Березин (berezin) wrote,
Березин
berezin

Categories:

История про то, что два раза не вставать

 

...Кончался обманный, тёплый, как апрель, январь. На северо-западе страны началось наводнение, Рейн вышел из берегов. Сидя в крохотной квартирке Ани, мы смотрели телевизор и видели, как эвакуируют жителей Кёльна. Плыли по тёмной воде лодки, и солдаты в форме моего бывшего вероятного, а теперь уже совсем невероятного противника, в оранжевых резиновых штанах пробирались по улицам на этих лодках.
Вода залила первые этажи зданий, наполнила кафе и магазины, покрыла автобаны.
Наши знакомые говорили, что это необычно тёплая, такая, какая выдаётся не часто, зима, и я был теперь свидетелем и зимы без снега, и воды, струившейся по автобанам.
– Ты знаешь, – вдруг сказала мне Аня, – тут такие правила. Если кто-то у тебя поселяется, ты должен сообщить об этом домовладельцу, чтобы он пересчитал плату за квартиру. Мне надо сходить, чтобы у нас не было неприятностей.
«У нас», она сказала: «у нас», значит, я и она уже стали «мы».
Это было самым главным, главнее того, где мы будем жить, главнее временности моей жизни в этой стране, главнее нашего будущего. Теперь я и она стали «мы», и я расстался со страхом.
Она ушла по делам, а мне остались таможенные бумаги и прайс-лист нефтяной компании.
На следующий день я ещё раз продлил визу и стал думать, что всё равно придумаю, как остаться с Анной, даже если Иткин перестанет платить мне деньги и отзовёт обратно.

Утром, когда мы завтракали, я подумал, что теперь мы похожи на образцовую семью – я в белой рубашке и галстуке, жена готовит мне кофе и яичницу, нужно только достать свежую газету.
Рассеянно раскрыв её, я увидел фотографию Багирова.
Багиров лежал в лифте, я сразу узнал его, несмотря на неестественную позу.
Только на фотографии его голова была наклонена к плечу. Багиров был мёртв, а вместо глаза у него было выходное отверстие пули. Рядом, в соседнем газетном квадратике, чёрный на белом фоне, висел в пустоте его смертный медальон.
А рядом была другая фотография – фотография фальшивого командировочного, человека, которого я сам привёз в Берлин. Его застрелили потом, когда он, бросив пистолет, бежал к ожидавшей его машине.
«В Берлине убит русский полицейский», – вот что писали про Багирова в газете.
«Вот она, твоя армия, вот что ты выбрал», – думал я про себя, но мысли мои путались. Тот медальон, что был перед моими глазами, когда мы проговорили всю ночь, прежде чем расстаться в шуме московского утра навсегда, был действительно медальоном смертника. Интересно, что думали немецкие менты, разглядывая этот медальон с чужой фамилией, и сколько времени Багиров был тем владельцем металлической пластинки, имени настоящего владельца которой я никогда не узнаю. И вот теперь меня окружают убитые. Одного убили при мне, когда мы вместе спускались с горы, другому выстрелили в затылок посередине Азии, о новой смерти я узнаю из газет.
Кому Багиров перебежал дорогу, зачем русский полицейский суется в Германию – откуда мне знать?
Мои друзья мертвы, а это была часть меня самого.
– Ты его знал? – спросила Аня, наклонившись ко мне.
– Мы служили вместе, – сказал я и соврал – Мы никогда вместе не служили. Да и служил ли я? Была ли у меня прошлая жизнь? Может быть, я сам себе придумал её?
Но мёртвый воин Багиров, лежащий на стерильном полу немецкого лифта, с определённостью говорил о том, что эта жизнь была. Более того, то, что я видел в чужой газете, свидетельствовало о том, что грани между жизнью прошлой и нынешней нет.
 – Он был похож на Дон Кихота, знаешь, на того Дон Кихота, который умело снимает часовых, а потом освобождает разбойников. Это был специально обученный Дон Кихот, который перекусывает колючую проволоку, а потом нашпиговывает мельницу синтетической взрывчаткой.
– Но даже такому Дон Кихоту теперь не выжить, – произнесла Аня, посмотрев мне в глаза.
Было ясно, что она примеряет судьбу Багирова на меня, и с надеждой сличает: кажется, не очень похоже. Мне же казалось, что с той жизнью покончено навсегда. Бояться было нечего.

Но всё это были вестники из прошлой жизни, которая ушла, а пока мы ходили по немецкой земле, и собаки, чующие счастье, прыгали вокруг нас.
Однажды мы снова пришли в другие гости, хотя гостями назвать такой вечер невозможно.
Скорее, это был раут. Я удивился, как преобразилась Анна, теперь она превратилась в светскую даму. Она мало рассказывала мне про свою работу, а мне не хотелось подробностей. В мире всё одинаково – несмотря на разный цвет денег. Работа была важной и очень денежной, и это всё, что я понимал.
Теперь Анна улыбалась немного чопорным хозяевам, беседовала то с тем, то с другим. Был там даже человек в чёрном с подносом, на котором стояли бокалы.
Все это интересовало меня, меня интересовало то, как ходят эти люди и как они берут шампанское с подноса. Меня интересовало то, как разговаривают на раутах, и это надо было запомнить.
Меня даже познакомили с кем-то. Женщина задала мне вежливый вопрос, и, не дождавшись ответа, исчезла. Возник из тёмного угла, просто сгустился из воздуха человек, назвавшийся почти русской фамилией. Он представился доктором, специалистом по перегонке нефти.
– Вы, наверное, испытываете стыд по поводу действий ваших войск, – важно сказал доктор Панков. – Это чудовищно, но я должен сказать, что вы лично ни в чём не виноваты.
«Старый дурак, – думал я про себя, – много ты понимаешь в страхе. Всё не так просто. Слышал бы ты, как молится мать о смерти своих детей».
Потом Панков, или, может, Pankoff, а может, Pankov, стал говорить отчего-то про Фрейда. Тон его стал менторским, и скука накрыла меня пыльным покрывалом. Панков говорил о том, что лишь недавно освободился от родительского гнёта, а ему уже пятьдесят пять, и вот Восточная Европа тоже освободилась, освобождается, освободится от гнёта и будет изживать этот комплекс. Я слушал, как нефтяной доктор рассказывает о «осси» и «весси», о том, как консультирует химическое производство в бывшей ГДР, а я искал глазами Аню, потерявшуюся в толпе.
Но потом я приметил одного из приглашённых. Вырвавшись из цепких объятий Панкова, уже рассказывавшего анекдоты, в которых самое сложное было – угадать момент, когда нужно понимающе усмехнуться, я начал изучать седого человека, ни с кем не вступавшего в беседу. Чем-то он напомнил мне человека, подошедшего ко мне в ночном крымском баре с предложением выпить за сороковую армию. В них было что-то общее, и оба были не на своём месте.
Мы постояли рядом и, наконец, заговорили.
– Я уехал из Югославии в тот год, когда умер Тито, – сказал этот человек. – По личным причинам. У нас уже тогда было проще, чем у вас.
– В тот год, когда умер Тито, – повторил он.
А я помнил старые журналы, которые читал в детстве на даче, и где маршал изображался в виде барбоса, сидящего на груде черепов. Там шла речь о клике Тито-Ранковича, и вот давно нет ни Ранковича, ни Тито, нет и той Югославии.
Когда хоронили Тито, не полагалось вспоминать о 1948 годе, и это умолчание, наверное, привлекло моё внимание к истории этой страны. Югослав был из Цетиньи – давней столицы Черногории, того края, где до сих пор говорили: «Мы – маленький народ, но нас с русскими – двести миллионов». Это был лозунг, придуманный давно, и им пользовались разные люди. Оттого, наверное, я боялся повторить эти слова.
– В тот год, когда умер Тито, – продолжал югослав, – я всё понял. Начинается страшное, и вот оно началось. Сначала постепенно, с Косово, потом дальше. Эта беда всегда приходит неспешно, кажется, всегда её можно остановить, оправдаться, договориться.
Но уже этого сделать нельзя, ничего нельзя исправить.
Про албанцев из Косово, например, все забыли. А начинается всё даже смешно, с анекдотов,  потом закрывают национальные школы, стреляют по церквям и мечетям. Драку начинают разнимать, но всё без толку.
И внезапно все вокруг понимают, что этого не остановить.
У нас ходит история о том, как на переговорах по демаркации хорват Силайджич сказал, что не отдаст сербам какой-то город.
Ему резко заметили, что граница согласована – и с ним же.
– Э, – сказал Силайджич, – сначала я не принял во внимание, что пять тысяч моих лучших солдат родом оттуда. Если отдать вам это место, то произойдёт переворот, и война продолжится.
Югослав пересказал этот почти анекдот и печально заметил:
– Министры уже не в силах ничего сделать. Это мне пытался объяснить мой дед и пытался объяснить отец, а они были не последними людьми. Мой дед воевал в Первом пролетарском корпусе под Дрваром – вместе с Тито. До войны он был моряком, водил по Ядрану суда. Это сложно, береговая линия сильно изрезана, много рифов. Но мой дед не ошибался. Он ошибся лишь потом, после войны его сняли с партийной работы и посадили. Отсидев, дед снова стал моряком и глядел в чистое море. У нас, знаете, особенно сильное испарение воды, поэтому при спокойной воде видно метров на шестьдесят-семьдесят. Я всё хотел понять, в чём он ошибся, поэтому стал заниматься политической историей, её символами.
Общество мыслит символами – фотографиями и репортажами, это отметил ещё Барт. Кстати, как вы относитесь к персональной и политической корректности?
Это было совершенно некстати, к PC я не относился никак. Плевать я на неё хотел, на проблему этой корректности, но это было грубо и невежливо, и я промямлил что-то. К тому же я заметил, что мой собеседник навеселе, даже не просто навеселе, он был давно и привычно пьян, но умудрялся, почти не глядя, хватать очередной бокал с проносимого мимо подноса. Не было мне дела, откуда он взялся, больше всех других приглашённых он был нужен мне, и я слушал его сосредоточенно и внимательно, сам представляя в мыслях его страну, которую так любил, и историю которой учил тоже. Я любил горные очи – как их называли в каждом путеводителе – ледниковых озер, которых никогда не видел, и Охридское озеро, красную землю, остающуюся влажной даже в засуху, Динарское нагорье, лежащее между морем и реками, начало Родопских гор у Белграда и сухой белый известняк на берегах Адриатики. Я любил людей этой исчезнувшей страны, и мне было всё равно, ходили они в чёрных горских шапочках, похожих на сванские или в рыбацких шляпах с узкими полями. Мне было безразлично, носили их жёны мусульманские платки или короткие юбки, какова была их партийная или религиозная принадлежность. Мне было одинаково хорошо смотреть на знаменитые скорбные фигуры Мештровича и улицы Загреба или Сплита.
И я видел их сотни раз на фотографиях да в учебных фильмах. Потом я учил космоснимки и, казалось, узнавал всё – повороты дорог, мосты и перекрёстки.
Но мы говорили об истории, истории вообще, и, отчего-то о Древней Греции, о вечно плакавших греках, не считавших зазорным плакать вечером, прощаясь, чтобы потом встретиться утром.
Но разговор неожиданно вернулся к Тито и другой Греции, современной и легко представляемой.
Мой собеседник рассказал, что в июле 1949 года, когда бои между греческой повстанческой армией и правительственными войсками велись на югославской территории, югославы поддерживали повстанцев. В середине августа, напротив, Демократическая Армия Греции оказалась между двух огней. Её били и войска правительства, и югославская армия, потому что в феврале югославское правительство договорилось с греческим. Я опять вспомнил трепаные журналы на старой даче: «Кровавый палач народов Югославии – Тито предоставил греческим монархо-фашистам возможность совершать неожиданные нападения на позиции ДАГ с тыла через югославскую территорию». Чуть ли не миллион беженцев двинулся по горным перевалам, но сколько из них перебралось через северную границу – неизвестно.
Это неизвестная война, и про неё давно забыли.
Слушая его, я представил, как шли люди в горах, а их прижимала в ущельях авиация и молотила сверху – без разбора. Хорошо хоть то, что военных вертолётов ещё не было.
А ещё я вспомнил девяносто второй год в Абхазии, то, как на разминировании к северу от Сухуми я наткнулся на странное место в горах.
Мы поднимались от мутного горного озера, чьи берега были покрыты глиной. Вода в озере была действительно мутной, на привале мы сварили чай, но глина, растворённая в воде, вязала рот, и я с другом пошёл искать ручей.
Через час подъёма мы свернули в ложбину, уже слыша журчание воды, и тут я оказался в этом месте.
У меня уже было чутьё на мины, сперва их ставили неумело, и можно было по выцветшему квадрату дёрна, по блеснувшей на солнце мирной, совсем не военной проволоке или по другим приметам заметить опасность. Попадались даже невесть откуда взявшиеся немецкие натяжные противопехотные мины. Они были набиты стальными шариками, которые разлетались в стороны, а вверх не летело ничего. Послевоенные мальчишки подпрыгивали над ними в момент взрыва и оставались целы. Мне рассказывали об этой весёлой игре, но никогда у меня не возникало желания попробовать. Моё детство было другим.
Меня только занимало, как и кто хранил немецкие мины полвека.
А ещё попадались на дорогах жёлтые ребристые «итальянки». Больше всего было своих, родных, сделанных на украинских и русских заводах, но от этого они не становились менее опасными. Что-то отвратительное есть в том, что страна делает то оружие, которое потом выкашивает её население. Оружие, которое делает само население, всё-таки менее совершенно. Самодельные мины не всегда срабатывают.
Однако это была теория. Перед нами появилась огромная поляна, залитая солнцем и наполненная неизвестной опасностью. Не блестела натяжная нить, не желтело пятно умершей травы. Я не видел ничего, всё так же шумел ветер в листве, палило солнце, невдалеке жил ручей, но что-то было, было всё же там необычное.
Тревога передалась напарнику, и он перекинул автомат на грудь.
Медленно мы двигались по склону холма, мимо диких яблонь, мимо странных кустов, похожих на уродливый виноград. И почва была странной, с неравномерно росшей травой. Чудна была эта местность, и оттого – страшна.
Ни слова не говоря, мы повернули назад и шли ещё час до чистой воды.
Несколько дней спустя сухумский армянин, спасавшийся от войны в своём горном доме, рассказал мне, что на берегу горного ручья, а тогда – речки, стояла греческая деревня. Греков депортировали в сороковых, дома разграбили, и вот это место пусто.
Югослав рассказывал дальше про бойцов ЭЛАС и про их стычки с англичанами в сорок четвёртом, про незнаменитую греческую войну 1949 года.
«Все войны – незнаменитые», – думал я.

В ту ночь мне снова приснился Геворг. В этом сне он был радостен по какой-то своей неземной причине, будто хотел рассказать мне о чём-то хорошем, но решил подождать.
А я сидел перед ним на камне, заполняя бессмысленную ведомость, где в графе «безвозвратные потери» надо было нарисовать единичку. Эта единичка и была Геворг, мой друг.
Но отчего-то я спрашивал:
– А надо писать о том, что у «Шилки», которую зажгли тогда вертолёты, был калибр стволов двадцать три миллиметра? А про сбор клюквы надо?
– Надо, – отвечал Геворг, – надо писать всё, ведь ты – свидетель.
– А про трубы для скважин?
– И про это надо, не беда, если твой рассказ будет бессвязным, главное – пусть он будет точным. Мелкие события образуют жизнь, они, только они – причина всего: страданий, любви, войн и переворотов.
Вспоминая этот сон на следующий день, я переносил на бумагу эти мелкие события, и они напоминали мне ноты в неведомой партитуре, они множились, как те случайные музыкальные фразы, которые извлекали московские и украинские нищие из своих аккордеонов, которые издавал латиноамериканский контрабас на Арбате, топот и вскрики на столичной улице в маленькой республике, где старики пляшут, взмахивая кинжалами.
Я писал об этом письмо Гусеву, потому что мне хотелось сказать хоть кому-то особую правду о войне, где нет правых, а виноваты все. И вот мировое сообщество наваливается на кого-то одного, а обыватель рад, в свою очередь, потому что ему не очень хотелось самому решать – кого надо ненавидеть. А если кто-то норовит заступиться, то неминуемо попадает в политическую номенклатуру белых или чёрных, красных или коричневых и далее по всем цветам спектра. И заступаться не хочется – уж больно нехороши те, кто заступается вместе с тобой.
Каждый раз конъюнктура меняется, и вот, чтобы разнять драку, приходят люди извне и начинают бить по рукам – кого-то одного. Противник успевает пару раз ударить того, у кого заняты руки.
А это не простая драка в кабаке. Там дело бы ограничилось выбитыми зубами, в войне же счёт посерьёзнее.
Всё в этом деле осложняется тем, что огромное число людей врёт – кто из убеждений, а кто по обязанности.
И нет мне ответа, что нужно думать и что выбирать. Отчаявшимся свидетелем оставляла меня эта летопись будничных войн.

Время длилось. Я перекладывал свои бумаги, а Аня – свои. Среди последних я, к немалому удивлению, обнаружил адрес Иткина. Мне не было до этого никакого дела, как и до того, чьими делами она занимается.
Внезапно Аня взяла отпуск на три дня и повезла меня на юго-запад.
Можно было бы поехать и на север, наводнение уже закончилось, и в том же Кёльне ничего не напоминало о нём, кроме грязных полос на стенах, недолгое время свидетельствовавших уровень воды. Но мы поехали на юго-запад.
Мы ехали ранним утром, когда ещё было мало машин, только однажды пронеслись мимо нас бронетранспортеры НАТО, мирные и не опасные мне теперь.
Аня специально заезжала в крохотные городки и на малой скорости крутилась по их улицам. Эти места почти не пострадали от бомбёжек, а потом пришли французы  и остались ненадолго – в своей зоне оккупации.
Сквозь бликующие стёкла можно было рассматривать аккуратные домики с алыми и жёлтыми, распустившимися, несмотря на зиму, цветами.
Я любил архитектуру Fachwerk, чёткий рисунок тёмных балок на белой штукатурке, я любил её, несмотря на то, что её образ затаскан календарями и путеводителями. Я любил эту страну, в которой родился, любил со всем её содержимым, с легким инеем на полях в разгар зимы, с наводнениями и дождями, с языком, настолько разным в разных её концах, что в новом месте его приходится учить заново, с жителями, разными, как сама страна. В конце концов, я любил гражданку этой страны, что везла меня теперь по автобану.

Извините, если кого обидел

Subscribe

  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your IP address will be recorded 

    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 1 comment