Отечественное застольное пение идёт рука об руку с блатной песней.
А разговор о блатной песне крутится вокруг всем известного набора: «Граждане, послушайте меня, Гоп со смыком – это буду я…», «Мурка», «С одесского кичмана», «На Дерибасовской открылася пивная», «Марсель», «Цыпленок жареный», «Шарабан», «Постой, паровоз», «Кирпичики», «Купите бублички» - «Купите папиросы» и «Позабыт, позаброшен».
Впрочем, грань между авторским и «фольклорным» условна. Говорят, что знаменитая песня «Марсель» в первоначальном своем виде «рассказывала о “подвиге” вовсе не уголовника, а обывателя. Начиналась она словами “Стою себе на месте, держу рукой карман”, а финал про “советскую малину”, которая врагу сказала “Нет!”, дописал Александр Галич. К тому же и родилась в рафинированно-интеллигентской среде : ее сочинил питерский филолог Ахилл Левинтон.
Сама по себе отечественная «блатная песня» имеет историю чрезвычайно длинную и довольно запутанную. Редкий русский писатель не вспоминает в своем мемуаре, как он мальчиком-барчуком смотрит из окна, а по тракту ведут кандальников, и пыль поднимается из-под их шаркающих сапог. И этот звон кандалов навек поселяется в сердце русского писателя и помогает ему полюбить русский народ.
Или вот поэт Иван Кондратьев, который написал песню «По диким степям Забайкалья…», а также смотритель Верхнеудинского училища Дмитрий Давыдов, сочинивший году «Славное море – священный Байкал…». Ясно же, что это за люди, коим Шилка и Нерчинск не страшны теперь, и кого горная стража не видала, а пуля стрелка миновала. Понятно, кто таков человек, у которого брат давно уж в Сибири, давно кандалами гремит, и всякий певец понимает, что герой в Забайкалье не геодезистом служил.
Те блатные песни, что стали застольными, имеют выраженный еврейский акцент. Как-то я писал про это большой текст, так редакторы попросили меня этот акцент усилить, а вот всякую омулёвую бочку прибрать. Мне это было удивительно - ведь повода для национальной гордости я тут не видел, и на месте любой нации отпихивал бы от себя лавры зачинателей блатной песни как прокажённого от дверей. Ракеты, шахматы, Теория Относительности - это я понимаю. А вот длинный список предполагаемых авторов "Мурки" достижение сомнительное. Или вот две песни-«близняшки» – «Купите бублички», она же «Койфт майне бейгелах», и «Купите папиросы» («Койфт жэ папиросн»). Обе стали популярными в СССР (в случае с «Бубличками», впрочем, уместнее говорить о второй волне популярности – первая была еще в эпоху нэпа) после того, как в 1959 году в рамках культурной программы американской промышленной выставки в Москве выступил дуэт сестер Мины и Клары Берри. Однако происхождение этих песенок, оказывается, совершенно различно. «Бублички» сочинены (по-видимому, в 1926 году) уже одесским поэтом Яковом Ядовым для куплетиста Григория Красавина, никаких еврейских примет в первоначальном тексте нет (героиню зовут Женечкой, а в загс ее зовет, под рифму, Сенечка), да и мелодия заимствована из какого-то фокстрота.А вот «Папиросы» – сугубо еврейский продукт. Идишский текст песни, сочиненный то ли в 1920-е, то ли в 1930-е годы еврейско-американским актером и режиссером Германом Яблоковым (Хаимом Яблоником) и имеющий параллели в еврейском фольклоре, видимо, предшествовал русскому. А на эту мелодию было написано еще несколько чрезвычайно популярных в свое время песен на идише. Точки над «i» в фольклорных спорах не поставишь, но разыскания, которые проводятся в рамках этих споров, весьма интересны.
Однажды Евтушенко написал:
Интеллигенция поет блатные песни.
Поет она не песни Красной Пресни.
Дает под водку и сухие вина
Про ту же Мурку и про Енту и раввина.
Поют под шашлыки и под сосиски,
Поют врачи, артисты и артистки.
Поют в Пахре писатели на даче,
Поют геологи и атомщики даже.
Поют,как будто общий уговор у них
или как будто все из уголовников.С тех пор,
когда я был еще молоденький,
я не любил всегда
фольклор ворья,
и революционная мелодия —
мелодия ведущая моя.
И я хочу
без всякого расчета,
чтобы всегда
алело высоко
от революционной песни что-то
в стихе
простом и крепком,
как древко.
Понятно, что Евтушенко отсылает читателя к Маяковскому и как бы пристраивается за великим пролетарским поэтом, который хотел, чтоб к штыку приравняли перо. Ну, Евтушенко уже тогда был сам себелишёный поэзии Поэт-Гражданин, что прям святых выноси.
Ясно, что термин «русский шансон» – эвфемизм, что-то вроде «жрицы любви». Шансон – это какое-то парижское кафе, запах «Житана» и пива, кожаные куртки и прочая мифология Брассанса. А тут – нормальная блатная песня. Но все же – отчего она так популярна в неблатной среде?
Причин тут, кажется, несколько.
Во-первых, это пресловутая «карнавальность бытия», то есть потребность людей, живущих в некоей стационарной культуре, на мгновение выйти из нее, чтобы вернуться обратно. Озорство, игра в ряженых. Но эта причина как бы на поверхности.
Во-вторых, это известная вековая тяга русского интеллигента к народу. Тяга эта вовсе не связана с реальным пониманием того, как живут низы общества, а представляет такой романтический миф. Как писал один безвестный автор, «в русской же литературе черты благородных дикарей, начиная с “Бедной Лизы” Карамзина, переносятся на русских крестьян либо кавказских горцев». Об этом лучше всего говорит великий (без преувеличения) рассказ Максима Горького «Челкаш» – там, если кто не помнит со школы, дело вот в чем. Есть два вора. Один романтический, ницшеанского толка, а другой – случайно попавший в этот переплет крестьянин, которому надо денег на лошадь, на хозяйство и детей поднять. И сердце читателя (и нынешнего, и того, что сделал Горького вторым, если не первым, по тиражам и гонорарам писателем сто с лишним лет назад) на стороне романтика: крестьянин жалок, мечты его приземлены – он хочет растить детей и хлеб. В общем, как и курсистки дореволюционной России, советский интеллигент хотел припасть к народу и припадал в итоге к Челкашу или герою фильма «Калина красная».
В-третьих, и тут самое интересное, – интеллигент всегда жаждет защиты, его обижают. Вот он и идет на поклон ко злу. Он, будто Мальчиш-Плохиш, заводит себя: дескать, я свой, хоть не буржуинский, а все ж прилежащий к Силе, блатной Силе. Это Сила, на которую уповали многие в девяностые, – вот нас обижает неправильная шпана, а придет на район правильный Пахан и разрулит. Случится у нас закон и порядок, тихая жизнь по понятиям. При этом обыватель, конечно, своей мимикрией даже самого мелкого бандита в заблуждение не введет, но себя точно запутает.
Собственно, весь роман «Мастер и Маргарита» построен на том, что придет кто-то страшный, явится неизвестное Зло, но не только всех напугает, но и вдруг покарает грешников, а малогрешных избавит от ужаса будничных притеснений. Так отечественный интеллигент норовил подольститься к Чекисту, если на него наезжал Милиционер.
Ну и наоборот.
А свободный человек тем и свободен, что ни под кого не мимикрирует и солдатом ничьей Силы не притворяется.
Но народ отходчив, он готов простить (правда, с некоторой, желательно романтической, оглядкой) убийство. А уж вора, особенно беглеца, простит наверняка. Оттого и кормят хлебом крестьянки его, а парни снабжают махоркой.
Шаламов, точный и отчаянный наблюдатель, в своих «Очерках блатного мира» довольно много написал о воровских песнях. Он заканчивает свое рассуждение весьма мрачной констатацией: «Растлевающее значение их – огромно».
Другой сиделец, Андрей Синявский, будто не слыша Шаламова, говорито блатной песне с придыханием. Синявский понимал, правда, в чём его мгновенно упрекнут, и заранее отвечал: «Скажут злорадно: вы бы запели по-другому, когда бы оказались на месте потерпевших. Не спорю. Запел бы по-другому. Но это была бы уже не песня, а печальный факт моей биографии или, возьмем расширительно, «социальное бедствие», «мораль», «полиция», «борьба с преступностью», «юридический казус» и прочее, и прочее, что прямого отношения к поэзии не имеет, а иногда и вступает с ней в неразрешимое противоречие. Это совсем не значит, что искусство «вне социально» или «аморально». Просто социальные и нравственные критерии у него, по-видимому, несколько иные, чем в обычной жизни, более широкие, что ли. Поэтому, например, пушкинский «Узник», как художественный образ, не пройдет по разряду уголовников, хотя не приведи Господь встретиться с этим «орлом» в каком-нибудь темном лесу, где он клевал или клюет свою «кровавую пищу». И Пугачев у Пушкина в «Капитанской дочке» не очень-то похож на свой прообраз, на реального Пугачева, которого тот же Пушкин, в согласии с исторической правдой, непривлекательно описал в «Истории Пугачевского бунта». А без «выдуманного», «поэтического», пушкинского Пугачева (в «Капитанской дочке») нам не обойтись, доколе мы, допустим, ищем постичь и русский бунт, и русскую душу, и народ, и фольклор, и самого Пушкина (просто без Пугачева, как исторического лица, мы в принципе обойдемся). Блатная песня тем и замечательна, что содержит слепок души народа (а не только физиономии вора), и в этом качестве, во множестве образцов, может претендовать на звание национальной русской песни, обнаруживая - даже на этом нищенском и подозрительном уровне - то прекрасное, что в жизни скрыто от наших глаз. Более того, блатная песня (именно как песня) в своем зерне чиста и невинна, как малое дитя, и глубокой, духовной, нравственной нотой, независимо от собственной воли, отрицает преступления, которые она, казалось бы, с таким знанием воспевает. Но в том-то и дело, что воспевает она нечто другое. Мы не найдем здесь прославления злодейства в его подлинном, бесчеловечном образе, без каких-либо иных поворотов и обертонов, которые его подменяют, смягчают и уводят в сторону, например, «эстетики», «веселья», «несчастной доли», «геройского подвига», «верности», «любви» и т. д. Словно душа народа не может и не хочет признать себя злой, в корне, в основе злой и жаждет добра на самых скользких путях... Славен и велик народ, у которого злодеи поют такие песни. Но и как он, должно быть, смятен и обездолен, если ворам и разбойникам дано эту всеобщую песню сложить полнее и лучше, чем какому-либо иному сословию. До какой высоты поднялся! До каких степеней упал!..» Синявский, правда, оговаривался, что «политзаключенные сталинской поры (58-я статья), на собственном горьком опыте узнавшие цену блатным, всю эту воровскую поэтику подчас и на дух не выносят». Но тут же и возражал: "Позднее, в наше время, мне и другим политическим случалось у блатных находить поддержку, интерес, понимание и неподдельное сожаление, что доброе знакомство не состоялось в прошлом. В ответ на упреки за старые надругательства, среди причин конфликта (хитрость чекистов, свой улов, воровское жлобство и пр.), высказывалось и нелестное о советской интеллигенции мнение: да какие же раньше, при Сталине, были политические?! – вчерашние комиссары, лизоблюды, придурки, кровососы с воли… Слышалась и застарелая каторжная вражда простолюдина к барину. Угодил барин в яму? – сквитаемся. Об этом рассказывал еще Достоевский в «Записках из Мертвого дома» – с болью, но без тени враждебности к своим гонителям. Ста лет не прошло… <…> Новые господа вылупились из того же «народа», что и воры; но вели себя, как «суки», лицемерно, криводушно, настырно, ненавистные вдвойне, в «социально-близкой» и вместе в «социально-чуждой» расцветке. <…> И классовая борьба, к концу 30-х на воле, казалось бы, завершенная, с хаотической яростью заполыхала по лагерям».
Тут много несправедливых слов. Крестьяне, севшие «за колоски», или рабочие, попавшие за прогул, – это вовсе не блатари, и Синявский смешивает понятия, подменяя звериный воровской мир теми людьми, что вовсе не были профессиональными преступниками с воровскими понятиями. С Синявским происходит ровно тоже самое – он видит в блатной среде «социально-близких», повторяя тот же приём, что чекисты в тридцатые годы.
То есть, если блатной мир СССР противостоит Советской власти, если он гоним ею, если вор ненавидит партийца и комсомольца, советского бюрократа и чекиста, так и эстетика воровского мира народна и добра по сути: «метафизически прокурор злее и отвратительнее подсудимого, пускай и формально прав. Не с прокурорами же нам заодно поносить бедную грешницу», «…он спрашивает Мурку о мотивах ее предательства, искренне недоумевая: «Что тебя заставило связаться с лягашами и пойти работать в Губчека?». Потому что это не только утрата нравственности, но и конец эстетики - была ангел, а чем стала?»…
А все дело в том, что Шаламов и Синявский – заключенные из двух разных тюремных миров: один из смертного, по сути, бессрочного, другой из угрюмого, но все же «вегетарианского». Карнавал возможен только в вегетарианском.
Синявский пишет, что «собственно блатной (воровской или хулиганский) акцент и позволил этой стихии на несколько десятилетий сделаться единственно национальной, всеобщей, оттеснив на задний план деревенский и пролетарский фольклор». Он был восхищен вором: «Не следует забывать, что взгляд вора, уже в силу профессиональных навыков и талантов, обладает большей цепкостью, нежели наше зрение. Что своею изобретательностью, игрою ума, пластической гибкостью вор превосходит среднюю норму, отпущенную нам природой. А русский вор и подавно (как русский и как вор) склонен к фокусу и жонглерству – и в каждодневной практике, и, тем более, конечно, в поэтике». И успокаивает тех, кто воспринимает блатную песню чересчур всерьез: «Не пугайтесь! Это он кокетничает. Список загубленных душ в данном случае всего-навсего продолжение костюма, изысканный шлейф, боевое оперение юного денди-индейца. <…> То же относится к сценам убийства. Они лишены буквального содержания и воспринимаются как яркий спектакль».
Это в 1974 году хорошо было уговаривать не пугаться – потом-то многие увидели, что такое вышедший из углов воровской мир, когда одних выковыряли, как зайчиков, из наследных лубяных избушек, других обложили данью, а общественную больничную и школьную денежку растащили. Это был довольно яркий спектакль, с невеселыми, правда, последствиями.
И, чтобы два раза не вставать, можно ещё раз ответить лишь на вопрос: отчего огромную долю этого «блатного пула» составляет еврейский или квазиеврейский фольклор, все эти «Раз пошли на дело я и Рабинович» и «На Дерибасовской открылася пивная»? Как получилось, что в роли «национальной русской песни», «слепка души народа» и проч. в какой-то момент оказались «Мурка» и «Купите папиросы», а в роли любимых фольклорных героев – Рабинович и пылкий Арончик с красоткой Розой.
Дело, видимо, вот в чем. В 1920-е происходило чрезвычайно важное для литературы движение с Юго-Запада в Москву – именно тогда в столицу переехали Бабель, Багрицкий, Катаев, Ильф и Петров. Разумеется, вместе с большой литературой с юга пришли и поминаемые Ильфом «халтурщики Услышкин-Вертер, Леонид Трепетовский и Борис Аммиаков, издавна практиковавшие литературный демпинг». «Одесский стиль» стал неотъемлемой частью русского языка, как в своем «высоком», так и в сниженном варианте.
В этом сложносочиненном компоте и варились те песни. популярности их способствовало, не исключено, не только то, что «полстраны сидело, полстраны охраняло», но и тот ещё факт, что упоминаемые Евтушенко врачи, артисты и артистки, а также писатели с атомщиками в некоторой значительной доле приходились внуками Енте и раввину.
В общем, смыслов тут много.
Извините, если кого обидел