January 21st, 2010

История про приход и уход (XVII)

И вот, наконец, миру явился Циолковский. Он похож на гения места Калуги, хотя родился в Рязанской земле. Одновременно он икона советской космонавтики, что-то вроде Иоанна, предтечи спасителя Королёва. Судьба икон всегда незавидна, да и судьба всякого предтечи - тоже. Посмертная история Циолковского чем-то напоминает историю Чернышевского - да не того, что мы знали со школы, а того, что был описан Набоковым. Набоковский герой получает в качестве рецензий на свою книгу о критике-демократе целый ворох бессмысленных статей, и, среди прочих, отзыв Кончеева - читай - Ходасевича: "Он начал с того, что привёл картину бегства во время нашествия или землетрясения, когда спасающиеся уносят с собой всё, что успевают схватить, причем непременно кто-нибудь тащит с собой большой, в раме, портрет давно забытого родственника. "Вот таким портретом (писал Кончеев) является для русской интеллигенции и образ Чернышевского, который был стихийно, но случайно унесен в эмиграцию, вместе с другими, более нужными вещами", - и этим Кончеев объяснял stup?faction, вызванную появлением книги Федора Константиновича ("кто-то вдруг взял и отнял портрет")".
Одни бормочут, что Циолковский - мистик и фёдоровец, другие вострят за этакое ножи, одни отнимают у него лавры автора формулы реактивного движения, другие и вовсе выкидывают его из колыбели человечества.
У Циолковского было четыре агрегатных состояния. Одно состоялось и длилось при царизме - время аскетичных занятий науками и философствований в духе Бёме, когда, оторвав глаза от верстака, он видел в небе знамения. Второе - в первые послереволюционные годы - когда Земля соскочила со своей оси, и от Солнца оторвался кусок. Тогда всё стало можно, и всякое "не может быть" сбывалось на каждом шагу. 
В своё третье состояние Циолковский пришёл после смерти - когда страна искала исторической основы космическим полётам. Циолковский, и так-то удивительно хорошо вписывавшийся в советскую науку, тут отказался как нельзя кстати. Он действительно отец советской космонавтики - именно так.
Когда советская космонавтика зарождалась, то нужно было найти идеологического предшественника. Ими оказались Кибальчич с реактивной ракетой, нарисованной перед смертью, и Циолковский. Но у Циолковского были заведомо лучшие стартовые условия - советский орден, реклама во время компании по борьбе с космополитизмом - Россия родина слонов, первый самолёт Жуковского (Кстати, Жуковский презирал Циолковского несказанно), первый паровоз Черепановых и тут же реактивное движение Циолковского и проч., и проч.
С этого разгона умные пропагандисты вырезали у Циолковского всего Космического бога марранов, все мыслящие атомы и евгенику - и назначили Отцом русской космонавтики - из лучших рациональных побуждений.
Наконец, четвёртое состояние Циолковского явилось широкой публике в тот момент советский космический челнок погиб под стенами своего ангара - точь-в-точь, как корабль аргонавтов.
В этот момент вспомнили о Циолковском как о мистике. Потому что когда разрушена иерархическая система знания, наступает великий час мистиков. Кто написал уравнение: Мещерский или Циолковский - никому не интересно. Теософия и спиритизм, будто радостная весёлая пена, сопровождают подлинную демократию.
Нынешние неграмотные комментаторы, которые не знают разницы между угловой скоростью и линейной и пытаются оправдать критику Эйнштейна Циолковским,  просто возвращают Циолковского в его родную мистику.
Он похож на крошку Цахеса - он не был самозванцем, но всё повернулось так, что раз за разом ему приписывали странные заслуги. Ему, как промышленные области национальным республикам, передали уравнение Мещерского, закрыли глаза на все его кампанелловские безумства. Это был удивительный случай мистика, которого материалистическое государство извлекает из небытия и ставит на пьедестал.
В конце тридцатых, когда выкосили всех материалистов-практиков, звезда Циолковского сияла по-прежнему. Но от упыря-Лысенко его отличала жизнь бессребреника и монаха. Циолковский был настоящим наследником Фёдорова - и в том, что его похоронили среди живых, на большой городской площади.
Как-то, в табачном дыму я разговаривал с одним человеком о теории мыслящих атомов Циолковского. Собеседник мой слушал вежливо, а потом  с тоской произнёс:
- Дело-то не в этом, не в этом дело. Циолковский был учителем в Боровске. В Бо-оров-ске! Ну, какие ещё могут быть вопросы? Вот ты был в Боровске?
Я был в Боровске очень давно - года тогда начинались на семьдесят. Тогда я ползал по монастырю пауком - стены монастыря были разбиты и показывали давнюю и  грамотную работу гаубичной артиллерии. И для меня поездка тогда обернулась для меня личными неприятностями, но я не знал, что так всё связано.
- В Боровске! В Боровске! - назидательно закончил мой собеседник.
Циолковский оставил след в Боровске, хотя родился под Рязанью, а жил в Вятке и Москве. В то время, Циолковский думает выйти на свет и начать жить в колыбели, на расстоянии двухсот вёрст от него русский писатель двадцати девяти лет от роду пишет: "Денег нет. Прошла молодость!". Севастополь срыт, у России нет флота, в воздухе пахнет реформами и невнятицей.
Наука и у Толстого, и у Циолковского - нечто мистическое. Collapse )

История про приход и уход (XVIII)

Мы выехали рано, и вот уже достигли странного места - того, где стояли друг напротив друга две армии.
Николо-Угрешский монастырь был похож на дачный участок с церковью посередине. Собственно, дачи тут были повсюду.
Директор Музея наставил на меня палец и объяснил, прежде всяких слов, что никакого стояния на Угре не было.
Две армии - одна, пришедшая со стороны Москвы, и другая - сгустившаяся с юга, из Сарая, переминались, двигались влево и вправо, горели вокруг города, и вот, наконец, южные сунулись через реку к северным.
Однако ж, ничего не выгорело - атака захлебнулась и ещё месяц армии снова переминались, двигались в каком-то своём воинственном танце.
А потом настал ноябрь, и всё кончилось. Русские потянулись к Боровску, а ордынцы двинулись на юг.

...Теперь мы искали исток Дона, старая церковь на границе Иван-озера, близь Новомосковска. Новомосковск был городом непростым, как и впрочем, все города, что я видал в жизни.
Один знающий человек как-то сказал мне:
- Ты узнаешь этого город только когда поймёшь, что такое "ветер с завода".
Ветра сейчас не было. Не было и пыли - просто иногда стиральный порошок двигался по улицам слева направо, а иногда - справа налево.
Проехав через Новомосковск, мы насчитали несколько истоков Дона, некоторые из которых были залихватски оформлены и освящены Церковью.
- Экие попсовики, - с печалью сказал краевед.
Мы, скакнув на железнодорожном переезде выехали к берегу озера. Кругом стояли унылые промышленные постройки и остов какой-то церкви.
Там, в промозглом утреннем холоде, я читал вслух известную сказку "Шат и Дон". Её Толстой написал для назидательной народной азбуки, да только назидательность превратилась в что-то большее, и глубокомысленность заиграла новыми красками.
Сказка была невелика, и оттого я был похож на полкового священника, бормочущего перед строем короткую молитву.
Меж тем, звучало это так: "У старика Ивана было два сына: Шат Иваныч и Дон Иваныч. Шат Иваныч был старший брат; он был сильнее и больше, а Дон Иваныч был меньший и был меньше и слабее. Отец показал каждому дорогу и велел им слушаться. Шат Иваныч не послушался отца и не пошел по показанной дороге, сбился с пути и пропал. А Дон Иваныч слушал отца и шёл туда, куда отец приказывал. Зато он прошёл всю Россию и стал славен.
В Тульской губернии, в Епифанском уезде, есть деревня "Иван-озеро", и в самой деревне есть озеро. Из озера вытекают в разные стороны два ручья. Один ручей так узок, что через него перешагнуть можно. Этот ручей называют Дон. Другой ручеек широкий, и его называют Шат.
Дон идет все прямо, и чем дальше он идет, тем шире становится.
Шат вертится с одной стороны на другую. Дон прошел через всю Россию и впал в Азовское море. В нём много рыбы, и по нём ходят барки и пароходы.
Шат зашатался, не вышел из Тульской губернии и впал в реку Упу".

Мы доехали до странного места, что называлось Бобрики.
История эта была давняя, связанная с графом Бобринским, додуманной железной маской среднерусских равнин. Незаконнорожденный отпрыск императрицы прожил не очень долгую и не очень счастливую жизнь в этих местах. И был похоронен вдали от гранитных берегов Невы.
Мы нашли семейный склеп - в парке среди тленного советского отдыха - тропинок и фонарей. Склеп был разорён, но всё же сохранял благородство. Эта ротонда-склеп Бобринских, что стоит посреди паркового пространства, не сохранившего ничего от давнего прошлого, кроме направления тропинок, а от недавнего прошлого - только остовы советских парковых фонарей.
Ротонда напоминала стакан, вросший в землю.
Местность шла вниз, валилась всё круче, и Краевед стал уверять, что там, дальше - и есть Дон.
- Ампирный гриф строения с помощью Ренесансной реплики попал в подкорку к Дону, - сказал он важно.
Я нервно закурил.
Друзья мои снова забормотали у меня над ухом:
- Движение на полдень.
- Дырка с юга.
Это были тайные разговоры алхимиков. Архитектор с Краеведом просто заместили споры о противостоянии Меркурия Венере спорами о меридианах и параллелях. Север приближался к югу, восток сходился с западом.
Москва была новым Киевом. Рим был отставлен навек, и из него была подпёрта хомяковская базилика и регалии кесаря.
Образы, зеркальные соответствия, диагональные отражения - всё это чередовалось в их речи, как алхимические операции над веществами и сущностями. Директор музея не отставал и добавлял исторических обстоятельств в этот котёл - так же, как сыпет фигура в мантии и островерхом колпаке тёртый в ступке корень мандрагоры в волшебное варево.
- Естественно! - вдруг кричал кто-то из них, и тут же в споре чуть не доходило дело до драки.
Они были как исторические волшебники, отменяющие и подкручивающие время. Это был стилистический коктейль, где был Толстой, но не было Толстого, всё бурлило и смешивалось.
Я представлял их в мантиях и конусообразных колпаках, расшитых планетами и звёздами.
Но деваться от них было некуда, из этой лодки мне была только одна дорога - прыгнуть за борт, лишившись счастья быть свидетелем алхимической свадьбы в конце.
И вот я ехал с ними по России дальше.
Раскачиваясь на своём сиденье, я задремал и отчего-то вспомнил другой автобус, что вёз меня мимо кладбища таких же как он, только уже брошенных автобусов с наполовину вырезанными бортами, без колёс и стёкол. Крыши их, отдельно лежали на земле, повсюду были остовы, как скелеты падшего скота.
Это была совсем другая страна, где посреди столицы, на стенах кафедрального собора вместо химер у ног святых бесновались муравьеды, черепахи и обезьяны. Статуя покровительницы города летела над городом во вполне церетелиевском духе. Она махала дюралевыми крыльями и, как девочка, стояла на земном шаре. Она стояла схватившись за бок, будто у неё начался приступ аппендицита. При этом в руках у её была цепочка, на другом конце которой - топорщился ручной дракон.
Пахнет там горелыми бананами, а свиньи в той местности имеют странный горелый вкус.
Я ехал мимо русских автобаз, где копошились рабочие неясных национальностей, заброшенных заводов и фабрик и безжизненных серых домов, вспоминая какую-то чушь, мусор в голове путешественника - чужой стандарт в 127 вольт, что возвращал меня в детство, унитазы с боковыми дырками из которых хитрым образом вырывалась вода, закручивалась и пропадала - Кориолис хитрым образом являлся нам в унитазе. Какой-то забытый человек говорил мне радостно, что нет тут баллистической экспертизы - стреляй в кого хочешь. День, равный ночи, отсутствие времён года, месяц, висящий на небе лодочкой и плосконосые индейцы кечуа.
И совсем я проваливался в сон, уносился туда, где гремела вода и длинная долблёная лодка шла в мутных пузырях, только и цепляясь за голос краеведа, что настойчиво говорил:
- Движение Узорочья - от Костромы к Ярославлю.
А мимо меня неслись поля странной геометрии - и всё потому, что снопы теперь делает специальная машина. Стога теперь имеют не привычную прошлую форму, а похожи на груду цилиндров.

Извините, если кого обидел.