March 21st, 2005

История про Путь и Шествие (II)

Было удивительно холодно. Утренним нехорошим холодом, осенним и сырым, холодом после бессонной ночи. Мы подпрыгивали в машине – Водитель, Архитектор, Краевед, Музейщик и я.
Щёкинский вокзал был пуст. Толстой, похожий на Ленина сидел на лавке и ждал поезда. Блики семафорной сигнализации плясали на его гипсовом лбу.
Вокруг было мертво и пустынно. Дорога начиналась, но ехать было нужно вдоль железнодорожной лестницы. Сменились названия станции и исчезли прежние железные дороги – ехать так, как ехал Толстой, было невозможно. Я сидел сзади и думал о частной жизни Толстого, потому что все частные жизни похожи одна на другую, и люди, в общем-то, не очень отличаются.
Дочь Толстого Сухотина-Толстая написала об этой жизни так: «Мать просила мужа вернуться к сорок восьмой годовщине их свадьбы. Он согласился и вернулся в Ясную 22 сентября ночью. Последняя запись в его дневнике сделана накануне: «Еду в Ясную, и ужас берет при мысли о том, что меня ожидает... А главное, молчать и помнить, что в ней душа — Бог».
Этими словами заканчивается первая тетрадь дневника «Для одного себя» Льва Толстого.
Увы, в Ясной Поляне отца ожидали всё те же тревоги, что и в предыдущие месяцы. Мать, продолжая поиски, наткнулась на маленькую книжку: это был секретный дневник. Она схватила и спрятала его. Отец подумал, что он его потерял, и начал другую книжку. На ней поставлена дата 24 сентября. «За завтраком начал разговор о Д. М. (то есть о статье «Детская мудрость», которую писал отец), что Чертков — коллекционер, собрал. Куда он денет рукописи после моей смерти? Я немного горячо попросил оставить меня в покое. Казалось — ничего. Но после обеда начались упреки, что я кричал на неё, что мне бы надо пожалеть её. Я молчал. Она ушла к себе, и теперь 11-й час, она не выходит, и мне тяжело.
...Иногда думается: уйти ото всех»
.
Я вернулась в Ясную в октябре. Там творилось нечто ужасное! Сестра Александра после ссоры с матерью, переехала в свое маленькое имение по соседству с Ясной Чертков больше не показывался. Мать не переставая жаловалась на всех и на вся. Она говорила, что переутомилась, работая над новым изданием сочинений отца, которое она готовит, измучена постоянными намеками на уход, которым отец ей грозит. Она добавляла, что не знает, как держать себя по отношению к Черткову. Не принимать его больше? Муж будет скучать в его отсутствие и упрекать её за это. Принимать его? Это было выше её сил. Один взгляд на его портрет уже вызывал у неё нервный припадок. Именно тогда она и потребовала от отца, чтобы все дневники были изъяты от Черткова. Отец и на этот раз уступил. Но эта непрерывная борьба довела его до последней степени истощения.
3 октября у него сделался сердечный припадок, сопровождавшийся судорогами. Мать думала, что наступил конец. Она была уничтожена. У нее вдруг открылись глаза на происходившее. Она признала себя виновной, поняла, какая доля ответственности за болезнь мужа лежит на ней. Она то падала на колени в изножье его кровати и обнимала его ноги, которые сводили конвульсии, то убегала в соседнюю комнату, бросалась на пол, в страхе молилась, лихорадочно крестясь и шепча: «Господи, господи, прости меня! Да, это я виновата! Господи! Только не теперь еще, только не теперь!»
Отец выдержал припадок. Но только еще больше сгорбился, а в его светлых глазах появилось еще больше грусти.
Во время этой болезни сестра Александра вернулась домой и помирилась с матерью, а мать, призвав на помощь все свое мужество, попросила Черткова возобновить посещения Ясной Поляны. На нее было жалко смотреть в тот вечер, когда после своего приглашения она ждала его первого визита. Она волновалась, было видно, что она страдает. Возбужденная, с пылающими щеками, она наполняла дом суетой. Она поминутно смотрела на часы, подбегала к окну, затем бежала к отцу, который находился в своем кабинете. Когда Чертков приехал, она не знала, что ей делать, не находила себе места, металась от одной двери к другой, ведущей в кабинет мужа. Под конец она бросилась ко мне на шею и разразилась горь-ими рыданиями. Я старалась ее успокоить и утешить. Но ее больное сердце не могло уже найти покоя.
Дальше все шло хуже и хуже. 25 октября, за три дня до своего ухода, отец пишет: «Все то же тяжелое чувство. Подозрения, подсматривание и грешное желание, чтобы она подала повод уехать. Так я плох. А подумаю уехать об ее положении, и жаль, и тоже не могу...» В тот же день он пишет: «Всю ночь видел мою тяжелую борьбу с ней. Проснусь, засну и опять то же».
Еще два дня, и вот в ночь с 27 на 28 октября ему был нанесён удар, которого он ждал, и он покинул навсегда Ясную Поляну».

История про чудовищ.

У Азиза Несина, хорошего турецкого писателя, есть рассказ «Мы, люди». Этот рассказ мне очень нравится, и он важен для моих историй о Толстом. Чтобы не нарушать Закон об авторском праве, я, поработаю Мошковым боязливо и аккуратно. Руководствуясь ст. 19 ЗоАиСП, я выложу фрагмент этого рассказа, «в объеме, оправданном целью цитирования».
Так вот, «…В городе был дом, а в доме жил Человек. Проснулся он как-то раз в своей постели, сладко зевнул - и вдруг видит: рядом с ним, на подушке, покоится голова неведомого чудовища. Глаза буйволиные, уши ослиные, нос - как пятачок у свиньи. А из-под одеяла торчат огромные - во сто раз больше, чем орлиные, когти, да хвост наподобие собачьего. А ведь помнил Человек: накануне он лег со своею женой. Да не только накануне: тридцать лет они делят ложе.
Только увидел он чудовище в своих объятиях, сразу убрал руки, притиснулся к стене и заорал во весь голос. Чудовище сразу проснулось и спрашивает: Collapse )

История про Белёв (I)

...Но толку-то – мы давно были в дороге. Махала нам вслед с золотого поля звезда из шесть крапивных ветвей – «по имени сего города». А встречал путешественников из Крапивны горящий гербовой сноп колосьев, ибо городской герб Белёва был создан Франциском Санти в начале XVIII века. В бумагах ему присланных, единственно, что интересного говорилось об этом городе, так это о страшном большом пожаре. Этот пожар истребил "посацких людей многие дворы", да и "замок рубленый весь сгорел".
На самом деле Белёв был знатным городом. Он - ровестник Москвы, так как упоминается в летописях с 1147. Сначала Белёв был под Литвой, а в 1494 присоединён к Москве и входил в засечную полосу.После долгих блужданий между скользкими боками губерний он оказался уездным в тульской - причём вторым в губернии после самой Тулы. Столица яблочной пастилы - такие сведения почему-то особенно поражают. Или то, что здесь "развито плетение кружев на коклюшках".
Но первой строкой в списке нужных человечеству вещей, что производятся в Белёве, значатся огнетушители порошковые. Это волшебное предвидение Санти, сила герба. Уж потом за огнетушителями идут цилиндры тормозные, что плодоовощные консервы, да соки того же извода, и вслед – коклюшки, с пастилой. И плывёт кораблём поблизости мужской монастырь Св. Макария Жабынского - белёвского чудотворца.
Город назван по реке Белёве, что впадает в Оку – и говорили, что это от мутного течения белей – воды и светло-серых супесей с подзолистыми почвами. Красный кирпич монастырей, изъеденных временем, с выкусанным и утерянным мясом стен плыл над этой мутной водой. Внутри монастыри были наполнены человечьим жильём, да грядками. Курились трубы, спали блохастые собаки – но люди ушли производить порошковые огнетушители, плодоовощные соки и отправились вязать на коклюшках.
Сквозь скелеты куполов плыли белёсые облака.
В Белёве мы пошли в столовую на рыночной площади. Настоящий путешественник сливается с дорогой медленно - он прикасается к ней через тысячу мелочей и важных событий – но главное...










(с) Геннадий Вдовин, фото.

История про Белёв (II)

но часто упускают главное. Главное – это дорожный корм.. Путевая еда превращает путешественника, она замещает в нём домашнюю плоть. И чем дальше ты удаляешься от дома, тем больше это превращение. Вот ты уже научился резать барана, а вот ты хлебаешь ложкой из оловянной миски, и гортанно кричат твои попутчики, спорят о чём-то. Ты делаешь ещё несколько глотков и вытираешь руки о халат. Да, вот ты уже и в халате, и в этот момент чужая речь становится для тебя родной.
Вот что такое дорожная еда – каменеющий хлеб и банка тушёнки-американки в вещмешке, мытый пластиковый стаканчик и неизвестное существо, погибшее смертью Жанны д’Арк – всё превращает тебя, из сидельца в человек дороги – если не сгинешь от несварения желудка.
И мы притормозили у белёной белёвской белой известковой стены и шагнули внутрь.
В этот момент странные вещи начали твориться со временем. В дороге время течёт особенно, оно прыгает и скачет, его взбалтывает на ухабах. Никто не знает, что случится с близнецами – и никакая относительность ничего не объяснит.
Толстой, как пишет про это Шкловский, вспоминал, что встречался с Герценом каждый день полтора целых месяца каждый день. Но Толстой был в Лондоне шестнадцать дней, и через полвека воспоминания утроились – время путешествия растянулось.
Дорога произвольно меняет все четыре вектора координат, и время – в первую голову.
Итак, мы ступили в сырой мир столовой. Там, на иконном месте висел плакат:

Хлеб наше богатство
Им – не сори
Хлеба в меру
К обеду бери.


Архитектор уткнулся безумными глазами в стойку – и было чему удивляться. Там, на тарелочке лежала живая еда мёртвой Советской власти. Там стояли совнархозовские весы с тонкой талией, там пахло прелым и скучала старуха в белом.
Мы взяли крохотные чеки, похожие на троллейбусные билеты нашего детства, и пошли к раздаточному окошку.
Тарелки с битым краем и реликтовой надписью «общепит» содержали капустный суп. Погибшая армия серых макарон лежала в соусной жиже. Водку нам продали, посмотрев на часы – мы проследили взгляд кассирши, и всё стало ясно.
Внутри столовой стоял вечный ноябрь восемьдесят второго, Ленин на металлическом рубле давал отмашку на одиннадцать часов – время прыгнуло и остановилось.
Наш «Фольксваген» превратился в зелёную буханку «УАЗа» (Водитель побледнел). Жидкое время лилось в стеклянные мухинские многогранники. Водка звалась «Гаубица» - от неё у Архитектора тут же выскочили глазные яблоки – точь-в-точь, как у диснеевского персонажа. Впрочем, какие диснеевские персонажи в восемьдесят втором году. В одной повести у Виктора Некрасова есть эпизод, когда, он, уже старый и заслуженный писатель, приплыв на теплоходе в Волгоград, идёт в лёгком подпитии по улице. Видит сдвинутую крышку люка и через эту дыру зачем-то спускается в какой-то канализационный люк и проходит по коридору. И внезапно попадает в сорок второй год, в разбитый подвал.
- Ну что, капитан, мины-то поставил? – спрашивают его.
Там сидят его друзья – некоторые уже убитые, те, кто выживут, и те, кого убьют после. Они наливают трофейного, сажают за стол. И у него начинается жизнь наново, жизнь, из которой не вылезти обратно в люк, а надо лезть наверх и проверять боевое охранение.
Но нам судьба надавала плюх, встряхнула за шиворот и выпихнула вон.
Мы упали в немецкую железку, будто в утлый чёлн. Мотор фыркнул и русская дорога начала бить нас по жопам