June 23rd, 2010

История про Крапивну и Одоев (III)

Свет становился всё ярче, и утреннее тепло убивало туман.
Он прятался в овраги на нашем пути, сползал с дороги как живой и копошился в долине речки Плавы, Упа же плыла у нас по  правую руку.
И вот явилась нам церковь в Жемчужниково - круглая и пустая. Дом Волконских здесь был зачищен временем, бездалостно и начисто.
А в церкви много лет была столовая и предметы общественной еды ещё лежали в высокой траве. Было уже совсем светло и на ржавой нержавеющей стали краснело загадочное слово "мармит", что так тревожило меня всё моё советское детство.
"Мармит" повторял я, "Мармит-мармит-мармит". Это было похоже на фамилию, и даже был похожий случай на оборонном заводе на Лесной улице - там, среди прочих названий и внутренних телефонов на проходной, значилась весёлая фамилия "Парник". Это был какой-то-то народный умелец, изготавливавший походное снаряжение.
Что-то ещё белело в высокой траве - но, кажется это было расколотое надгробие, совершенно не пищевое.
Удивительно, что происходит с могилами в моём Отечестве. Всякий русский человек заметно напрягается, когда в чужой стране обнаруживает, что родители хозяина похоронены под порогом или вблизи крыльца. Однако наши могильные истории вполне причудливы. Меня всегда удивляло, как в краеведческих музеях выставляют надгробия.
То есть, место могилы утеряно, а каменный брусок с полустёршимися буквами сначала снесли к стене монастыря, чтобы не мешал, а потом свезли в музей.
Где-то эти камни лежат рядком у музейного входа, с одной стороны - несколько стрелецких пушек, а с другой - так же аккуратно - надгробия.
- Ты вот в Белёв доедешь, - поддержал мои мысли Директор, - так погляди в музее, там надгробная плита деда Пришвина должна лежать. У них кладбище оказалось на территории квашпункта, и его зачистили. А деду Пришвина вышло послабление.
- Ничего себе послабление, - не согласился я. -  Ишь ты, оказалось на территории. Это квасильня оказалась на кладбище, а не наоборот. Да и то - лежишь себе, а у тебя спёрли памятник с могилы и куда-то унесли.
- Ну, по-разному можно понимать, - философски сказал Архитектор. - Я вот язычник: лежишь себе, ничего не давит. Ходят рядом живые люди, квасят капусту, в ней пузыри, брожение, жизнь. А, значит, ничего не кончилось,  и всё продолжается. Слово-то какое шипучее - "квашпункт".
Слово было действительно странное, не хуже слова "мармит" впрочем.
И ещё я подумал о том, что  когда умирает в военной суматохе во время французского наступления старый князь Болконский, челядь обмывает его ссохшееся тело, а потом обряжают в старинный мундир с орденами. А княжна представляет, как чужие солдаты разорят свежую  могилу отца, чтобы  снять с него кресты  и звезды. Однако французы не разоряют этой могилы, и старый князь лежит многие годы, пока не слышит удары лопаты. Это пришёл  несчастливый год, и председатель комбеда со своими помощниками пришёл реквизировать его кресты. Или это просто два голодных мужика пришли ночью на графские развалины, чтобы поживиться за счёт старого барина.
И вот они долго шарят в поисках крестов и звёзд, провалившихся через рёбра. Причём какую-нибудь екатерининскую медаль, след давнего разжалования в солдаты, медаль, которой награждали всех и вся, вовсе завалилась за лопатку и  осталась лежать вместе с прежним владельцем.
Растёт крапива на графских развалинах, и всё это правильно, это неумолимо, как поступь времени, как голоса гайдаровских тимуровцев, что пришли посмотреть, не осталось ли в брошенной столовой цветного металла для нужд мирового промышленного производства.
Директор тут же заговорил об археологии Волконских.
- Да что там Воконские, - вещал он. - Нет и внятной археологии Ясной, и знаем мы её тоже лишь с конца XVII века. В отличие от большинства русских усадеб, она лишена медиевистской подосновы. (Я знал значение слова медиевистика, и был оттого горд)
Директор продолжал:
- Занявшись, примечательно, что безрезультатно и безуспешно, "Романом эпохи Петра", где Поляна, как и в прежних романах, была призвана стать модулем, Толстой с трудом докопался до конца бунташного столетия, не ведая ни черни черниговских княжеств, ни резни эрзи рязанских, не чуя даже близости Волконы в устье соименной речушки, где "родина Волконских, а значит, и Толстых".


Извините, если кого обидел.

История про Крапивну и Одоев (IV)


Перед нами лежал город Одоев.
В старые времена в городе стояла пивоварня и солодовенный завод.
Более ничего не коптило воздух города Одоева, лишь плыли по Упе из Калуги маленькие баржи с пилёным лесом, а обратно везли пеньку. Ох, пенька - как я любил это слово: пенька-пенка-енька. Никакой пеньки я в своей жизни не видал, путал с пеньковыми трубками из морских романов, но само слово меня завораживало. Пеньку, пеньку должны везти куда-то, за лес и сало, в обмен на красоту ногтей, и возы с пенькой и баржи с пенькой из закромов Родины двигались по всему миру.
А тут они плыли по полноводной Упе, где плескалась стерлядь, траращились судаки, бултыхались лещи и подлещики, ходили кругами голавли, не считая мелкой сволочи, коей считали щуку и плотву.
И на горизонте стояло, запутавшееся в одоевской географии, войско князя Ягайло, не поспевшее к Куликовской битве.
Я сам стоял на холме перед Одоевым, будто Наполеон, воображая обилие прошлых времён и молочные реки с кисельными берегами.
Спутники мои опять обсуждали что-то своё - я слышал слова "узорочье" и "маятник Дона".
Мы понемногу просыпались к путевой жизни, приноравливались к дороге. Мимоходом я обнаружил продолжение сумеречной крапивенской темы - Одоевский районный суд находился на улице Толстого.
Однако не он, слава Богу, заинтересовал меня.
Филимоновская игрушка стадами паслась в местном музее. Коровы и лошали, козы и медведи, отчего-то черепахи жили на столах и подоконниках. Бабы в красных платьях, и мужики с топорами пестрели повсюду и увеличивали население города вдвое.
Свистнуло время в глиняный свисток, да и всё провалилось куда-то.
Не поймёшь что нужно сохранять.
Рядом, чуть дальше по дороге, был поворот к селу Николо-Жупань. В этой Жупани стояла заброшенная усадьба, прошедшая весь скорбный путь русских усадеб - от дома отдыха к детскому дому, а потом и вовсе к разорению. Встреченный селянин, впрочем, говорил, что скоро дом отдадут наследнице генерала Мирковича, какой-то героической женщине. Я мысленно помолился за успех отчаянного мероприятия, и остался наедине с думой о том, что ничего нельзя вернуть. Как и в начале нашего путешествия я шуршал листвой вокруг заброшенного дома на берегу реки и не верил в благополучный исход для своего Отечества.
Дом отдыха, впрочем, был не просто домом отдыха. Это был дом творчества писателей, которых там перебывало немало. Некоторые писатели даже переругались, и Пастернаку, к примеру, пеняли за то, что он "и 5 членов его семьи провели 222 дня в доме отдыха в Одоеве", меж тем как многие члены Союза стоят в очереди и никуда не едут. Пастернак жил тут накануне и во время Съезда писателей, жизнь была сложна, судьба преломлялась - и это видно по старым групповым снимкам. Там, на старой бумаге, в помарках и чертах серебряной эмульсии возникают между фигурами вихри и разряды.
И об этом времени понятно мало, меньше, пожалуй, чем понимал тот ревизор Литфонда, что старательно выводил красивое число 222 в тексте своей ревизской сказки.
Но кроме Пастернака жили там вполне потускневшие Серафимович и Павленко. Пока мы бродили вокруг заколоченной усадьбы и примеривались, как бы нам спуститься по крутому берегу к Упе, Архитектор спросил меня, как я борюсь с расплодившимися в доме книгами.
Это действительно был хороший вопрос - что имеет смысл сохранять, а что вынести в подъезд, к почтовым ящикам. А потом перетащить на улицу, к ящикам мусорным.
И вот оказывается, что хорошие (многие хорошие) книги часто сохранять не надо - они есть в Сети, и часто проще скачать, перечитать нужный или приятный фрагмент, и закрыть файл. А нужны те книги, что очевидно в Сети не будут. Странные политические раритеты, книги с пометками. Или неочевидный графоман (очевидного графомана всё равно выложат). А вот кто выложит Павленко, кто будет час за часом сканировать и проверять ошибки сканирования какого-нибудь романа Павленко?
Никто не будет.
А вот те самые советские поэты, что никогда не будут оцифрованы - потому что они умерли, и умерли их родственники, а их писательские организации, состоящие из бодрых и крепких стариков, друг снялись с насиженных мест и растворились в утреннем тумане, как жители загадочных городов, покинутых американскими индейцами.
Все вымерли, и всё поросло травой и мочалой, вдруг они написали воспоминания о путешествии в дом отдыха, об электрических разрядах, что трещали между людьми, и добавили к ним наблюдений за путешествием в Крапивну или Одоев.
Но вдруг, отправляясь в Одоев и Крапивну, ты вдруг обнаруживаешь, что эти стихи и пара случайных заметок о Крапивне и Одоеве, Не важно, наконец, Тотьме и Солигаличе, приходятся удивительно ко двору, и чужой город играет новыми красками, и что-то щёлкает в мироздании, будто до конца собирается пазл.
А ведь всё-таки литература двадцатых имела какую-то удивительную лёгкость метафор и сравнений - что-то там сошлось, революция и свобода, выпущенный на волю язык, предчувствие конца этой вольницы, сшибка артистократии с аристократией, и обеих - с народом, непонятно.
Мне кажется, что это именно из-за того, что они жили в новом мире. Жёсткая конструкция сломалась. Перед писателями стояли столы с грудами разных смыслов и приёмов - из разных эпох, и впервые - сразу изо всех сословий.
Единый читатель не сформировался, да и единый редактор - тоже. Говорить можно было сразу со всеми.
И вот тебе хочется сохранить следы этого языка, зная, что в иной, электронной реальности, им места нет. Ты хранишь все эти пылящиеся - не только сверху, но и сбоку книги.

А иногда ничего не происходит, и ты в Тотьму или Крапивну не едешь. А когда тебя выносят из дома, через месяц родственники складывают на первом этаже, у почтовых ящиков стопку поэтов из Тулы и Одоева.
Тут мокрые листья с чавканьем разъехались у нас под ногами и мы, балансируя растопыренными пятернями, поехали к реке на каблуках.



Извините, если кого обидел.

История про Купалу

Продолжим заниматься саморекламой... то есть, дело в том, что эта книга разъясняет всё и вся, в частности и наступающий праздник.

- Слушай, - пихнули мы в бок Гольденмауэра, забыв прежнее наше к нему недоверие. - Слушай, а всё-таки, когда эти страсти-мордасти творятся? Ведь календарь перенесли, большевики у Господа две недели украли и всё такое. Но ведь природу календарём не обманешь - барин выйдет в лес - лешие схарчат, парубок за счастьем полезет - погибель, так и, страшно сказать, комиссар в кожаной тужурке не убережётся. Надо ж знать корень родной земли. А?
Рассудительный Гольденмауэр объяснил дело так:
- Вот глядите: летнее солнцестояние всё едино - в чёрный день двадцать второго июня.
- А правда, что Бонапарт-антихрист к нам тоже двадцать второго ломанулся? - тут же влез Рудаков.
- Нет, неправда. Двенадцатого или двадцать четвёртого - в зависимости от стиля.
- Так вот, одно дело - летнее солнцестояние, которое тоже не совсем в полночь или полдень бывает, другое - Иванов день, что после Аграфены (на Аграфёну, как говорили - коли гречиха мала, овсу порост) идёт - он по новому стилю седьмого числа. Теперь смотрите, есть ещё языческий праздник - если полнолуние далеко от солнцестояния, - то справляется Купала в солнцестояние, а если расходится на неделю примерно, то делается между ними соответствие. Так что Купала у язычников бескнижных был праздником переходящим.
Он посмотрел на Рудакова и зачем-то добавил:
- Как День геолога.
Синдерюшкин внимательно глянул на Лёню и требовательно сказал:
- Так настоящая Купала-то когда?
- Нет, ты не понял, на этот счёт существуют два мнения, а вернее, три. Смотря что понимать под Купалой. Знаешь, кстати, что "Купала" от слова "кипеть"?
- Ты докурил? - хмуро спросил Рудаков Синдерюшкина.
- Да. А ты?
- Ну. - Рудаков загасил бычок, огляделся и решил не сорить. Ну его к лешему. Неизвестно с лешим там что. С таким немцем, как Гольденмауэр, никакой леший не нужен. Ишь, коли гречиха мала, овсу порост.
Мы пошли по расширившейся дороге. Под ногами были твёрдые накатанные колеи, ногам было просторно, а душе тесно - так можно было бы идти вечно или, иначе сказать, - до самой пенсии.
Однако для порядку мы спрашивали нашего поводыря:
- Эй, Сусанин, далеко ли до Евсюкова?
- Да скоро.
Мы верили Рудакову, потому что больше верить было некому.
- Трактор, точно, трактор - к трактору, а дальше - рукой подать.
Наконец мы остановились на привал и по-доброму обступили Рудакова. Так, правда, обступили, чтобы он не вырвался. Мы спросили Рудакова просто:
- А ты давно у Евсюкова был? Давно трактор-то этот видел?
Он задумался.
- Да лет шесть назад.
- А-а-а, - понимающе закивали головами все.
- Тю-ю, - сказал затем Синдерюшкин.
- Ага, - молвил Гольденмауэр.
- О! - только-то и сказал я.
А мосластая ничего не сказала.
Она, вместо того чтобы выразить своё отношение к этой возмутительной истории, начала показывать нам за спину. Там, у края поляны, на повороте стоял трактор. Он представлял собой довольно жалкое зрелище. Одно колесо у него было снято, стёкла отсутствовали, а из мотора торчал скорбный металлический потрох. Да и на трактор был он не очень похож. Тем более что на единственной дверце было написано совершенно другое название - короткое и ёмкое.
Рудаков вырвался из наших рук и потрусил мимо трактора - по дороге, сворачивавшей в лес. Мы двинулись за ним и уже через пять минут упёрлись в глухой забор дачных участков.


Извините, если кого обидел.