за ошибками, но правы в международном масштабе.  Очень соскучился по Вас и по великому Петербургу. Приветствую всех туземцев.

Желаю Соловью и Купчихе и Марии Игнатьевне всяких желаний. Читаю Диккенса и учусь бросать бомбы Лемана.  К сентябрю буду в Питере. Потолстел, хотя здесь всё и воздорожало из-за фронта.  Но питерцу много не надо.

Изучаю комцивилизацию в уездном преломлении.

По Вашему письму ехал как с самым лучшим мандатом. Привет Марии Фёдорове. Что здесь ставят в театрах, у госиннодворцев каменного века был вкус лучше. Скучаю, хочу домой.

Виктор Шкловский

Жак как?

Жена на меня сердится.

 

А. М. Горькому

 

Действующая Красная Армия

16 июля 1920  г.

Дорогой Алексей Максимович.

Пишу Вам с койки хирургического лазарета в Херсоне. Я был начальником подрывного отряда Херсонской группы войск Красной Армии. Вчера в моих руках разорвалась ручная граната. У меня перебиты пальцы на правой ноге и 25 – 30 ран на теле (неглубоких). Спокоен. Через три-четыре недели буду в Питере.

 Привет всем Завтра буду оперироваться.

Виктор Шкловский

 

 

А. М. Горькому

 

[Октябрь – ноябрь 1921 года]

Дорогой Алексей Максимович.

Я решаюсь говорить очень серьёзно, как будто  я не родился стране, которая просмеяла в себе все потроха.

Алексей Максимович, потоп в России кончается, т. е. начинается другой – грязевой.

Звери, спасённые вами на ковчеге, могут быть выпущены. Встаёт вопрос о великом писателе Максиме Горьком.

Наши правители обыграли Вас, так как Вы писатель, а они сыграли в молчанку и лишили Самсона его воос.

Мой дорогой Алексей Максимович, любимый мой, бросайте нас и уезжайте туда, где писатель может писать.

Это не бегство, это возвращение к работе. Здесь в России использовали только Ваше имя.

Уезжайте. Соберите в Италии или Праге Союз из Вас,  Уэльса, Ромэна Роллана и, может быть, Анатоля Франса. И начинайте новую жизнь. Это будет настоящий интернационал без Зиновьева

Журнал, издаваемый вашим Союзом, будет голосом человечества.

Всё это совершенно необходимо для русской революции и для Вас.

Оставьте эих людей, одни из которых сделали из Вас жалобную книгу, а другие преступники – и эти другие лучше, но Вам необходимо быть не рядом с ними.

Виктор Шкловский

 

 

 



Извините, если кого обидел

История про переписку Шкловского с женой Шкловской-Корди

В. Г. Шкловской-Корди

 

Дорогой Люсик. Получил одно твоё письмо. Л. ещё не приехал. Посылаю тебе денег  ещё немного. 10 долларов.

Здесь дороговизна страшная. Жил в Праге, но [394] в ней меня приняли очень плохо, так как решили, что я большевик. Сволочи и бездари. Сейчас в Берлине с Ромой. Рома не хочет отпускать меня из Праги. Но я остаюсь здесь. Дука обещает через две недели достать деньги на журнал. Буду зарабатывать. Написал работу, «Роман тайн», сейчас её отделываю. Пришлю. «Ход коня» выйдет первый.

Верен тебе совершенно. Ночью кричу. Приехали Брик. М. и Лиля. Очень неприятны.

Пиши мне на Клейст-штрассе.

Я всё такой же, только купил (покупаю) себе новое пальто.

Живу без комнаты. Некогда нанять.

Любят меня здесь все очень. Берлинская литературная эмиграция не очень сволочная.

Целую руки твои и Василисы. Целую Талю.

Маму целую крепко, крепко и хорошо. Целую папу и детей. Что Володя?

Теперь дело. Я хочу вернуться в Россию, если детик не может приехать. Спроси Мариэту, можно ли сделать  попытку? Скажи всем, чтобы хлопотали.

Я устал от Берлина и от разлуки. Устал.

Ну, скоро начну работать. Напишу с горя роман.

Пиши мне часто, если не можешь, то позове к себе Мишу и пускай он напишет что-нибудь за тебя. Люблю тебя больше прежнего. Жить без тебя не умею. Хочу быть счастливым. Пока до свидания.

Приветствую твой примус. Здесь очень много народа, но мне он не нужен без тебя.

Да, я очевидно разминулся с твоими письмами, они теперь, вероятно, в Праге. Ну, пришлют.

У нас чудесная осень. У нас – это в Берлине.

Целую твои ноги. Прага  же мне чужая. Не она город моей поэмы.

Целую тебя. Как живут все мои? Может быть, кто без тебя.

Марка падает и падает.  Мы уже привыкли.

Почти что родина. Воздух катастрофичен.

Но всё это не важно и не страшно.

Зима будет свирепая, но нас не удивить. Европа, Люсик, кончается. Кончается европейская культура. Культура не нужна никому. Будем верить, что мы не увидим конца.

Европа, Люсик кончается от политической безответственности и национализма.

Европейская ночь наступает. Уже наступила и на меня. Кому, детик, нужны сейчас мои книги?

Ночь наступает. Будем спать.

Ночь наступает, будем любить крепче.

Здесь чахнет Ремизов, танцует А. Белый, скрипит Ходасевич, хамит Маяковский, пьёт А. Толстой, а остальные шиберуют. Шиберуют.[1]

Революция, её уже знают. Грешники в аду после страшного суда будут так жить.   Суд уже был. Веселитесь, недожаренные.

Европейская ночь. Целую мю любовь, мою веру, мою жизнь – Люсю. В грудь, в губы, в уши, в руки. Целую тебя, моя чудная, моя дорогая.

Лучше тосковать по тебе, чем любить кого бы то ни было. Итак, если гора не может к Магомету, то Магомет пойдёт к горе. Наведите справки.

Целую пока тебя.

Привет всем, всем. У тебя в комнате, вероятно, мороз?

Целую тебя. Целую. Ах, Люсик.

Виктор.

25 октября 1922 года.

Берлин.

 

В. Г. Шкловской-Корди

26 июля 1923

Милый Люсик.

Пишу деловое письмо.

Я очень тоскую по России. Работать мне здесь не удаётся.

Занят я с 10 утра до 6. Всё время уходит на халтуру. Теоретически  работать я не могу и становлюсь беллетристом. Очень боюсь выродится и измельчать. Я положительно утверждаю, что работать здесь нельзя.

Мне очень тяжело, и ничей приезд не может улучшить положение ни Брика, ни Юрия. Ты вернёшь меня к жизни, и ты самое дорогое для меня в жизни, я люблю тебя крепко,  жарко,  благодарно.

Люсик,  очень тяжело без Родины.

В России без меня разваливается моё дело, разваливается и уже остановилось. «Леф» халтурит, ОПОЯЗ молчит.

В Госполитуправлении обещали меня не арестовывать.

Я обязан работать и хочу в Россию.

Люсик, родной, жена моя, русская культура не вывозима.

Без работы жить нельзя.

Целую тебя. Терпи две-три недели.

Не изменяй мне, не выходи замуж, не магометантствуй.

Верь в моё счастье.

В Москве у меня уже есть место.

Не знаю, как прожить эти две недели?

Люсик, моя судьба, моя работа, а не только моя жизнь, находятся в твоих руках.

Люсик, ты не можешь представить, как я тоскую по России. Твою телеграмму получил.

Целую твои руки, о капители моей жизни.

Люсик, терпи, терпи, детка, мы принадлежим друг другу на всю жизнь.

Без твоего согласия ничего не будет сделано.

Обещай же э  и мне.

Подожди август.

Люсик, решается наша судьба. Люсик, милый, я хочу домой.

Твой Виктор.      

 

 

В. Г. Шкловской-Корди

 

5 августа 1923

 

Милый, хороший Люсик. Письмо твоё отчаянное и две телеграммы получил.

Я думаю о многом то же, что и ты, и совершенно не верю в кисельные берега.

Но, дитёныш, я признаю наше поражение: русская культура оказалась не вывозимой за границу.

Ребёнок, здесь плохо, злобно и тревожно. А для всех и голодно. У магазинов хвосты. Голодные люди. Германия раздавлена.

Место, где мы могли бы закрепиться с тобой, не здесь. А нашему брату нужно работать.

Летать можно по воздуху, но не без воздуха.

У нас воздух плохой, здесь его нет.

Вижу зобу и нет интереса к работе.

Я знаю, как ты устала, я был не лёгким мужем. И я виновен перед тобой.

Люсик, мне стыдно за то, что ты молола хлеб. Я вернусь и буду беречь твои руки.

Честным человеком можно быть везде, но не при закрытых дверях.

Люсик, приходится терпеть.

Пиши мне часто.

Жди ещё ну три недели.

Если дело затянется, то я телеграфирую.

Не мучай себя.

Целуй Василису. У нас, может быть, тоже будет ребёнок.

Дитёнок, мне здесь нечем жить, не материально, а духовно. Я одичалый человек, и мне нужна та обстановка, в которой я вырос.

 

Целую твоё письмо. Как ты измучена.

 

А про себя я верю в своё спортивное счастье.

Дома мы опять обрастём интересами.

А тебя я люблю на всю жизнь.

С тобой хорошо.

Целую твои ноги. Желаю  всего-всего.

Поцелуй Шимана. Не помогли ему его ляхи.

Папе, маме, детям, Володе привет.

Приеду,  вытащу.

Твой Тусик.

 

 

…..

 

Люсик, мы разбиты, и это надо знать, это не тиняковство. Русская интеллигенция разбита.

Но мы отсидимся на мастерстве.

Целую крепко.

Ноги, руки. Здесь Леко Андрев рассказывал про Жака и его штаны.

 

 

 [400]

 

 



Извините, если кого обидел

История про переписку Шкловского с Тыняновым

[401]

Ю. Тынянову

 

4 марта 1929

Дорогой Юрий

 

<…>  Я, как и полагается позвоночному и млекопитающему, скучаю, жду тебя. Передай Борису, что он в Гизе считается очень ходовым автором. Торгсектор его любит.

Я устал, по глупости занявшись после «Комарова» разными мелкими делами. <…>

Архаисты  очень хорошая книга, ещё не вполне вскрытая даже автором.

Литература вневременна, то есть, она не рояльна, а органна - звук продолжается.  И таким образом одновременность причин и следствия, то есть моды сменяются, но продолжают носиться.

«Дон Кихот» одновременен Тургеневу. Об эволюции здесь говорить трудно, так как нет признаков улучшения, вернее, нужно говорить о передвижении системы или движении внутри пейзажа. Изменяются не вещи, а угол зрения. Но и вещи изменяются. Недостаток «Архаистов и Пушкина» - это (методологически правильная) изолированность двух линий, стереометрическая задача решена на плоскости. Может же быть, то, что мы называем архаизмом, и то нечто, что ТВ соей работе вообще не называешь, но противопоставляешь архаизму, - это только частные случаи большой соотнесённости, может быть и не верной.

Вообще,  очень хорошая книга. Правильно, что она толстая и стоит 6 рублей.

Мой ремингтон кланяется твоему ремингтону и ждёт от  него писем.  Для тебя  практика.

 

4.III – 29

Ленинград, Греческий проспект, 15, кВ. 18. Ю. Н. Тынянову.

 

 

Б. Эйхенбауму

 

Дорогой Боря

 

<…> Я угорел немного от работы. Ученики, они также ошибаются, как и мы, но не так весело. <…>

Не грусти. Не позволяй себе быть очень несчастливым. И пиши непременно. При данном состоянии здоровья лучше всего  беллетристику о Волине, о скрипке Бориса Эйхенбаума и молодом Толстом.

Тут нужно немного распустить руку, потерять внутренний стыд. Это теряя  для литератора вещь необходимая. Но не пиши слишком отчаявшись, а не то тебя возьмут в штыки, как меня с «Третьей фабрикой».

Вставь в книгу фольклоры института, песни младопоязовцев с историко-литературными пародийными примечаниями.

Целую. Жму твои лапы. Желаю счастья. У нас шёл дождь.

 

29/III – 29 г.

Виктор

 

 

 

 

 

Ю. Тынянову

 

[Февраль 1934 г.]

Дорогой Юрий

Не видался полгода

Маяковский говорил, что лошади потому никогда не кончают самоубийством, потому что не умеют говорить и никогда не выясняют отношений.

Они, должно быть, говорят, что заняты.

Реки, друг, пресны. Волга впадает в Каспийское море, а Каспийское море солоно.

В реках есть соль небольшая, солёность, которую не чувствует рот. Пресные реки приносят соль в моря. Вода испаряется, соль остаётся.

Наша дружба стара и солона.

Весенняя вода, вода снега не засолоняет рек. Реки солоны осенью.

Многое накопилось, и лучшее в той соли, которую мы сейчас едим, наше литературное несогласие.

Голосом лошади, которая разговаривает, хотя и не должна, могу тебе сказать, что если у меня есть враги, то сегодня они могут спать спокойно, потому что мне так себе.

Я не согласен с тобой литературно.

Со дня, когда мы с тобой встретились, с тобой, я не согласен.

Две нитки ведут, вероятно, в искусство. Ты мыслишь  продолжающуюся литературу, ты архаист и архаистом чувствуешь Маяковского, Хлебникова. Работа историков литературы в этом отношении похожа на игру какую-нибудь, скажем, золотые ворта, когда испытывают людей, забирают их в свой лагерь, а потом, собравшись в цепи, смотрят, кто кого перетянет.

Футуристов нет, отношения с ними почти выяснены.

Выйти я могу, посмотреть на друзей, с которыми вместе дрался, нет стоящих, одни мёртвые, другие лёжа, вероятно, играют в двадцать одно.

Здание с колоннами  покрывает мою землю,  «Академия» издаёт книжки. Классицизм побеждает.

Мандельштам Осип Эмильевич знает, что он враг Хлебникова. Бедный Борис Николаевич это знал.

Твоё издание Хлебникова  это скрывает, даёт ложные генеалогии, тушит будущую вражду <…>

 [404] Ты был  молод и носил корректуры по лестнице, и ты не был тогда хуже, и Мине нужно гордиться тем, что мы сейчас старые писатели, что мы известны и просолены.

Пушкин и Гоголь мне непонятны, но Пушкин сумел остаться ж, хотя он и пытался уйти в историю. Стать Мусиным почти что.

Друг, я не согласен совсем с твоими книгами и знаю, почему их любит моё время, и знаю, что в них хорошее, но не будем же мельчить нашего спора и уменьшать размеры несогласия.

Мы не согласны не потому, что одни из нас хорошие, другие тому, что мы не сходимся размерам плохие, не потому, что одни из журналисты, другие писатели, не потому, что    мы по-разному определяем знак между собой и временем, не потому что мы по-разному гостим в наших семьях мы по-разному гостим в  наших семьях, а потому что мы разной линии культуры и внутри одной группы, одной формулировки, мы были если не попутчиками, то, скажем, цементом или железом одной конструкции.

И нас разрушило.

Нас мало, и тех уж нет, и Маяковский кончил дружбой с Катаевым. Чужие люди, которые не так, как мы не понимаем друг друга, общеписательская группировка знатных, остров с условными знакомыми, остров Елены, где всё короче прогулки, где ходишь всё меньше, чтобы встречаться только с теми, что согласны, это плен.

Итак, новостей немного. Мне сорок один год, меня сгибали, я разгибался, и душа, как ты понимаешь, поизносилась на сгибах.

Я говорю с тобой редко, преимущественно на улице и говорю вот сейчас.

Ты не прав, снимая путь Хлебникова, его отдельность, делая его судьбу только ошибкой, создавая единый путь, единый способ сдаваться. Кажется, Шпет, кажется, к Байрону, на слово крокодил дал примечание, назвавши этого крокодила  по латыни.

У тебя, вероятно, нет номера «Взял», книжки 1915 года, я там писал.  Это была наша первая статья о наших будущих издателях.

Я люблю тебя, Юрий, люблю твой голос, способ понимать строку и людей. Я не согласен с тобой совершенно.

С собой я тоже совершенно не согласен.

Давать советы, и изменять цвет траура и способы несчастья я не собираюсь.

Я люблю, когда человек не понимает, что пишет, когда человек пишет, как будто случайно, заблудившиеся корабли, которые открывают материки, называют их неверными именами. Они проходят через зелёные от водорослей моря, протаптывают в море тропинку, от тёплой воды, стоялой воды дуют ветры <…>

 

Ю. Тынянову

[Середина мая 1935 г.]

 

Дорогой Юрий!

 

Получил твоё письмо. У тебя такой: от лирической удачи или от геродотовского плача над разбитым кувшином рядом со смертью, через ощутимое умение к умению неощутимому. Освобождение от монологичности – это задача всей нашей эпохи. Худшая монологичность – монологичность жаобная.

Она же ироническая. <…>

То, что я назвал, и то, чего боятся сейчас и на Западе,  вероятно, попытки отделаться от монологичности.

Кино болеет сухоткой сюжета, отсутствием сбитых ходов, поспешностью.

Люди суетятся в искусстве, боясь наскучить читателю. <…>

Я работаю сейчас при сочувствии Ираклия Андронникова, которого, однако, хочется мне втянуть в неимитационную жизнь над «Портретом» Гоголя. Темы о художниках-портретистах, вообще тема о художниках, первых разночинцах нашей культуры, темы ранние. <…>

Я читаю переписку Гоголя с друзьями, там есть очень серьёзное реальное представление действительности.

Гоголь борется сперва против раннего умения, потом против неправды.

Желаю тебе сорокалетнего счастья, которое состоит в долгом китовом вздохе, сделав который, уходит кит в гости к рыбам, якшается с ними, разговаривает, пишет в уме, потом  выплывает для нового вздоха и прополаскивает рот фонтанами.

В саркофагах из красного дерева сухим и мокрым тлением тлеют многие наши литсовременники.

Я же трачу себя, иногда на то, что пишу углём в трубе и приписываю примечания на воде вилами.

Мой Марко удался, но он монологичен. <…>

Кланяюсь всем – Борису, иже труждается, и примечательному Оксману, который так конопатит Пушкина примечаниями, что скоро забудет себя, и даже человеку, которому ты не передашь поклон – Томашевскому, великому компилятору.

Ещё кланяется тебе громкоговоритель с Кропоткинских ворот, который три дня пел такие оперы, что я чуть не влюбился.

Ночью у нас пускали фейрверх за домом, днём пускали людей в метро. Метро внутри всё каменное, коридоры в нём кафельные.

 Нам нужно встретиться весною. Мой совет: приезжай ко мне с Борисом. У меня есть ванна с горячей водой. Стены набиты книгами, неупоминаемыми, почти совсем нет книг о книгах.

Мы сидели бы, разговаривали бы, вспоминали бы о Пушкине, Тредьяковском, Романе Якобсоне, Маяковском, Поливанове и опять об Александре Сергеевиче

[405]

Я думаю о Бальзаке и написал за этот год не меньше сорока листов, из которых 30 лежат в цензуре.

Я читал газеты в этом году за десять лет. Говорил мало.

Очень скучаю о тебе и Борисе.

Ты Пушкина так и веди, это удалось, это не рукопись. Это не может вызывать крика восторга, между прочим, потому что это неукрадываемо. Может быть, Александра Пушкина надо делать ещё менее гениальным. Замечательно в «Кюхле», которого надо написать второй раз как портрет, замечательно то, что там неизвестно, кто станет Пушкиным.

Это очень трудно, но, может быть, это можно сохранить.

Может быть, дать рождение стиха вне поэта и этот вечный спор географов, которая река – приток.

Итак, не скучай. Живи в Петергофе, говорят, у вас покрасили фонтаны?  И до чего-то люди дойдут!

 

Ю. Тынянову

[Нач. марта 1936 г.]

 

Дорогой Юрий!

Получил твоё письмо, рад ему <…>

Я Пушкиным занимаюсь и с романом твоим ещё более согласен, чем был согласен раньше <…>

Не виделись мы по году, ты уехал, а я грущу. И «Цукерброд не лезет в рот», Хлебников похож на черновики Пушкина.

Не забудь, лечась, хоть немного увидеть Францию, это обновляет сердце, изменяет ассоциацию. Пушкин умел это, правда, делать, путешествуя по комнате. Для нас Царское Село, ныне Детское, - дача, как была, так и осталась, а для него это история культуры, система мифологии.

Настоящий же мир обновляет сосуды мозга.

Как жалко Павлова.

Как будто в Ленинграде Нева стала мельче.

Жму тебе твои лапы.

Не изучай Париж и парижанок только издали, это неправильный метод.

Что делает Лувр, кстати сказать? Венера Милосская действительно существует?

Кланяйся Джоконде, если она хороша <…>

 

Ю. Тынянову

[весна 1936]

 

Дорогой Юрий!

Письмо твоё получил. <…>

Я по-прежнему для грустного весел, для толстого хорошо хожу и хорошо работаю для всякого.

Как твой Пушкин? Плохо приготовляют к юбилею. Пушкинисты не умеют с ним справиться и знают не то, что надо знать. <…>

Был в Ленинграде, никого по делу не видел и удивлялся такому невероятному у себя отсутствию интереса.

Встречался с Бабелем.

Горький болен, сидит перед столом, на котором лежит подушка с кислородом и пишет «Клим Самгина». Ему надоело болеть и ему нравится Мальро, который Арагона не любит и я не люблю. А ты люби, кого хочешь.

Если умеешь ли если сумеешь, то живи полегче, повеселее, посмотри, что там есть в новой французской литературе.

Прочёл, наконец, Джойса в переводе. Я понимаю, что это такое. Но это основано на индукции литературы. Она и ведёт этот сон, связывает его. Мне не завидно. <…>

Дружу с Эйзенштейном, он монтирует картину.

Целую тебя, желаю тебе счастья. Купил «Путешествие в Тавриду», «Литературные листки» Булгарина.

 

Ю. Тынянову

 

Дорогой Юрий,

 

<…> Настроение у меня, как ты понимаешь, плохое, нашего старика мне жалко.

Шли к Донскому монастырю смутным стадом через Москву, милиция ехала двумя линиями, шла пехота связным новым шагом. Мы то грустили, то забывали.

На кладбище Донского монастыря темнота, белые свежевымытые амуры и журчит вода.

На Никитской дом старика уже разорён.

Я со стариком, ты знаешь, был в ссоре, но я его и сейчас люблю. <…>

Я начинаю опять писать, привыкаю, начинаю писать теорию романа, пока начал читать. Приеду ненадолго недели через две. <…>

С Эльзой помирился, говорил с Арагоном, принимал их в «Метрополе» с кавказско-московским добродушием, что, как ты знаешь, я делать умею.

Не будем же времени верить, не будем слишком много вспоминать, будем жить надеждами, надежда -  память о будущем.

Дай Пушкину руку, вы дружны, пройди по чужой жизни с другими спорами и с такими знакомыми разочарованиями.

Отправь своё горе на дачу.

Целую тебя.

 

23.VI. 1936

Москва

 

Ю. Тынянову

 

Дорогой Юрий!

 

Давно не переписывались. Время прошло больше, чем это кажется, и, вероятно, даже характеры у нас переменились.

Но, проходя мимо твоей книги, надвигаю шапку на лоб.

Я кланяюсь. <…>

[406]

Пушкинисты переживают Цусиму.

Они затонут один за другим, по моральным соображениям.

То есть, у них нет пафоса, чтобы держаться на воде. <…>

Твои главы из «Пушкина», напечатанные в «Литературном Ленинграде», лучше прежних.

Пушкин разгорается, ты привык к ему.

Удастся ли тебе то, что не должно удаваться нам.

Во всяком случае мне ни разу не удавалось.

У меня Федотов – несчастен. И Марко Поло – несчастен.

Они были несчастны, но иначе, а Пушкин умел «не давать судьбе победы над собой: он вырвал у неё хоть часть отнятой у его отрады».

Это писал Белинский.

Какого числа наше 19 октября, кто – наш друг, который и сейчас любит нас. Если ты сумеешь дать Пушкина не только несчастным, хотя он был несчастен, то друг наш, неведомый нам, будет соединён с Пушкиным.

 «Пускай же он с отрадой хоть печальной

Тогда сей день за чашей проведёт,

Как ныне я, затворник Ваш опальный,

Его провёл без горя и забот».

 

Пушкин в одном письме предлагал оставить любопытство толпе и быть заодно с гением.

Я верю, что тебе нескучно, на песчаном косогоре в сосновой роще, там у Северного нашего резкого моря.

Это морцо всё же пахнет океаном, которого Пушкин не видел.

Не огорчайся тем, что наши заботы  велики и непрерывны, - это неизбежно.

Наши соседи мнимо наши современники, и мы не можем быть навсегда их друзьями.

Нас разлучают не ссоры, а обиды.

Мы отрастаем от них прочь.

Я пишу о Пушкине. Одно огорчает меня, что это не та проза, о которой я мечтаю.

Нужно было бы писать теорию, как письмо.

В ней наша последняя отрада, вырванная нами.

Целую тебя крепко, письмо будет идти долго.

Здесь Боря, который удивляется тому, что ему уже 50 лет.

У Ираклия Андроникова дочка, которая пока не имеет названия.

У меня впечатление, что это пока гранки дочери.

Он счастлив. Был у Всеволода. Юбилей.

Он не был счастлив (Всеволод). Все хвалили его больше за поведение, чем за успехи. Я говорил, неплохо, рассказал одну сказку Геродота о детях, поднятых орлами. Дети кричали с облаков: подайте нам извести и камней, мы готовы строить.

Было дано им такое поручение.

Я пошёл ко Всеволоду, сказал ему что я часто завидую ему, когда читаю.

Он  уже

ответил тихо – он мне тоже завидует.

И мы оба не были, в письме это становится однообразно, счастливыми.

Арагоны уехали питаться парижским воздухом.

Между тем французом быть уже страшно, а для этого у них нет солдатских свойств.

Он – это он, её муж.

Виктор Шкловский

4/X – 36 г.

 

Ю.Тынянову

 

[осень 1936]

 

Дорогой Юрий!

 

Давай опять писаться. В Ленинграде мы не догляделись друг на друга.

Сейчас я сижу у себя, пытаюсь разобраться в отрывках статей.

Хотел бы я писать прозу, так вот не пишется.

С Федотовым ты не прав, потому чо получился Федотов. С Пушкиным ты прав, потому что  Пушкин получается.

Он сидит, поджавши ногу, в зале, где люди сидят рядом с ним, вытянувшись и откинувшись: лосины мешают им согнуься.

Поэтому он более мягок, гибок, более расшарнирен, чем был бы расшарнирен среди нас.

Каблуки его стоптаны, он свой совершенно, ему скучно. И одно непонятно – как он не растерялся, когда писал своего «Медного всадника».

Штатскость, поддельность пышного родословия, спорность судьбы, спутанность происхождения, ложность кругом – всё понятно.

Ещё непонятна прямолинейность рукописи с копиями, воля идущих вперёд чиновников, поправки к прозе, сводящиеся к уплотнению сюжета.

Мы плохо представляем себе людей того времени.

Чуть ли не на балах сидели дворяне-ростовщики, давали деньги под вещи и меняли вещи.

Нас дворянством обманул Толстой, он насказал нам сказок, надул нас, как Берсов. <…>

Мы редко с тобой поднимаем осенью голову, мы не видим листьев.

На гоголевском бульваре вечером сидели пары, спиною к свету, лицом друг к другу. Это не традиционно. Город, в котором развесили фонари, милиционер, над которым висит фонарь и он стоит, как в капле света, стоит как под микроскопом – это один способ организации жизни, один её ход, а люди на скамейках – другой.

Такое однородное тело, как кристалл, в разных своих напряжениях для электричества разнородных, кажется, это зовётся пьезокварцем.

Сердце, играя роль реле и усилителя, переключает токи, перестраивая их в молекулярных клетках.

Мне хотелось бы для тебя больше личного счастья, покоя, больше возможности подымать и поворачивать голову.

Я хотел, чтобы ты сидел, поджавши ногу, на больших собраниях, не защищая себя внутренним подмораживанием.

[407]

Утро, идёт дождь, у нашего дома по рассеянности снята крыша, стены мокнут прямо мне на мозги и это почти беспокойно.

Ноги я поджимаю по-турецки <…>

Итак, Юрий, я буду тебе писать. Пушкин нуждается в письмах. Написать его почти невозможно, потому что ты взял Пушкина, а не Вильгельма Мейстера. При совершении невозможных дел помогает ощущение понятности этого дела для других.

Итак, желаю тебе удачи.

 

Ю. Тынянову

 

<…> Статья о тебе лежит в «Правде», но её оттесняют события, а событий много.

Должна пройти быстро, я ей очень заинтересован, потому что в ней есть формулировки, что именно ты придумал нового в романе и чем этот роман от других, в том числе потому что в ней есть формулировки, что именно ты придумал нового в романе и чем этот роман от других, в том числе от твоих, отличается.

Нельзя было написать со всей честностью, что Пушкин родился в типичной семье и воспитывался в типичных условиях. Может быть, когда-нибудь мы сообразим, какие ситуации лежат в основе биографии великих людей.

Что касается меня, то я завален делами, не очень любимыми.

Влюбляюсь в случайные работы и развешиваю на них свою шерсть, как меринос, которого забыли постричь и ном, разговаривал.

пасут на поле среди колючек.

Виноватых здесь, кроме Виктора Шкловского, нет, можно стричься и бриться самому.  <…>

Виделся с Сергеем Михайловичем Эйзенштей

С Бабелем разговаривал, разговаривал с друзьями Горького. Вообще десятидневка была разговорчивая.

Наши современники-критики перед твоим романом покамест недоумевают. Надеюсь не сколько на свою статью, сколько на место её помещения.

Новое входит людям в голову трудно.

Новое качество романа глубоко. Роман сюжетно построен лучше превосходно построенного Киже.

Но Фейхтвангер Киже может понять сегодня, а с Пушкиным он ещё подождёт. <…>.

 

Виктор

28.III.37г.

 

 

 

 

Ю. Тынянову

[лето 1937]

 

Дорогой Юрий!

 

Ты совершенно прав, я Тебе не писал. Произошло это вот как: я болел-болел, а потом начал поправляться. Через 10 дней после конца болезни сняли с меня электрокардиограмму, и оказалась она такого качества, какое бывает при серьёзных болезнях сердца <…>

Хотел бы я писать когда-нибудь о счастливых людях.

Итак, я ищу рубашку счастливого человека.

Читал ещё раз Твой роман. Роман хорош, но Ты об этом знаешь.

Я даже здоров, но огорчён.

Скисшие палочки дают горечь.

Оказывается, у меня было не 90 ударов, а 120 и 130, а мне не говорили.

Одним словом, я Тебе пишу письма, как будто мы с Тобой врачи.

Четыре дня был у меня Мандельштам с новыми стихами. Его дела не то налаживаются, не то разлаживаются.

Сам он просится на ручки и делает ноги макаронками: стоять не может.

Если бы я был здоровее, я бы поддержал его.

У нас жара, ливни, грады и погода вообще поперечно-полосатая.

Был у меня Андроников. Вообще народу – непротолчённая труба.

Надо отдыхать, но это не очень выходит.

 

 

Ю. Тынянову

 

Милый Юрий!!

<…> Милый Юрий, я написал книгу о Маяковском. Книга, говорят, хорошая. Она написана с теоретическими главами о стихе, главою о рифме, с описанием того, как Вяземский поссорился с Пушкиным из-за вопроса о рифме, с анализом, заключает ли рифма сама по себе рифма что-то пародийное.

Ответ, конечно, что она заключает.

То есть, в определённые эпохи такова её функция. И тут барон Розен из «Современника», и каламбурные стихи, и замечания Тынянова о Моссельпроме.

Книга очень грустная. Она сказана голосом человека, знающего, что такое эхо и не боящегося этого акустического явления.

Я устал, зеваю днём, пишу не более одной статьи в два дня.

Книжку я тебе пришлю в гранках. Она живописная, с пейзажами,  проходящими образами и довольно последовательная.

Асеев над ней плакал. Она, конечно, групповая. Покойник тоже был групповой. А, может быть, она не групповая.

Москва стоит в снегах. Зима не хочет уходить.

[409]



Извините, если кого обидел

История про переписку Шкловского с Эйхенбаумом

[400]
Б. Эйхенбауму

Дорогой Борис

… Не знаю, радоваться ли или огорчаться, но нам предстоит долгое плавание.
10-летний срок мы выдержали, но, кажется, попали вдоль службы.
Ещё десять лет.
Синбады-мореходы.
Целую тебя крепко, как брата.
Я недоволен собой. Из-за кино не работаю.
Нужно идти в поход со своих деревень.
Юрий болен, отравлен временем, как мочевиной.
А мне нужно опять писать. Мы строители фабрик. Вероятно, трудно, стоя на месте, выдерживать честным и ломким оружием атаки.
Люди атакуют нас, бросая ночными горшками.
Милый Боря. Китайцы говорят,  что рыба, которая проплыла Жёлтую реку против течения, выходит на берег драконом.
Выглянь на берег, какая там провинция?
Не трудно.
Я мелею без вас.
Приезжай. Поговорим о героическом неуспехе нашей жизни. О семьях.
Главное же, о будущей литературе.
Желаю счастья.
У меня сын,  дочь, дом.
Приезжай, мы устроим здесь доклад и перекроем Питер авторитетом.
Даёшь мировой рынок.
Отвечай <…>
Целую.
Виктор.
19.3. 27 г.

Б. Эйхенбауму
Васильевский остров,
Большой проспект, д. 60/5, кв. 11

<…> Леф распался, не выдержав ссоры моей  с Лилей Брик, разделился на поэзию и прозу, Спешно ищем идеологических обоснований. Я хочу устроиться так, чтобы часто бывать в Питере. Посмотрим, что из этого выйдет. <…>
Больше всего нам нужно работать вместе, я чувствую каждый день преимущество коллективного хозяйства над однолошадным середняцким.
Очень крепко целую тебя. Завален мыслям о деньгах. Литературный быт надо рассматривать как один из видов сопротивления материала, тогда,  вероятно, получится,    а что получится, мне неизвестно. Я очень боюсь, как бы не получилось из «Комарова» работы старого типа. Пиши мне.

8.XI – 28 г.
Виктор Шкловский

[401]
Б. Эйхенбауму

Дорогой Боря

<…> Я угорел немного от работы. Ученики, они также ошибаются, как и мы, но не так весело. <…>
Не грусти. Не позволяй себе быть очень несчастливым. И пиши непременно. При данном состоянии здоровья лучше всего  беллетристику о Волине, о скрипке Бориса Эйхенбаума и молодом Толстом.
Тут нужно немного распустить руку, потерять внутренний стыд. Это теряя  для литератора вещь необходимая. Но не пиши слишком отчаявшись, а не то тебя возьмут в штыки, как меня с «Третьей фабрикой».
Вставь в книгу фольклоры института, песни младопоязовцев с историко-литературными пародийными примечаниями.
Целую. Жму твои лапы. Желаю счастья. У нас шёл дождь.

29/III – 29 г.
Виктор

 


Б. Эйхенбауму
2 мая [1929 г.]

Итак, пишу тебе, друг, письмо твоим почерком, конечно, относительно и соотнесённо.
Есть два вопроса.
1) Как быть с наукой, или даже как сделать её, чтобы она существовала работай, а не методом. Как сделать не самоцельной, а при деле.
2) Как быть с нами. Последний вопрос распадается на
а) как быть с Эйхенбаумом,
б)_________________ с Тыняновым
в)_________________ с Шкловским.


Эйхенбаум сейчас лучше, чем в прошлом году, но он охвачен идей периодов и кризисов. Он делит себя на десятилетия и старается стареть уступами. Он (Эйхенбаум) не прав со Львом Толстым. Ёмкость человеческого творчества такова, что хотя по проводу из Москвы в Питер сразу могут говорить несколько, то в романе есть не столько проникновения одного явления в другое, сколько сосуществование. Философия сидит и смотрит на страницы истории, написанные унтером, а второй помощник  в это время выпускает  поющее трио Наташа контральто с колоратурой, тенор Болконский и комический бас Пьер. Роман своден и точки сводов заострены. Ты перегрузил первую часть работы, мы любим друг друга до правды.  Первый том похож  на сборник комментированных мемуаров Анненкова. Это жанр твоих учеников. Сорок лет и сорок четыре не освобождают от воинской повинности в нашем деле.
б) Юрий горько болен, Безрадостным городом, безрадостной семьёй, женщиной, ревнующей его к славе и болезни <…>
в) Тяжело болен друг мой Шкловский. Его болезнь разбивается на
1) На вопрос о творчестве и литературе, говоря о себе, он обострил себя и ококетил. Он держал рану открытой и нож в ране. Он связал себя своей судьбой. В своём некультурном хозяйстве он не обрабатывал, а царапал землю. Он кочевой землепашец. Пора осесть на пашню. Пора начинать третью жизнь – жизнь немца? Пора тихо выдумывать обезьяну – Онегина.
Но дело не сделано, милый, ведь нет даже перечисления задач. Не знаю, однако. Нужно работать длинно.
2. На вопрос о личной жизни. Вопрос о личной жизни распадается на
х) Жизнь семейная. Семья, любовница, аборты, соперники, прошедшая молодость. Осёдлость, зрелость. Осёдлость нового ремесла.
у)   Жизнь общественная. Этот человек недостаточно демобилизован. Он ходит не так, как надо. Специальность его темна и как будто переменна.
Запах у него современный.
Травля совершается механически.
Прошлое тяжёлое. Если он свой, то он соперник, если он чужой, то враг. Я понимаю травлю.
[402]
Я понимаю, как я выгляжу со стороны. Мне нужен отдых и ликвидком части личной жизни.
Предложения. Вышеозначенные гении не могут жить друг без друга. Они семья. Они должны писать длинные вещи вместе. Никто не смог написать историю русской литературы. Историю русской литературной техники. Так потому, чтобы обратить механику истории в электричество высших формул теории. Опровергнуть время, укоротить его стебли. Показать, что произведение длится. Тебя целует твой с тобой счастливый друг. <…>

 

Ю. Тынянову


Б. Эйхенбауму

8/VII – 32 г.

Дорогой Боря, очень тебе советую приехать в Москву, что, как всем известно, недорого и вполне оплачивается.
«Литературная газета» обращалась ко мне с просьбой организовать полосы по формальным моментам, например, полосу об эпитете.
Они думают, что в эпитете всё дело.
Но об этом мы поговорим при личном свидании.
Я в меру скучаю.
Впрочем, самоуверен и даже безделен, но не отдыхаю, потому что собираюсь работать.
Написал яростную статью об Эйзенштейне, Бабеле, Тынянове, Олеше и Мандельштаме.
Вообще я против литературной литературы.
Не скучай, не смейся невесело.
Приезжай.
Николай Иванович живёт, питается сыростью, вообще ведёт образ жизни ему свойственный.
Это тоже необходимо посмотреть.
Я настроен лирически,  но как-то у меня ещё не выходит беллетристика. Писать мне хочется о деревьях, поездах, о себе.
Звонить по телефону никому не хочется.
Почти всё взвешено на руке. Поступки людей знаешь наперёд.
Целую тебя. Приедешь, расскажу тебе анекдоты из Поджио.
Вина в городе нет.
Ты взволнован?
Виктор.
Желание и любовь разделились.


 

Б. Эйхенбауму

Милый Боря!

У меня дизентерия с палочками Шига.
Я болен 20 дней.
Лежу.
Я не мечтаю сейчас о вдохновении. Нет.
Сейчас я имею его.
Вера в себя, любовь к искусству – два друга.
Я имею не мало.
Болезнь истощает меня.
Хочу только здоровья для того, чтобы думать о Пушкине, о Маяковском, об эпохе, которую мы создаём.
Мы не были и не будем трусами.
Святое вдохновение дома, на подножке трамвая, спасает нас.
44 лет больной, люблю я белые ночи, Илиаду, Толстого и книги, которые надо написать.
В моём письме нет хвастовства или задора. Я очень унижено болен.
Но да будет искусство. Целую тебя.
Бремя наше легко – оно  истина.
Истина впереди.
Лучшее не написано.
Если я умру, Юрий и ты издадите меня.
Твой Виктор
1 июня 1937

Б. Эйхенбауму

Дорогой Боря!

Я ужасно устал, написавши книгу о Маяковском в 10 листов.
Там есть глава по теории рифмы.
Книга беллетристическая.
Если её написать бы ещё один раз, то она была бы очень хорошей. Думаю, что она не хуже «Сентиментального путешествия» сейчас.
[408]
Впрочем, кто их знает, эти книги? Лучше всего они в воспоминаниях. <…>
Я устал и по утрам зеваю, и из-за плохого характера ругаюсь на собраниях страшным голосом.
Было 20-летие кино, играл оркестр, стояло много цветов, и мы не могли разобрать, кто же гроб.
Пели песню «Эй, ухнем!» и уверяли, что она из ленты Донского и её написал композитор Шварц.
Несомненно, «Вниз по матушке, по Волге» написана Александровым.
Литературные силы меня не оставили. <…>
Итак, дружим мы с тобой и даже ссорились лет 25.
Шло время, построили мы науку, временами о ней забывали, её заносило песком.
Ученики наших учеников, ученики людей, которые с нами спорят, отроют нас.
Когда будут промывать библиотеки, окажется, что книги наши тяжелы, и они лягут, книги, золотыми, надеюсь, блёстками, и сольются вместе, и нам перед великой советской литературой, насколько я понимаю, не стыдно.
И мы, насколько я понимаю, перед великой советской литературой не виноваты. Мы пришли  к очень занятому человечеству.
Одним словом, попали в историю.
Итак, я нежно тебя целую, друг. Сейчас вспомнил, что ты ко мне тоже е пишешь, но это ничего <…>
Итак, целую.
Твой Виктор из Шклова.
21.II. – 1940

[409]


Б. Эйхенбауму

Дорогой Борис!

Двадцать третьего мы похоронили Юрия.
Он умер в больнице 21-го в 10 часов вечера.
Когда приехала Елена Александровна, он был без сознания.
С трудом устроили похороны. Тело было выставлено в Литинституте.
Ночью Винокур и Бонди дежурили и читали Блока.
Утром в шесть приехал я и брил мёртвого Юрия.
На похоронах были серапионы, Чуковский, Маршак, Фадеев и Эренбург.
Объявления в газетах не было.
Он похоронен на Ваганьковском кладбище.
Семье оставлен лимит. Будут издавать книги.
Кончена жизнь друга.
Кончена самая несчастливая семья.
Нас с тобой двое.
Целую тебя.
Поклон Рае и Оле.
Я думал написать длинное письмо.
Твой Виктор.
Буду писать книгу о Толстом. Многое придумано.
27.XII – 43 г.

Б. Эйхенбауму
10 декабря [1946 г.]

Дорогой Боря!

Получил твоё письмо. Не решался всё время писать тебе. Я не могу думат о Никите. Когда я думаю о нём, всё кругом ничтожно и мертво. Я живу.
Когда-то я поменял всё на семью. Нет сына.
Тысячу раз я примеряю и переделываю жизнь так, чтобы он не был там в Восточной Пруссии у Кенигсберга, где его настиг осколок.
Я могу ответить тебе только плачем <…>
Нашего поколения уже нет.
Я пишу, но не работаю.
Достал черновики работ по теории сюжета. Они лежат на столе. Смотрел Чехова. Но нет сил, и легче сидеть, опираясь руками о колени. Я всё могу, но не хочется <…>
Итак, вот он, плоский берег старости.
Мир не переделан нами. Голос наш стал слишком громким для горла. Больно говорить.
Целую тебя, мой дорогой. Целую всех наших мёртвых. Будем жить.
Я приеду в Ленинград, расскажу тебе подробно дела и о моём бесполезном умении.
Ираклий болен. У него был сепсис. Роман в Америке, возвращается в Прагу.
Те, кто ходит вокруг меня, часто кажутся пустыми пальто. Приходят и остаются на вешалке. Приезжала Эльза Триоле, знаменитая и старая.
Целую тебя.
Целую крепко.

Жизнь была долга. Сколько было неясного? Сколько людей прошло.
Как дорого для нас наше время. Как дорого мы за него заплатили.
Ночью иногда думаю об искусстве.
О Чехове главным образом. Кому оставим знание?
Дорогой мой. Вспоминаю доски твоего коридора. Лестницы. Мебель твоей квартиры.
Поклон Оле и Лизе. Целую их дорогих.
Мне трудно думать о Ленинграде.
Мама ещё жива. Её сознание тает.
Доживаем своё, друг и брат, и, может быть, у болотистого берега старости ещё увидим вечернее солнце и широкие тени вдохновения.
Твой Виктор
Москва 10 <…>


Б. Эйхенбауму

Дорогой Борис
Чернила сохнут, как язык в гортани.
Бедный тритон. Ну что, дорогой, жаба сейчас почти эпидемия. Она бывает и у сорокалетних, и если первый припадок миновал, и с [жабой (?)] живут. С чем мы не живём. <…>
Я пока здоров как 55-летний Онегин. Скоро приеду в Ленинград с рукописями. Деньги приходят и уходят – уходят охотно, приходят – сопротивляясь.
Живу. Живу. Опояз давно стал пунктиром.
Нас мало и тех нет.
Банка с нитроглицерином скоро станет формой одежды.
Ах, не шутится.
Милый тритоша, ещё поплаваем.
Передавать вахту некому. Постоим.
Может быть, обновимся, как [седые (?)], временем [выгрызенные (?)] луны.
Оле много приветов.
Привет моей родне – Питеру – Ленинграду – Сестрорецку.
Привет Толстому Льву. Пускай умнеет. Это похоже.
Что касается прототипа, то его нет. Есть протофакты.
Влияний тоже нет.
Веселовского нет и не было.
Жирмунского и не будет.
А ты есть, но и озорник.
О мяу мяу друг. О мио мио.
О наши крыши родного Ленинграда.
О холод ленинградских набережных и вода, которую не согревает даже история.
И нити жизни, не пёстро свитые шерстяные нити [сношенной (?)] одежды. Книги, которые недописаны.
Горе и будущая слава, ошибки, измены и упущенные случаи изменить женщинам. Так.
О недопитое вино.
О друг мой.
Твой Виктор.

4 августа 1948 г.
[410]

Б. Эйхенбауму
Дорогой Боря!
Книга о прозе в наборе. Дописываю сценарий и очень устал.
Старые люди устают тогда, когда они делают то, что они делать не могут.
Да я устал.
13-ти лет я узнал то, что эвфемистически зовут любовью. Прошло ещё 50.
Чуть не написал 500.
Только редко было вдохновение.
Это дело жестокое и несправедливое.
Если бы моя жизнь пошла правильно, я  обладал бы навыками академического учёного и сделал бы бесконечно много. Без языков, без философии, без почерка и грамотности и прожил жизнь, коптя котлы вдохновения, которым надо только смазывать измерительные инструменты. И это всё от того, что не имел простой и верной любви в 13-14 лет. <...>
Я печален как слон, у которого запор.
Печален, как морской змей, которого слабит.
Годы укатились на рёбрышках.
Закатились под полы.
Единственный друг мой, брат мой – целую тебя.
Жизнь такая, какая есть, атомы её сталкиваются без воли.
Справедливость есть только в тетрадках учительниц.
Целую тебя. Береги молодых.
Всё было. И заря, и зарево, и зелёный луч, и зубная боль, и боль сердца. Весна не наступает.
Целую тебя, дорогой.
Сима целует, не прочтя письмо. Витя.
17 апреля 1953 г.

Б. Эйхенбауму

[лето 1954 г.]

Дорогой Боря! <…>

Я прочёл заново твою Статью «Как сделана шинель».
По точности анализа, по гибкости и неожиданности эта статья представляла собой кульминацию движения и останется в русской литературе.
В то же время она, как все наши статьи, представляет собой ошибку. Акакий Акакиевич только образ Гоголя. Утверждение, что Акакий Акакиевич только бедный чиновник, - ложно.
Моё утверждение, что искусство – это средство вернуть ощутимость мира, противоречит моему же утверждению, что искусство не чувственно и внеэмоционально.
На самом деле происходит борьба между общностью языка, которая как система сигналов, обусловлавливающая собой мышление, становится между человеком и миром.
Борьба с автоматизмом происходит не для искусства, а для возвращения миропознания. Тем не менее искусство мыслит образами искусства <…>
Между тем жизнь искусства создаётся, а не цитируется, и мы с тобою годами крутимся на одном месте, на котором крутится человечество тысячелетия, а пойти можно бы далеко.
Судьба наша такая, что мы пережили своё поколение и нам приходится идти вместе с другими и замены нам нет.
Ни Орлов, ни Бялый, никто другой не замена.
Поэтому не огорчайся ничем. Я вот огорчаюсь только самим собой, своей недостаточностью, своим неумением выразить то, что мне снится, кажется несомненным.
Страдая от невозможности выразить себя, мы подменяем свои страдания. Так в сказках Геродота человек, которому надо плакать, разбил кувшин с молоком, чтобы мотивировать свои слёзы <…>

Б. Эйхенбауму

[март 1957]
Дожидаясь твоего ответа, пишу тебе ПЯТОЕ письмо.
Но где же прошлогодний снег.
Вот тема письма.
Он там в океане, где струнами натянуты лучи солнца и голубая дека океана отражает всё ещё непонятую музыку мироздания от полуподнятой крышки неба.
Шум реален, как шум крови в ушах. А музыку ведь не проголосуют даже на пленуме композиторов.
Семантика её в твоём вечном, но вечно занятом пере. Шумит море. Поднимаются и опускаются над кленовой декой, над струнами позвонки инструмента.
Где Баум? Где заведующий семантикой звука.
Он пишет комментарии с получёртом Бялым.
Оседает ещё один снег. Подымает и взламывает лёд. Кладёт льдину на льдину – как библиографические карточки ненаписанных книг.
Подымается вода почти до Подьячей.  До Посадской и Профессорской.
Задевает взморье.
Шепчут прибрежные эйхенбаумы в Дубках.
- Кто разберётся в хаосе звуков?
Ветер печальный несёт им ответ.
Однофамильцу их времени нет.
Осины в лесу зеленеют телом. Жму твои милые лапки, мой однолеток и современник. Небо над елями сине. Пришла ещё одна весна старости и полного умения. <…>
Кончился март. Привет твоей и нашей весне.
Виктор Шкловский

Б. Эйхенбауму
Дорогой и милый Боря!

Целую тебя. Желаю тебе счастья в углу между морем и Нарвой. Пускай оно будет широкое и
[411]
спокойное, и длинное, как полоска между лесом и морем, там у вас. Я был там шестьдесят лет тому назад.
Мы в имении вежливого жандарма Дубельта. Жил он в свежем климате.
Проходит всё. Из реки выносят в море песок. Ветер отодвигает их. Сосны вырастают на дюнах. Жандармы живут под соснами. Писатели живут под соснами и жандармами. <…>
Не верь книгам, которые похожи на Толстого. Все млекопитающие, даже лошади (скрыто) пятипалы.
Меняется жизнь, и происходит суд над ней и её разностное удвоение.
Литература интегрирует жизнь.
Интеграл – способ усвоения неусвояемой кривой.
Проходит всё. <…>
Ещё увеличатся дюны.
Ещё расти будут и вырубаться  сосны.
Ещё вынесут волны на берег смолу – янтарь от корабельных лесов.
Пряди книгу. Будем интегрировать и  дифференцировать жизнь. Будем искать узлы жизни в её повторяющихся и, может быть, не переплетенных нитях.
Небо сине и ярко. В небе плавают повторяющиеся сосны. Бегут волны.
Сижу в коротких  брюках  (55 рублей).
Не верю в то, что жизнь проходит.
Читай Достоевского в моём интегрировании.
Не будь слугой [для] Пушкин[а]. Служи себе <…>
Пиши книги, дорогой брат  мой, мой спутник, товарищ по перу.
Дублты.
Виктор
6 июля 1957

Б. Эйхенбауму

<…> Ещё один Новый и, вероятно, трудный и длинный, потому что високосный  год едет через Аэропортовскую и Малую Посадскую <…>
Искусство движется тем,  что оно останавливается перед новым от изумления и обновляет старое. Частично это выражено в мифе. Миф – это путешествующее изумление.
Путешествие, суд и миф – дорога к реализму. Миф часто – рассказ о преступлении без суда.
Ещё путь 1) необычного – и второй путь 2) разобычнивания через революцию.
Поздравляю тебя с Новым годом, с новым скрипом дверей, с которым входят в новые квартиры и в старую жизнь новые книги; осматриваются, видят: на столах и на кроватях лежат старые книги, распухшие от закладок, которыми они раздвинуты, как жизнь снами.
Человечество едет к себе домой топтанными дорогами, как трамвай петляет по захолустным улицам, пока не выедет  на главный проспект. Там слезаешь, идёшь один  и слушаешь эхо своих шагов. Приходишь к себе: себя настигаешь. Искусство как бы в изумлении отступает перед найденным и достигнутым. Спутанные строчки текстов – это ходы, прогрызанные сердцем. Грызём под корой жизни, стараемся достичь сердцевины, ну а дятлы выдалбливают нас из-под коры, стуча цитатами. <…>
Милый мой друг, ещё не задолбленный дятлами, не кивай на меня головой, не кивай на мои цитаты. Это не цитаты. Это ходы, пробитые неведомым  червяком, таким червяком царь Соломон обрабатывал стены храма, не желая прибегать к железу.
Мы при жизни обречены , как музыка, на переосмысление того, что сделали и не сделали.
Я читаю греческие романы, Библию, Шопенгауэра и многие принесённые мне книги так, как Дон Кихот читал греческие романы <…>
Искусство многократно в отличие от языка. Человек мыслит обычно в системе одного языка, но обычно же творит в системе нескольких одновременно существующих искусств, засекая явления линиями разных жанров.
Ручей истории, ручей театра, ручей путешествия, ручей судоговорения – они текут, сплетаясь по одному склону, сплетаясь, но не сливаясь в одну реку – прозы.
В ей отражается – так называемая душа.
Я еду, тень опережает меня. <…>
Целую тебя. С Новым годом!
Ты написал мне по поводу одной обыкновенной истории «вот тебе отомщение и аз воздам».
Немец-переводчик как-то спутал толстовский текст и перевёл (как ты говоришь).
Он перевёл «Я иду с туза»
Я иду с туза.
Крой!
Мы сидим без денег, но живём хорошо.

Витя
Москва
Конец декабря
1957 год

Б. Эйхенбауму
19 апреля 1958 год

<…> Борис милый. Приезжай к нам в Шереметьевку. Будет полный уход и обкорм. Будем ползать перед Б. М. Э. по коврам вместе с книжками. <…>
Всё,  кроме содержания твоих снов, будет приготовлено.
Я втянулся в  свою работу, но последний (пока) кусок достался мне с трудом и кажется мне  стилистически тяжеловатым.
Приезжай, дорогой мой. Приезжай, наш самый любимый, скорей.
[412]
Вхожу в ритм открытий. Как трудны полюсы нашей жизни. <…>
Продолжаю писать.
Это я, твой Витя, увлёк тебя, профессионального учёного в слепой полёт над неизвестным нам миром.
Я не терял ничего. Я в первый раз  положил самолёт на путь, который  нами создаётся.
Потом я ушёл на десятилетия. Крутилась Земля. Сменялась погода. Ты летел через бури, усталость, через годы и измены.
Теперь мы снова летим вместе.
Качаю в привет тебе крыльями.
Уже сорок лет полёта.
Издержано сердце. Накопилась сажа, в трубе усталость. Аорта у нас на рентгене похожа на белую берёзу.
Мы летим. Я радуюсь полёту.
Милый Боря,  наш способ быть счастливыми самый трудный.
Льды Амундсена не трудней. Одна мысль беспокоит. Не о книге, не об издании, только об истине.     Неразгадываемой до конца, вдохновенной и приблизительной, как пейзаж.
Сима стучит в соседней комнате на машинке. Туманное море спокойно. Цветут вполголоса озябшие деревья.
Никому в мире я не написал столько писем, как тебе.
Витя

Б. Эйхенбауму
Дорогой Борис!

Пишу мало и клею. Чтобы написать тебе письмо, тщательно мыл перо Симиной ручки.
Кончается наша ялтинская весна.
Написал я в Ялте 61 страницу
Сейчас дочитываю и подскрёбываю непонятное.
Только мысль сопровождает писателя до старости и спорит с ним без упрёков.
Забота ослепила Фауста, дохнув в его глаза.
Не преступление с Гретхен, не любовь к Елене, не хитрость Мефисофеля. Нет, просто забота.
Идёт по ступеням жизни, подымаемся с грузом, а забота, как вьюга, холодит виски. Мы обмираем от холода забот <…>
Звёзды нас утешут, милый друг, дорогой мой пророк, поэт, несущий неснятые заботы дня.
Пока бьётся сердце. Пока пишет рука и память хранит всё собранное нами, всё то, что в этом порядке   нам принадлежит, надо писать.
Не о мёртвых друзьях, е о горе их жён, не комментарии. Пиши Толстого. Сбереги людям своё понимание.
Стратегия учит забывать малое тактическое зло во имя главной цели.
Мы, Борис, должны  быть бестактны.
Бросай муру, оставь благоразумие, даже шутки. Пиши. Кажется, это спасает.
Мы напишем небрежно. Скуём с заусеницами.
Нас не сразу прочтут.
Но время вынесет слово на берег.
Сердце сейчас успокаивает в широкой мысли.
Сердце легче, когда оно [счалено (?)] с жизнью путём искусства.
Верят же в своё христиане. Мы тоже верим в своё, и наша история ближе.
Будут счищать ошибки с твоих и моих книг, через поспешность, горячность, неполное видение увидят и правду <…>
Так трудно доделывать книги, уже болят руки.
 Соль жизни, которая пробежала через меня, хрустит в суставах.
Срываюсь в гневе, уже не так весело, но ещё упрямей.
То, что написано, уже написано. Волны не могут вцепиться в берег, но они оставляют на нём понятные следы. Виден уровень эпохи. <…>

Виктор
29 апреля 1957

Б. Эйхенбауму
 [25 января 1959]


<…> Сегодня мне 66 лет.
Как ни крути, это много.
Но жизнь продолжается.
Приезжай к нам. Лестница будет устлана пиджаками и усыпана мимозами.
Под подушку твою будет положен «Молодой Толстой».
Старый Шкловский будет прислуживать тебе при бритье.
Приезжай, дорогой. Приезжай, пока близко. Надо дорожить долгой нашей дружбой.

Твой Витя


Б. Эйхенбауму

Дорогой Боря!

Я выздоравливаю очень медленно. Чихаю. Температура скребётся около 36,7. А я животное хладнокровное.
Пишу уже о Хаджи Мурате и газавате.
Стараюсь быть элегантным <…>
Мне бы хотелось событий.
Орфей, дорогой, будь счастлив с Эвредиками. Будь счастлив с музыкой и верным быстрым пером.
Очевидно, наша жизнь кончится обрывом, так как не видно спада.
Поцелуй Лизочку и седую Еву – Олю.
Если бы Оля была в раю, то съела бы яблочный цвет, пока деревья ещё цвели.
Может быть, это вкусно.
А надо быть пчелой и прошивать цветущие  деревья со скоростью чёрно-золотых пчёл.
Тогда цвет и плод не входят в   противоречия.
[412]
Я прожил жизнь опрометчиво.
Цвет, брёл и не приобрёл. <…>
Виктор Шкловский на 67 году своего
дискуссионного цветения.

28 января 1959 г.

Б.  Эйхенбауму

Дорогой братик Боря.

Экзамены на большую книгу я сдал.
Отметок ещё не получил.
Ходил на съезд. Мне понравился кремлёвский сад и вид из Кремля на Замоскворечье. Книгу (в конце) подписывал.
Кажется, хорошо. Править не умею.
Пишу заново.
Целую тебя. Сима устала.
Кончилась книга и деньги.
Годы, как змеи и прибрежные камни.
Если достанем деньги, приедем на несколько дней (без подушек) в Ленинград смотреть на белые ночи.
Вот и вечер, Борик, но мы мудры.
Приедем к тебе тогда, когда нет вечера.
Пускай старость наша будет, как белая ночь.
Блести, как Исаакий!!
Целую тебя и твои две зари 1) вечернюю – Олю 2) утреннюю – Лизу.
Витя
19 мая 1959, Москва


Б. Эйхенбауму
[Ноябрь 1959 г.]
Дорогой мой Боря!

Вот и ноябрь. Кажется, сорок второй. Вот и кончается шестьдесят седьмой год от моего рождения.
Живём в Ялте. Сижу перед Симой.
Она печатает десятью пальцами новую книжку «Жили-были».
Идёт в перепечатке 27-ая страница.
В море ветер, волны (видно от нас) изредка перескакивают через мол. Ещё раз (Ещё раз) Ещё много (Много раз).
Пишу сценарий «Казаки». Надо сдать в январе. Заказали сейчас по телеграфу.
Эх раз (Ещё раз).
Напишу. Кое-что уже есть. И сколько раз скажу прозой, знаю.
Не знаю также, почему женщина подала надежду Оленину.
Новая книга уже стала старой и уезжает  с пассажирским поездом.
Мы читатели своей жизни, а не писцы её и не хотим предугадывать не  нехитрый её конец.
Вот и осень. Надо встретится с тобой.
Пиши, Боренька, Хотя в мире и потепление, но стронция в воздухе много.
Говорят, от него помогает крепкий чай.
Пью загодя.
Могли бы сделать больше. Сделали больше всех.
Пиши, Боренька. То, что для тебя ясно, это 97%, то, что придумываешь во время писания, это 3%, как во сне, многое пропадает при пробуждении.
Пиши быстренько, милый ровесник мой.
Приедем к тебе. Придём в мороз к Крылову.
Выпьем за него. Пойдём к «Медному всаднику», выпьем за Евгения, за Юру, за нас двоих.
Читал Гуковского. Не пустышка, но сколько следов, идущих от нас он затирает.
Пиши, Боренька. О Лермонтове, а не о Гамлете. О Толстом, а не [о] ненаходимой книге, которая читала в поезде Каренина.
Роман написан Толстым потому, что тот (иксовый) роман не стоило дочитывать. Пиши, мой молодой друг, с прямыми усиками.
Пиши быстренько, про свои большие мысли, поводя своими  усиками.
Сима, печатая, кланяется тебе через русский алфавит.
Оле! Лизе! Привет
 Виктор Шкловский

Всё, что написано в мире – недописано. «Казаков» помнишь?



Извините, если кого обидел