?

Log in

No account? Create an account
Березин's Journal
 
[Most Recent Entries] [Calendar View] [Friends]

Below are the 20 most recent journal entries recorded in Березин's LiveJournal:

[ << Previous 20 ]
Sunday, October 14th, 2018
7:23 pm
История про то, что два раза не вставать
ДЕНЬ РАБОТНИКА СЕЛЬСКОГО ХОЗЯЙСТВА
Второе воскресенье октября

(молебен о урожае)


В деревне бог живёт не по углам.
Иосиф Бродский


Сурганов сошёл с поезда и принялся искать подводу. Подводу, а что ж ещё, сорок второй год, а транспорта нет.
Подводы не было, и пришлось идти к начальству.
Начальник станции сидел в обшарпанной комнате под двумя тёмными прямоугольниками на стене. Старые портреты сняли, а что вешать при новой власти — никто не сказал. Левый, очевидно, был портрет Ленина, а правый — Сталина.
Таков был раньше иконостас. Впрочем, иконы запретили давным-давно, а теперь запрет был подтверждён новой властью.
Сурганов очень хорошо помнил, как у них в гарнизоне снимали такие же портреты. А большую статую вождя утопили в море. Белый Сталин смотрел из глубины на швартующиеся корабли Краснознамённого Тихоокеанского флота, пока этот флот существовал.
Теперь Советская власть кончилась, страной правил Общественный совет, вот уже пятый год издавая причудливые указы.
Сурганова демобилизовали с флота на особых условиях. Он догадывался, что так Общественный совет покупает своё спокойствие — там панически боялись военного переворота.
Военный переворот дочиста бы выкосил ту часть старой элиты, что сохранила власть. А она, эта элита, помнила, как всего несколько лет назад сама чистила армию. Она помнила расстрельные списки и всех этих способных да сноровистых, что пошли по первой категории удобрять советскую землю.
Но ещё все понимали, что военный переворот — это война, и война не с внешним и понятным врагом, к примеру, с японцами, к которым приклеилось слово «милитаристы», или с немцами, к которым прилипло итальянское «фашисты».
Теперь все были заедино, и в деревнях половина кастрюль была с клеймом «Рейнметалл». Японцы бурили нефть на Сахалине, но все рабочие были русскими.
Мир стал однородным, потому что война была бессмысленной. Разве на Кавказе, где огнём и мечом горцев приводили к новой вере.
Но по-настоящему воевать можно было только с пришедшими на землю богами нового времени, просочившимися изо всех щелей существами. Но воевать с ними было невозможно.
Их мало кто видел, поэтому слухи о новой сущности мира были особенно причудливы.
Пока Сурганов ехал в поезде, он наслушался всякого — и про то, что гигантский осьминог сидит в Москве-реке под Кремлёвской стеной, и про то, что раз в году, на Иванов день, по земле скачут на четырёх конях египтяне, мстя христианам за казни египетские. Один египтянин с головой птицы, другой с головой жабы, третий — вовсе без головы, а у четвёртого, хоть она и есть, но глядеть ему в лицо нельзя — сразу упадёшь замертво.
И вот Сурганов ехал через всю страну, курил в окошко, а потом смотрел через дырочку в морозных узорах на пустое пространство у железной дороги. В стране вроде бы ничего не изменилось, но он понимал, что старый порядок сломался. Это было больше, чем завоевание — народу возвратили право на суеверие. Была отменена не только Советская власть, но и Церковь.
Всё вернулось не на сорок лет назад, а на тысячу. Не к царю, а к Перуну.
Всего три года понадобилось на то, чтобы к этому все привыкли.
А может, это лишь казалось бывшему капитану третьего ранга Сурганову, прижавшему лоб к вагонному стеклу.

Он посмотрел в глаза начальника станции жёстко и спокойно, так, как он смотрел в перископ своей подводной лодки.
Сурганов смотрел в глаза начальника, а тот косился на его орден Красной Звезды, который, по сути, носить тоже не следовало бы.
— Чо надо? — хмуро сказал начальник станции.
— Нужен транспорт до Манихино.
— Нету.
И тогда Сурганов сунул ему под нос бумагу.
Начальник поёжился и сам пошёл распоряжаться.
Подвода привезла Сурганова прямо к крыльцу райсовета.
Сцена повторилась — только над председателем темнел на стене один прямоугольник, а не два.
— Я ветеран. — Сурганов посмотрел ему прямо в глаза. Он снова посмотрел так, как смотрел на японский авианосец в перекрестье сетки.
— Мне положено имение.
Председатель сразу сник.
Он засуетился, и, не поднимая глаз, стал быстро-быстро теребить бумагу. Зрелище было отвратительное.
Председатель знал, что военным ветеранам положено имение по их выбору.
В право на имение, волей Ктулху, входили ещё крепостные, двенадцать, если отставной воин был одинок, и двадцать четыре, если у него была семья.
Бумаги Сурганова были на двенадцать.
— У нас есть усадьба старого графа. Бывший колхоз «Коммунар». Там, правда, все разбежались, но не извольте беспокоиться.
— Простите, товари... добрый барин, но у вас... — он ткнул Сурганова в китель, туда, где на чёрной ткани горел орден Красной Звезды.
Носить не только советские ордена, но и старые, с крестами и святыми, было запрещено.
Сурганов вынул из кармана другую бумагу, и, не выпуская её из рук, сунул под нос к председателю.
— Читать здесь. Второй абзац.
Тот медленно повёл глазами, шевеля губами в такт движению зрачков, и добрался, наконец, до строчки «Разрешается ношение любых знаков отличия».
Тогда председатель снова согнулся в поклоне.

Усадьба оказалась запущенной, но, к счастью, очень маленькой.
Барское хозяйство было во многом порушено, а колхозное не выстроено. Всё было, и дом, и флигели, и конюшня, но и на всём лежала печать нищеты. А нищета — это не пустота, а заполненность пространства мерзкими нищенскими вещами.
В конюшне не было лошадей, а лишь гнилые доски. На дворе стоял ржавый трактор, что-то в его унылом остове подсказывало Сурганову, что трактор можно починить, но — некому. Во флигелях провалена крыша, а исправно действовал лишь громкоговоритель на столбе. Эти громкоговорители-колокольчики повесили всюду, чтобы с шести утра до полуночи говорить с народом. Но слов не хватало, и колокольчики хрипели старые песни, из которых вымарали слово «Бог» и прочие символы веры.
Новый дом Сурганова был невелик и сильно обшарпан. Но лёгкой жизни никто и не обещал, это он понял ещё в поезде.
Он сам привёл в порядок спальню графа на втором этаже. Мебели тут не было, кроме сломанного рояля и гигантской кровати под балдахином. Такую кровать не перетащишь в крестьянский дом — вот она и осталась.
Через день появилась челядь.
— Я капитан третьего ранга Сурганов, военный пенсионер. Волею божеств... — Голос его задрожал, как дрожал при каждом построении, когда он стоял перед строем краснофлотцев. Каждый из них тогда ещё помнил прежнюю присягу, где всякий сын трудового народа звал ненависть и презрение трудящихся на свою голову, если он нарушит торжественную клятву. Они все нарушили присягу — а те, кто остался верен ей, превратились в прах и пепел; те, кто дрался с неведомыми существами, заполонившими мир, сейчас выпадают на землю летним дождём, их съели рыбы и расточили звери.
А оставшиеся все выбрали жизнь, и теперь каждый час жизнь напоминала им о предательстве.
Их подводная лодка дралась с японцами в тридцать девятом и топила их авианосцы в сороковом, когда те вышли в море драться с древними божествами с именем своей Аматэрасу на устах.
И вот за это ему теперь была дарована земля посреди России и двенадцать рабов.
— Волею божеств, — продолжил он привычно. — Я ваш хозяин и судия. Будем жить честно и дружно, как и прежде. При мне всё будет, как при...
Он замялся, подбирая слова:
— Как при бабушках и дедушках.
Первой к руке подошла старуха, которая не очень понимала, что к чему:
— Скажи, милок, а колхозы отменять будут?
Они-то и были — колхоз, бывший колхоз, который перевели в новую крепость. Но тут старуху толкнула в бок её дочь и жарко зашептала ей что-то в ухо. Видимо то, что это новый барин.
Старуха упала на колени, и чуть было не перекрестилась, но тут ей самой хватило ума не делать этого.
Сурганов в тоске отвернулся.
Но дни потянулись за днями, и он устроил свой быт и управление хозяйством по флотскому уставу.
Дело кое-как налаживалось, теперь главное было не упустить урожай.

Пришла весна, то время, пока нет комаров, но солнце уже ощутимо пригревает землю.
Сурганов уходил в рощи неподалёку от усадьбы и валялся там на сухой прошлогодней траве.
Как-то он сидел, прислонившись к берёзе, и смотрел в белое майское небо — там не было ни облачка.
Вдруг что-то изменилось в этом небе.
Там плыли боевые дирижабли.
Они шли строем — три в первой группе, а за ними ещё два раза по три.
Даже снизу были видны круглые пятна на месте закрашенных звёзд.
Там, во внешнем мире продолжалась какая-то жизнь, вернее, смерть. Видимо, снова волновался Кавказ, и Общественный совет, верный воле новых богов, следовал ермоловским путём.

На следующий день он объезжал свои небольшие владения, как вдруг почувствовал неладное, и упал с лошади за секунду до того, как воздух разорвал выстрел.
Кавалерист из Сурганова был неважный, и упал он грузно и тяжело, но всё же успел откатиться в кусты. Наган его был слабым подспорьем против неизвестного врага, и Сурганов почёл за благо притвориться мёртвым. Действительно, кусты зашевелились, и, озираясь, перед ним появились двое подростков с берданкой наперевес.
С расширенными глазами они подбирались к кустам, и Сурганову не стоило никакого труда перехватить ружьё за ствол, а потом пнуть хозяина сапогом в живот.
Они были совсем мальчики. Мальчики, которые не умели убивать, но хотели убить.
— Ну?
— Мы не скажем ничего! — прошипел старший и гордо запрокинул подбородок. Он, видимо, уже представлял себе героическую смерть и пытки.
Тогда Сурганов пальнул из нагана прямо у него над головой, так что пуля выбила из берёзы длинную щепу.
— Не надо, не надо, — заныл мальчик, и Сурганов увидел, что это действительно мальчик, жалкий испуганный мальчик. Сурганов с тоской глядел на него.
— Как звать?
— Ваней.
— Вот что, Ваня. Я вас отпущу, но пусть сегодня старший придёт ко мне. Ночью придёт, говорить будем.
— А ты, значит, гражданин нача... а ты, барин, со стражей ждать будешь?
— Вот ещё, делать мне больше нечего, — и Сурганов добавил, чуть помедлив, — милость богам.
Хорошие, чистые мальчики. Им всегда сложнее перестроиться, чем взрослым. Наверное, они читали Гайдара, все эти «школы» и «эрвээс», они хотели подвигов, и счастья для тех, кто останется после них. Бедные, бедные мальчики. Кто их послал на смерть?

Ночью к нему стукнули в дверь.
Мальчики сдержали слово, но более того, пославший их на смерть, сам не побоялся прийти.
Молодой человек, что явился к нему, был Сурганову знаком. Это был школьный учитель, молодой парень лет двадцати. Вся биография читалась у него на лице — комсомол, учительский техникум, год или два работы в школе, и тут пришёл Ктулху. Жизнь перевернулась, и что делать — непонятно.
— Садись, чайку попей, — Сурганов подвинул ему стакан.
Учитель нервничал, и хозяин стал опасаться, что он вдруг полезет за пазуху, вон как оттопыривается его пиджачок, и, неровен час, ещё пальнёт не глядя, да еще и сам себя заденет.
— Вот что, Николай Гаврилович, вы свой шпалер выложите, а то он вас слишком сильно возбуждает, как матрос институтку, — Сурганов не удержался от присловья из своей прошлой морской жизни. Учитель помялся, посверкал глазами, но пистолет выложил — довольно большой для него «Тульский Токарев».
— Что делать мы будем?
— Мы будем драться!
— С кем, со мной? Ну, со мной дело нехитрое, но бестолковое. Вас я положу как утку, но не во мне дело. Кто-то стукнет в райно — не я, нет — и из района потом приедет Особое совещание, и ваши ученики — сколько их, кстати? Трое? Пятеро?
И ваши ученики, согласно Уголовному Уложению, будут принесены в жертву.
Или ладно, вам удастся сделать во мне лишнюю глупую дырку, и — увы, опять приедет Особое Совещание. Там будет три скучных человека — бывший секретарь райкома, бывший начальник райотдела НКВД и бывший районный прокурор, все как один присягнувшие Ктулху, и ваши мальчики будут принесены в жертву у моего бывшего дома на главной и единственной площади села.
Прямо у репродуктора, через который вы слушаете сводки и по субботам танцуете под «Рио-Риту».
Вот и всё. На этом течение истории закончится.
Что хотите-то?
— Такие, как вы, продали Родину, — мрачно ответил учитель Николай.
Сурганов почесал голову.
Пистолет Токарева, лёжа на столе, мрачно смотрел на него чёрным глазом. Он, казалось, не хотел вмешиваться в разговор людей, потому что считал себя существом высшей, металлической породы.
— Да. Но что делать. Это хорошо нам было драться с японцами — верите ли, Николай Гаврилович, во время торпедной атаки на японскую авианосную группу я был совершенно счастлив, потому что за мной была великая страна, маршал Ворошилов и товарищ Сталин. А теперь за нами, но перед вами — чёртова сила. И что нам делать?
Он так и сказал «нам», заметив, как учитель от этого нервно дёрнул шеей.
— Программа у вас есть? Связь с другими товарищами?
— Я не скажу вам ничего.
— Мне не скажете, но я-то буду лежать дохлый, как корабельная крыса, а вас эти скучные люди из Особого Совещания посадят в камеру и лишат сна. И вы скажете им всё, и даже не вспомните о ваших мальчиках. Вы и потом о них не вспомните, потому что просто сойдёте с ума от боли. Теперь ведь нет тюрем, у нас теперь всё гуманно.
— Вы — предатель. А ещё орденоносец.
— Речь не обо мне, речь даже не о вас. Речь об этих мальчиках.
— Мы должны отдать жизнь за Родину.
— Жизнь, а не смерть. Можно взять и утопиться в реке перед барским домом с тем же успехом.
И вдруг Сурганов увидел в глазах учителя странный блеск надежды.
— А что вы предлагаете.
— Я вам ничего не предлагаю, — и Сурганов печально вздохнул. — Я вам объясняю, что торопливость нужна лишь при ловле блох и иных прытких насекомых.
И он почувствовал, что надежда в учителе крепнет. Явно учитель стал верить в него не как в человека, а как в вестника иной силы, что может противостоять тому повороту все вдруг, что случился два года назад. «Сейчас он сделает из меня бога, а это будет очень нехорошо», — подумал он.
— Вот что, Николай Гаврилович, сберегите мальчиков. Вы, дорогой товарищ, (учитель снова дёрнул головой от этого обращения), сберегите мальчиков. Вы ведь комсомолец?
— Да, я был членом КИМ.
— Так вот, я прошу вас, надо сберечь мальчиков. У вас ведь больше ничего в активе нет. И у меня нет.
Так что, давайте договоримся, что вы мне не рассказываете лишнего, и я вам ничего не болтаю.

Наутро Сурганов стал думать, к кому бы пойти за советом, и в результате отправился к бывшему попу. У избы священника пахло кислым.
Батюшка, очевидно, гнал самогон.
Сурганов поздоровался, и ступил внутрь через высокий порог.
Там он с удивлением увидел запрещённые иконы.
— Не боитесь, батюшка?
— Да что мне, добрый барин, бояться. Семь бед, один ответ. Попадья моя уж пять лет на небесах, а моя жизнь в руце Божьей. Господь всемогущий, звери в лесах, скот на полях, птицы в небесах — всякая тварь в его воле.
— Крестите народ-то?
— Не без этого.
«Это хорошо, что он не боится. Он не боится, но и не лезет на рожон, как учитель-комсомолец, с ним я споюсь. Его бы я взял к себе замполитом», — подумал Сурганов. — «Ведь мы воюем, даже подняв руки. Красноармеец воюет даже в плену, вот что. Дело-то наше безнадёжное, большой земли для нас нет».
Он сел за стол со священником, и грязноватые стаканы меж ними наполнились жидкостью, чем-то похожей со стороны на берёзовый сок.
«Хорошо, что тут есть, по крайней мере, трое мужчин, не боящихся смерти», — думал Сурганов. — «Это всё потому, что мы одинокие мужчины. Одиноким всегда проще. Надо прощупать доктора, тут есть ещё доктор. Но мне сказали, что у доктора жена и две дочери. Что я скажу доктору? Что я вообще хочу?.. Если бы я знал».
Он спросил бывшего священника, который на поверку оказался не бывшим, о сельском враче, и тот нахмурился.
— Да, я знаю. Две дочери, — быстро сказал бывший капитан третьего ранга, и лицо священника просветлело.
Они понимали друг друга.
— Э, добрый барин…
— Зови меня просто Владимир Владимирович. Так раньше в книгах писали, у Чехова.
— Придёт он сейчас, твой доктор. Ему дома пить неловко, а у меня можно.
Доктор пришёл позже, чем они думали, усталый и с пятнами крови на правом рукаве. Причём пришёл он вместе с учителем.
Доктор оказался философом. Ему явно не хватало собеседников.
— Очень важно — отсутствие майората, — после третьей сказал он. — В России наследство от папы-графа делилось между всеми сыновьями, а затем — между их сыновьями. А в Европе всё наследство — майорат — переходило к старшему сыну, а младшему доставался разве что кот и сапоги.
Доктор рассказывал, что видел фотографии прежних бар, что жили в усадьбе.
— Там видна разница — на самой обычной черно-белой фотографии. Дед — работяга, привыкший к лишениям, знающий, не только, что такое управлять, но и что такое работать руками и жить впроголодь. Сын — управляющий имением, понимающий, что благосостояние семьи зависит от его деятельности, но в его глазах отсутствовал страх. То есть, он знал, что по миру они ни при каком раскладе не пойдут и голодать не будут. И внук — лощеный парень, кокаиновый офицерик, привыкший получать все, что захочет, по первому требованию и совершенно не думающий о том, как работать самому. Кстати, он и спустил таким трудом заработанные дедовы деньги, а потом — застрелился.
Он должен был бы драться с красными, а не смог. Как не смог бы и с этими саламандрами.
Учитель заметил:
— Тут много мифологии. Мы тут как-то много говорили о Горьком. Горький сказал нам всё о капиталистическом вырождении в своих пьесах. Во втором, максимум в третьем поколении начинаются безобразия, и васса уже не железнова. Я заставляю детей читать Горького. Горький ведь не запрещён.
— Вот за это и ниспосланы нам осьминоги, — подытожил священник.
— Почему не предположить, что они вам сниспосланы за то, что вы барскую библиотеку сожгли. Ну, не вы, а все мы, конечно, — тут же поправился Сурганов. И за то, что пьянство наше беспробудно, а уполномоченный Мильчин берёт взятки?
— Неисповедимы пути Господни, — вздохнул священник. — Да и ты, ба… Владимир Владимирович, не свят. Вот скоро будет молебен об урожае. Знаешь, что это?
— Примерно.
— Не молитва это, а жертвоприношение, — вступил доктор. — Возьмут какую-нибудь лишнюю девчонку, да и скормят зверю.
— Помогает?
— Да когда как.
— Но только ведь всё равно скормят. А ты барин, по своему уставу, должен присутствовать. Встанешь, поклонишься, да и возблагодаришь, — заметил священник. — Да я не упрекаю: что тебе, из револьвера палить? Да и то, Мильчин тебя в расход выведет, даже в город не повезёт.
— Ну, он не один, — дёрнулся учитель, — не один…
— Вот вас вместе и кончат.
Сурганов жалел, что не принёс еды. Его собеседники оказались куда более запасливы — у доктора в бауле обнаружилась домашняя колбаса, в мешке у учителя — кулёк пряников, а батюшка вытащил кусок сала величиной с полено.
Расходились за полночь.
Сурганов вышел первый, но слышал, как доктор сказал остальным: «Одно хорошо, барин нам достался не заполошный, дай Бог каждому», а кто-то ответил: «Барин он и есть барин, хоть не воняет». Кажется, это был учитель.
Слух у Сурганова был действительно отменный — в лодке он на спор садился на место акустика.

Они потом сходились не раз, и было видно, что одиночество среди полей толкало их друг к другу.
Как-то доктор сказал:
— Если случится что, если кто узнает о наших мыслях, то мы не доживём до кары новых богов. Нас убьют прежде все эти бывшие колхозники, которых я лечу, а вы (он ткнул в учителя) натаскиваете в чтении и счёте. Они, те, кто ещё помнит царя, и те, кто прошёл через раскулачивание. Они помнят страх и унижения, они помнят испытания бедностью. И они уничтожат нас, ради своей мечты о простом и понятном мире. Нужно только чудо. Барклай, зима иль русский Бог.
Сурганов слушал это и угрюмо сопротивлялся. Чувство унижения было очень острым — ведь вся его жизнь прошла при Советской власти, но не власть ему было жалко, а то, что он обязан слушаться и следовать безумию новых обрядов, в которых было мало смысла.
Не прошлых чинов и званий было ему жалко, а вменяемости мира.
Его крестьяне могли верить во что угодно — в то, что осьминог под Кремлёвской стеной ест детей, и то, что хорошую погоду можно купить кровью девственницы.
Он помнил, как командиры тишком смеялись над тем, как комиссар дивизиона рассказывает, будто фашисты придумывают нам политические анекдоты. Так было и здесь, мифы о новых богах — всё равно, что анекдоты.
Остроумным объяснениям мира нужен автор, а вот истории о том, что Ленин болел сифилисом, автор не нужен. И тем крестьянам, что убивали врачей во время холеры — искусственный миф не нужен. А всё, что он видел вокруг, было именно неостроумными теориями. То есть они выглядели по-разному, но суть одна — замещение. Новыми богами просто заместили прежних народных комиссаров.
Все приспосабливались.
«Кроме японцев, — вспомнил он. — Японцы не приспосабливались. Они были островной империей, и у них были свои счёты с осьминогами. Японцы вывели флот и решили драться. Их зажали в клещи — с одной стороны наш Тихоокеанский флот, а с другой стороны — американцы. Союзники решили их топить, чтобы выслужиться перед новым инфернальным начальством, но японцам было плевать на мотивы».
Они шли на смерть, и им не нужны были компромиссы. Им озаряла путь великая Аматэрасу, и когда японские корабли стали превращаться в клубки света, их экипажи, видимо, были счастливы. Сурганову тогда, как и многим другим, дали орден, но никакой заслуги союзников в этой битве не было. Это были награды за послушание.
А теперь бывшему капитану третьего ранга послушание приелось.

В воскресенье назначен был молебен об урожае.
Пришли все жители, но Сурганов отметил, что священника не было.
«Храбро спрятался, — подумал он, и тут же себя одёрнул. — У каждого свой путь».
На поле вынесли корчащийся мешок, и Сурганов догадался, что это и есть жертва.
Меж тем, из города приехал уполномоченный.
Он приехал на немецком мотоцикле с коляской. Это был один из армейских мотоциклов, что немцы поставляли всему свету, в том числе и в бывший СССР. За рулём «Цундапа» сидел рядовой милиционер, а в коляске с пулемётом — уполномоченный по сельскому хозяйству Мильчин.
«Дурацкая мода, — подумал Сурганов. — Ну, вот к чему ему пулемёт?» А потом вспомнил выстрел на лесной дороге.
Ещё из города привезли попа-расстригу.
Он был молод и вертляв, но умел читать нараспев.
Большего от него и не требовалось.
Крестьяне перетаптывались, и Сурганов с раздражением отметил, что многих обряд не пугает. Он ощутил, что действительно жизнь не меняется — они так же выходили на молебен, так же сходились на первое мая и седьмое ноября. И это было тем проще делать, потому что майские праздники были как бы Пасхой, ноябрьские были Покровом, а Рождество превратилось в Новогоднюю пьянку.
«Что я хочу изменить, — лихорадочно думал Сурганов, — кого мне жаль? Они ж меня первого повесят на суку, если прискачет египтянин на бледном коне».
В отдалении, чтобы боги ничего не перепутали, встал поп-расстрига и принялся читать призывную молитву.
В руках у него был сокращённый «Некрономикон». Тонкая книжица в ледериновом переплёте — такие были на каждом корабле. Вообще-то личному составу читать их запрещалось, только корабельным посредникам, но Сурганов как-то воспользовался своей властью и целую ночь читал священную книгу. Он не мог признаться себе в том, что ощутил чудовищное разочарование.
В книге была какая-то галиматья, куда менее понятная, чем «Материализм и эмпириокритицизм». Правила обращения к древним богам, собрание молитв — правда, ходили слухи, что это «Некрономикон» не настоящий, а его пересказ для простых людей, чтобы они не смущались умом и сами додумывали величие новой власти.
«Служитель культа», именно, «служитель культа», — вспомнил Сурганов. Именно так официально назывался новый пономарь. Так же, впрочем, как и при прежней власти.

И вот на горизонте, там, где пашня сходилась с небом, появилось какое-то марево.
Из него выделилась чёрная точка, которая росла, росла, и вскоре можно было различить конгломерат десятков существ, будто сцепившихся в единый ком. Они безостановочно двигались, и если самые мелкие выпадали из этого клубка, то оттуда вытягивался чей-то рот и пожирал выпавшего.
Зрелище было завораживающе. Даже Сурганов, видевший, как военный флот идёт навстречу гигантскому осьминогу, был поражён.
Гигантское колесо на мгновение скрылось в русле сухого ручья, но тут же появилось снова.
Крестьяне стояли с непокрытыми головами. Ветер шевелил растрёпанные волосы стариков, дети притихли.
Только мешок на борозде дёргался — жертва явно не видела, что происходит вокруг.

Сурганов пошёл вперёд.
Сначала никто не понял, что произошло. Крестьяне особенно не вдавались в тонкости нового устава, пономарь всё ещё смотрел в книгу. Спохватился только городской уполномоченный, да было уже поздно: Сурганов стоял перед существом иного мира.
Сперва он чувствовал себя глупо — пока он шёл по пашне к этой блюющей смерти, ботинки вязли в земле. А некрасиво упасть на этой последней, быть может, дороге не хотелось.
Но тут он вспомнил, как много лет назад, ещё лейтенантом, пошёл просить за своего матроса и двигался по набережной к командующему флотом. Точно, он шёл просить за своих — без подобострастия, но признавая силу начальства.
И сейчас, в своём латаном флотском кителе он приблизился к божеству.
«Без подобострастия», — ещё раз вспомнил он и начал говорить.
Никакого особого способа разговора с начальством он не знал. Он не знал даже, поймут ли его, может ли это существо понимать.
Но прошлое вело его верно, и слова звучали чётко — Сурганов говорил о том, что человеческая жертва нерациональна, мир логичен, а мудрость внешней силы в рациональном управлении. Он говорил, и вдруг сам поверил в свои слова, хотя в голову ему лез старый анекдот, который любил рассказывать начхим. В этом анекдоте по лесу ходил медведь со списком зверей на съедение. Звери плакали, но только один заяц пискнул, что не согласен. «Ну, — отвечал медведь, — тогда я тебя вычёркиваю».
И ему с каждым словом всё больше становилось понятно, что эти жертвоприношения, камлания и культ придуманы людьми и не имеют к желаниям и нуждам (если у них есть нужды) этих существ никакого отношения. «Мы сами придумали это всё, сообразно нашей дикости и страху, мы сами стали такими и придумали новых богов по образу и подобию своему, и вот сейчас предстоит проверить, так ли это», — и вот сейчас, стоя на пашне посреди того, что было когда-то СССР, бывший капитан третьего ранга ждал ответа от булькающего и хлюпающего существа, что по-прежнему шевелилось всеми своими составными частями.
Его оглушила тишина, как когда-то, после аварийного погружения. Тогда личный состав в отсеках слушал, как дышит лодка. Теперь бывший капитан третьего ранга слушал, как дышит существо, в воле которого урожай и его, Сурганова, жизнь.
Существо перед ним вдруг выпустило щупальце и пошевелило им мешок с приготовленной жертвой. Мешок опять дёрнулся.
Потом щупальце перебралось к бывшему капитану и стало ощупывать Сурганова. От ног оно перебралось к кителю, тронуло орден, и, наконец, легло на голову. Сурганов ожидал волны смрада и напрягся, чтобы не показать брезгливости. Но от щупальца почти не пахло, Сурганов ощутил только странный кислый дух, которым пахнет пустая бочка из-под кваса.
Щупальце сдвинулось на лоб, и Сурганов закрыл глаза. Он по-прежнему верил в простоту и логичность мира, даже если он управлялся седым стариком на облаках и его каждый год убиваемым сыном. А когда жители облаков были отменены, и мир управлялся вождями, он всё равно был логичен. Он должен быть логичен, иначе какой же он тогда капитан.
Когда Сурганов открыл глаза, божество катилось прочь.
Крестьяне смотрели на бывшего капитана как на бога, и Сурганов видел, как у них норовят подогнуться колени.
Уполномоченный Мильчин застыл как статуя у своего мотоцикла — от страха он и был белый, будто гипсовый.
Учитель разрезал мешок, и оттуда явилась мычащая девочка.
Девочка была заплакана и некрасива.
«Всё идёт так, как и должно идти, — подумал Сурганов. — Теперь нужно разобраться с трактором, и урожай будет наш».



И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел
Friday, October 5th, 2018
3:38 pm
История про то, что два раза не вставать

ДЕНЬ УЧИТЕЛЯ

5 октября

(дневник)



Дядюшка долго разминал папиросу, прежде чем начать рассказывать.
Я хорошо помнил его папиросы — они были толстые, кончались полупрозрачной бумагой и лежали в жестяной коробочке, заменявшей портсигар.
— Я, — сказал дядюшка, — попал в школу случайно, да как-то сразу прижился. Там ведь совсем не важно, что преподавать. Важно, как это делать. Если твои подопечные учиться не хотят, то никто их не заставит. Я учил детей математике, а ещё мне астрономию дали.
Астрономию я любил, хотя втайне боялся — я на звёздном небе ночью нашёл бы только Большую Медведицу. Ну, или Пояс Ориона. И всё.
Это у меня беда такая, вроде дальтонизма. Ну не выделяю я из общей россыпи эти дурацкие фигуры.
Ещё я никак не мог запомнить знаки Зодиака. А ведь знаки Зодиака, это единственное, что интересует старшеклассниц. Но я рассказывал про кружащиеся в пространстве планеты, а также про советские космические станции, которые летят в чёрной ночи между этих планет. Я же говорю, неважно, про что ты рассказываешь, важно как. А проверяющим важно, чтобы у тебя журнал был в порядке, да планы уроков. Ну и чтобы дневники у учеников красиво выглядели — но, что касается дневников, то тут они, правы, конечно. Дневник — это особая вещь, почти магическая. Любой дневник — магическая вещь, потому что в нём записано время, а уж школьный, в котором ещё записаны слёзы и радости — и вовсе мрачное чудо. В мои-то времена в нашем городке отцы ещё пороли детей за двойки и смотрели в дневник, точно так же, как смотрят в телевизор сейчас.
Пришёл из школы ученик и запер в ящик свой дневник… — вот что у нас было, и всё потому, что в дневнике были бездны. Там что только не писали. Дневники уничтожали и подчищали, как бухгалтерские книги — всё ж лучше даже временная тьма незнания, чем всё понявшие родители.
Так я и нёс свет знаний в тёмное царство, по правде, не очень веря в этот свет. Что толку манить честных людей дальними звёздами, когда их предел — речной техникум. Только мучить их и расстраивать. Эту скуку чувствовала наш завуч, и я немного боялся её.
А городок наш был небольшой да холмистый, домики скатывались к Волге, через которую тут был проложен стратегический мост. Мост бомбили немцы в войну, да так и не попали ни разу, зато пространство вокруг моста на нашем и том берегу было изрыто воронками. После войны эти немцы, уже пленные, построили там несколько улиц из крепких двухэтажных домов, а также нашу школу.
Над крыльцом, между окнами второго и третьего этажа, в белых гипсовых кругах на нас смотрели учёные и писатели — с одной стороны Ломоносов и Менделеев, а с другой стороны — Пушкин и Горький. Материал оказался некачественный, и они скоро стали неотличимы друг от друга. Настоящие местные гении — два слева и два справа. Жизнь текла мимо меня, как тяжёлая волжская вода. Из окон моего класса можно было видеть, как шлёпают по воде последние колёсные пароходы, которых потом сменили большие дизельные корабли.
Школьники сбегали с уроков, чтобы торговать на пристани вяленой рыбой.
Жизнь в нашем городке делилась на две — быструю и кипучую, когда корабль стоял у берега, по главной площади бродили столичные жители в солнечных очках, и жизнь сонную, когда никаких кораблей не было.
На том берегу жили язычники, как говорила наша школьная уборщица. На неё мало обращали внимания — она и сама напоминала даже не Бабу Ягу, а бесполого лешего. Да и мы, конечно, были ровно такими же язычниками: из шести церквей уцелело две, а в одной из них ремонтировали тракторы. Но всё равно — тут были русские, а там — язычники. Там начинались леса и болота, границы территорий были отмечены резными столбами. Жители городка, изредка отправляясь за грибами на ту сторону, старались не переходить этих незримых, но чётких границ. Жители городка старались не глядеть в глаза деревянным лицам на древних столбах, на лицах этих застыли давние смолистые слёзы. Впрочем, грибов и на нашей стороне хватало.
Я видел этих истуканов, когда сам заплутал в лесу, и выбрался оттуда только с рассветом. Деревянные пограничники вовсе не были злыми, скорее — равнодушными. Но это равнодушие как раз и было по-настоящему оскорбительным. Эти чужие боги были изъедены жучками, некоторые из них рухнули и теперь лежали, кто — плоским носом в бруснику, кто — открытыми глазами глядя в звёздное небо, которого я не знал.
Ночью я сидел у костра — и пока он тлел, всё было хорошо и покойно, а когда он вспыхивал, красные блики выхватывали лица истуканов из темноты, и становилось жутко.
Жители леса смешивались с нашими только по субботам, когда, купив талончик, они рассаживались всё на той же главной площади со своими бочками мёда, сушёной ягодой и ожерельями из грибов. Волжский ветер перебирал грибы на нитках, как флаги на кораблях. И наши, и язычники торговали рыбой, а туристы с весёлым ужасом совали пальцы сомам в янтарные пасти.
Пили крепко, и оттого тонули часто. Утопленников относило далеко, течение тут было прихотливо, и чаще всего их обнаруживали на отмели у большого города, что был уже в другой области. Или их не обнаруживали вовсе — они становились частью реки, частью её дна или отмелей, а также частью тех больших рыб, что лежали в знойный полдень на базаре и ждали туристов с проходящих кораблей.
Такой был круговорот природы.
В девятом классе, последнем, когда учили астрономию, у меня была печальная девочка-отличница. Мне рассказали её историю — её родители утонули. Непонятно, как это вышло, отчего они оба оказались на лодке, отчего не выплыли той ночью, отец точно был непьющий — это значило, что пил он мало, не каждый день, в общем. Зачем он взял жену с собой? Ничего не было понятно в этой истории, а девочка росла, жила с бабушкой.
Бабушка тоже, казалось, продолжала расти — она вросла в деревянную лавку за печкой, жила там в углу, превратившись в диковинный нарост, в лесной гриб. Я зашёл как-то к ним, спросил, что нужно. В маленьком городе это обычное дело — учителя ходят по домам. Некоторые из наших так кормились, потому что учителя всегда сажали за стол, зарплата была невелика, а этот чужой хлеб сладок.
Девочка мне нравилась, и я от всего сердца желал ей уехать. Ни к чему было ей жить в этой кривой избушке между холмами. Вот перейдет её бабка в какое-то иное состояние, переход этот будет незаметен, а девочка получит свободу.
Поэтому я готовил её не к нашему техникуму, а к институту в областном центре. Девочка исправно решала задачи, и я в неё верил.
Она была единственной, кто не гадал на деревянных табличках, что привозили «язычники» с того берега, и не игрался со знаками Зодиака. Но тоска ела её, как большая рыба гложет добычу внутри реки.
Однажды я спросил её, что она хочет больше всего.
Девочка отвечала, что хочет поговорить с родителями.
«Нормальное желание», — подумал я, — «Свойственное всем желание. Я бы тоже поговорил, но пока мне рано с ними встречаться». Спустя несколько дней я рассказал это нашему завучу, рассказал мельком, как рассказывают о случайной встрече на улице.
Завуч у нас была немолодая женщина из тех самых «язычников». Местный партийный секретарь вывез её мать с того берега и женился на ней тихо, без веселья. Дочь родилась почти сразу, а когда она вернулась после пединститута в город, то стала бессменным завучем. Уж давно не было этого секретаря, и многое переменилось в городе, но женщина эта внешне не менялась, будто знахари вымазали её мёдом и набили, как куклу, сушёными ягодами. Лицо у неё было морщинистое, тоже высохшее, но живое и властное.
Она, что и говорить, была главнее директора.
Она задумалась и вдруг подняла руку, останавливая меня.
— Подождите. Надо подумать… Пусть придёт ко мне.
Я уважал завуча, она была властной, но справедливой по-своему. Часто она гасила ссоры и споры среди нас, учителей, одним своим словом. Школьники её тоже уважали, хоть и побаивались, как побаивались они деревянных идолов на том берегу. Я же работал первый год — случайный человек с дипломом авиационного института — и вызывал у неё законную настороженность.
Мы с девочкой пришли на следующий день после уроков.
Завуч посмотрела девочке в глаза, как смотрит рыбак в глаза ещё не пойманной рыбе, высунувшейся из воды.
— Ты хочешь с ними посоветоваться, так? Или даже ты хочешь их о чём-то попросить?
Девочка кивнула.
— Но это можно один раз.
Девочка кивнула снова.
Завуч поманила меня пальцем и велела закурить. Меня это несколько удивило. В присутствии завуча не курили. А тут она сама не попросила, а велела — и я безропотно достал свои папиросы. Тогда я любил «Казбек», которые перекладывал в железную коробку от «Герцеговины Флор», а кто курил «Герцеговину Флор», вы сами знаете. Дым окутал меня, но, странное дело, он держался только в нашем углу комнаты. От первой папиросы я прикурил вторую.
— Давай дневник, — строго сказала завуч, и девочка достала из портфеля аккуратно обёрнутый дневник.
Завуч раскрыла его и внизу страницы, как раз под моей пятёркой, написала каллиграфическим почерком: «Прошу явиться родителей в школу». Затем она расписалась, и в этот момент дым начал своё движение.
Прямо из него слепились две фигуры, одна побольше, а другая поменьше.
Тьма сгустилась по краям классной комнаты, а тут стоял дымный серый свет, и он был страшен.
Завуч сделала мне знак, что я больше не нужен, и я, пятясь, вышел в коридор, плотно закрыв с собой дверь.
День валился к закату.
Уборщица зашипела на меня, когда я прошёл по мытому, но я не повёл головой.
В понедельник девочка не пришла в школу.
— А у неё бабка померла, — бодро сообщил дежурный, обсыпанный мелом. Он, стоя на цыпочках, тёр доску сухой тряпкой.
Я велел тряпку намочить, и он, прежде чем выбежать для этого в туалет, крикнул:
— А она теперь вовсе не придёт, за ней из города приехали.
«Город», это значило «город с большой буквы», не наш городок, а областной центр.
Завуч встретила меня у расписания, и, посмотрев на меня с равнодушием лесных статуй, сказала:
— У вас есть педагогическая жилка. Мне кажется, мы сработаемся. Сперва я сомневалась, а теперь вижу — жилка определённо есть.
И, развернувшись, пошла к себе в кабинет.
А я ещё долго смотрел в её прямую, будто деревянную, спину и тугой пучок волос без седины. Такой, знаете, пучок, волосок к волоску в подбор.
Курю я только много, вот что...
И дядюшка задумчиво оглядел бумажный мундштук от папиросы.
Весь табак выгорел вместе с полупрозрачной бумагой, и в пальцах у него была только белая трубочка.


И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.




Извините, если кого обидел
Thursday, October 4th, 2018
12:53 pm
История про то, что два раза не вставать

А вот кому про рений? (с ним просто все с ума посходили). Ну и про Веркина, конечно.
Дело в том, что мы присутствуем при очередном триумфе сарафанного радио, которое выталкивает книгу на поверхность унылого моря отечественной фан.... нет, просто литературы.
(Ссылка, как всегда в конце)

— Увы, вопросов про рений не избежать. Тут дело ещё в том, что у меня есть друзья, которые воспринимают вашу книгу вообще как новое Евангелие, и трактуют её религиозным способом. От вас они далеко, а мне от них отвертеться не получится. То есть всё равно придётся говорить о символах. Нет, конечно, можно хлопнуть дверью перед носом ждущих и сказать, что символов нет, но это не решит вопроса.
— Владимир, вот зачем мне знать, каким ветром Горбовский спасся с Далекой Радуги, если мы уж о фантастике? Понятно, что читателю интересно... вот мне уж тридцать лет интересно — и хорошо.
— Мне честно говоря, не совсем интересно. Даже вовсе не интересно. Другое дело, что есть достаточное количество адептов, то споры как уцелел Горбовский (или спасся Шерлок Холмс в исполнении Бенедикта Камбербэтча) сильно подогревают интерес к продукту. Но это уже не зыбкое вещество литературы, а вполне конкретная её социология. Тут, я думаю, есть несколько стадий: читатель подозревает ошибку, потом придумывает выход, затем отстаивает решение etc. Но я согласен, что писателю унизительно помогать в этих поисках. Вот у меня есть друзья, которые уже начали трактовать роман как новое «Хождение Богородицы по мукам», видя в двенадцати столбах двенадцать апостолов. Я понимаю, что на такие вопросы у хорошего писателя всегда есть ответ: «Если вы там это увидели, то там-то это всё и есть». Но, с одной стороны, я на стороне писателя, а с другой — у меня, как у честного обывателя, должна быть уверенность, что там действительно что-то закопано. Ведь история абстрактной живописи в прошлом веке научила нас тому, что в «Композиции №15» может ничего не заключаться. И несколько раз за произведение искусства принимали пакеты и сумки, забытые посетителями в экспозиции.
— Вряд ли, Владимир, вы в данном случае «честный обыватель», как мастер версии «напечатали черновик» — вы уже вполне себе «ненадежный рассказчик».


Но тут ещё, конечно, интересно, как будет развиваться популярность романа - по схеме "Петровых в гриппе" или как-то иначе. У меня есть свой прогноз расклада откликов "за" и "против" - в смысле спектра их интонации.

http://rara-rara.ru/menu-texts/ehduard_verkin_nerazmennyj_renij



Извините, если кого обидел
Wednesday, October 3rd, 2018
2:12 am
История про то, что два раза не вставать

Он говорит: «Давным-давно, когда вода была мокрее, а сахар слаще, мы как-то на автобазе выпивали. Народ подкованный был, у всех видеомагнитофоны “Электроника ВМ-12”, так и зашла речь о том, отчего не продают резиновых мужиков. Отчего, например, резиновые женщины есть, а вот мужчин — нет.
Действительно, тогда женщин стали продавать, но каких-то страшных, с ними, по-моему, только спьяну можно. А поскольку у нас народ пьющий… На автобазе у нас был народ серьёзный, чай, не клоуны, половина с высшим образованием, хоть и не без пристрастия к алкоголю. Ну, всяк понимает, что иногда дешевле одно, иногда другое, а экономия на резине вовсе дело зряшное.
Вот, скажем, один на резине экономил, а по ледку…
Но не об этом я.
Я о резиновых людях.
Я задумался над этим вопросом. Провёл опрос знакомых, почитал соответствующую литературу.
Уж точно это не потому, что у женщин нет фантазии. Скорее из-за того, что она избыточна.
Оказывается, мало кому нужен резиновый мужчина целиком. Поэтому его и продают больше по частям. Эти части разного вида и цвета можно легко обнаружить в магазинах.
Тоже, понятно, что среди женщин много образованных, понимают, что дороже, а что дешевле.
Зачем им резиновый мужик целиком?
Мне, как мужчине, было немного обидно, но, видимо, такова логика развития цивилизации.
Но потом вдруг оказалось, что продают — продают-то резиновых мужиков. Правда, в меньших количествах, чем женщин, но продают.
Мир стал мягче — во всех смыслах.
Ну и если ты не годен быть клоуном, то есть всё же шанс».

И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел
Tuesday, October 2nd, 2018
10:09 pm
История про то, что два раза не вставать

Он говорит: «А я не люблю домашних животных. То есть, тех, что в городе — ну вот попал я с улицы в больницу, кто их тогда кормить будет? Соседи, что, две недели будут писки из-под двери слушать? А потом на запах будут жаловаться? Баловство это одно, их заводят от неуверенности — чтобы минимизировать риски.
Заведёшь человека — и масса проблем. А животное можно, в случае чего, на улицу выгнать. Много ты видел в судах истцов-котов? То-то.
Или вот люди куда-то едут с кошкой больной. Сами недоедают, а операцию ей за бешеные тыщи делают. Ну, я понимаю, детям своим денег не пожалеть, а кошке — не понимаю. В больничку через ночь, а потом ждать исхода операции. И вот кота выносят, как ребёнка.
У меня знакомая завела таджика. “Ничо так”, ̶ говорит. Но я-то знаю, что она просто оголодала, мужа выгнала лет десять как, детей нет, и не в сексе дело, а в чьём-то присутствии. Знаю, так бывает — я для этого телевизор держу в положении “нормально включён”. Были у нас на сейсмостанции таблички такие на тумблерах: “Нормальное положение — включён”.
Ну так ладно: я даже к ней в гости сходил, ожидал там воплощение мужественности увидеть. Басмача, на кривой сабле которого ещё не обсохла кровь неверных, и (пока сабля эта сушится) он взял в руки гаечный ключ.
А увидел я тонкого юношу (хотел сказать “изнеженного”, но уж врать не буду). Очень изящный такой. На лемура похож. Тьфу, пропасть, думаю ̶ в гареме ему было самое место, а не на кухне у взрослой бабы.
Домашний мальчик, домашний зверёк. Она, наверное, думает, что если существо водки не пьёт и не говорит почти, то это вроде как кот.
Но ты пойми, тут действительно как с котами.
Заводят люди кота, а как изменится обстановка ̶ что с ним делать? Таджика, к примеру, не усыпишь. Или вот приживется, его кормят, и вот он уже альфонс, но у него в сознании никакого неудобства нет. Он же восточный человек, считает, что так положено, баба вокруг него суетится, кормит, спит с ним, это так у него ловко на менталитет ложится. И неизвестно, кто кого завёл: она таджика, или таджик её. Кот, поди, тоже много чего о себе думает, но с котом иллюзий нет.
Нельзя никого заводить, беда будет. Прикормили его, а ты в ответственности за тех, кого прикормил, и неизвестно, что будет, когда ты его кормить перестанешь.
Я телевизор завёл — с тумблером. Всегда работает — открываешь дверь домой, он там бормочет. Как живой, только жрёт электричество всё-таки.
А так, я бы вообще никого не прикармливал. У нас на Камчатке как-то две экспедиционные девочки медведя конфетами прикормили, ходили-ходили, кормили-кормили, а как-то вышли без конфет.
Забыли, типа. Медведь же справедливо решил, что источник конфет где-то у них внутри. А? Что, выжили ли они? Ну, если встретишь постаревших студенток за полтинник безо всякого внутреннего содержания, то это, верно, они.
Прикормил, всё — жди беды.
Нет, телевизор я иногда выключаю. Впрочем, он сам выключается — у него внутри такая штука, что он сам выключается, если его долго не трогать. Загадка вообще, что он там внутри думает».


И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел
12:10 am
История про то, что два раза не вставать
kalendar-pamjatnyh-dat-mirovyh-reli_2
ДЕНЬ ПОЖИЛЫХ ЛЮДЕЙ

1 октября
(сон мёртвого человека)


Они пошли по насыпи, неверно ступая по разъезжающемуся щебню. Озеро открылось им сразу, как открывается семейная новость.
— Туристы твои разбрелись, — сказал Раевский, оглядывая пустынный берег.
— Ничего, голод соберёт, — Зон был рад, что избавился на время от своих подопечных.
Впрочем, одна австралийская старуха всё же осталась у полуразрушенной фермы. Она фотографировала старинный плакат по технике безопасности — на нём несчастный человечек попал под трактор и вещал оттуда что-то, теперь уже стёртое временем. Наверное, «Не падайте под трактор! Не давите и не давимы будете».
«Так и возникает каргокульт, — подумал Раевский. — Эти снимки переместятся на оборотную сторону земного шара и будут восприниматься как религиозные фрески. Вот злой колёсный дух пожирает грешника, а вот другой горит адским пламенем, не потушив окурок на складе гээсэм».
Впрочем, когда они подошли, стало понятно, что старуха вовсе не старуха, ей не больше пятидесяти. Раевский видел много таких в инвестиционных компаниях, с которыми работал вот уже пять лет. Одинокие, но вполне обеспеченные женщины, пустившиеся в странствия за экзотикой. Теперь и у нас много таких. В принципе, мужчину можно купить, это не проблема.
Женщина из страны кенгуру при этом уже фотографировала тракториста, Тракторист был не из местных, высокий и красивый русский парень, налитый молодой силой, он потягивался на солнце, как кот. Парень подмигивал австралийке и охотно позировал. Он был похож на красивое животное, но только вот на какое…
Но Раевский отогнал эти мысли и стал дальше слушать Зона, а тот говорил как бы про себя:
— Вера причудлива, но взгляд чужака выхватывает из твоей жизни ещё более причудливые картины.
— Ты знаешь, я всё чаще думаю о старости.
— Ты говорил, что думаешь о смерти.
— Это, практически, одно и то же.
— Не все разделили бы это мнение.
— Это пусть. Вовремя умереть — большое искусство. Мучительное умирание, болезни, старческая паника, попискивание хитроумных аппаратов, продлевающих существование уже никому не нужного овоща на больничной койке. Или пуще того — безумие, муки близких. Это мы смотрим сейчас на пожилых туристов и думаем, что это старость. А старость — это живые мертвецы, продукт современной цивилизации. Человек, сдаётся мне, биологически хорош до сорока лет. Эволюция у нас кончилась, и мертвецы хватаются за жизнь.
— Тут наперёд ничего непонятно. Разные продукты бывают. И мертвецы. Вон, лама Ивонтилов, тоже почти мертвец, не дышит, не ест и не пьёт. А мне он вполне симпатичен. Сидит себе, думает о чём-то.

Лама Ивонтилов действительно был местной достопримечательностью. Много лет назад к нему в дацан приехал народный комиссар внутренних дел этой автономной республики. О чём комиссар говорил с ламой Ивонтиловым, было неизвестно, но покинул он дацан спешно, ругаясь и грозя кулаком в окна.
После этого разговора лама Ивонтилов собрал своих учеников.
Они расселись в зале дацана в неурочное ночное время, и ночные птицы смотрели, нахохлившись, на это собрание, как на помеху собственной охоте на мышей.
Лама Ивонтилов сказал ученикам, что мягкое время кончилось и началось время твёрдое. Остальные люди это заметят не сразу, но его ученики должны узнать об этом первыми. У них есть, как всегда, три пути. Для начала они могут стать обычными людьми, скрыв свои знания. Ещё они могут бежать через южную границу и уйти в странствия по свету, пока не пресечётся их жизнь, и они не превратятся в птиц, мышей или иную живность. Но они должны знать, что если останутся на месте, то их ждут несчастья, а, может, даже смерть. Ученики задумались, и на следующий день несколько из них ушли из монастыря. Другие остались, чтобы за оставшиеся годы приготовиться к смерти. Один же стал пастухом, и его следы потерялись навсегда.
Потом лама Ивонтилов перестал пить и есть, а затем перестал дышать. Его похоронили в сопках, засыпав тело кварцевым песком и солью со дна озера. Лама Ивонтилов пролежал в своей могиле довольно долго, пока его не вынули оставшиеся в живых ученики, что вернулись из тюрем постаревшими, с выбитыми зубами. Ученики изумились тому, что лама Ивонтилов совершенно не изменился. Он лежал, высунув нос из кучи соли и песка, и, кажется, его губы шевелились. Лама Ивонтилов бормотал какие-то молитвы, смысла которых никто не понимал. Ученики смутились и зарыли его снова.
Только когда власть переменилась, ламу Ивонтилова отнесли в дацан. С тех пор лама Ивонтилов сидел в своём закутке за стеклом и продолжал о чём-то думать.
Зон печально сказал:
— Я совершенно не представляю, рад ли он этому. Я понимаю, что при определённом просветлении становится наплевать на толпы туристов, что тут слоняются. Я, который год привозя иностранцев сюда, всё-таки чувствую неловкость. Хорошо ли ему? Хорош ли он сам? Хорошо ли это всё?
Или вот те же иностранцы. Им нравится, что у меня азиатская внешность, им нравится, что я им рассказываю. А ведь я настоящий музейный работник, я всю жизнь работал в музеях, я люблю описи фондов и музейные залы — особенно, когда мы их опечатывали на ночь, когда они пусты и гулки. Музеи люблю, а посетителей — нет. И иностранцев не люблю, и вообще туристов, с их религией prêt à porter…
В голосе Зона сквозила обида. Он мог часами говорить о «квадратном письме», что ввёл император Хубилай. Его занимало то, как и почему Пагби-лама создал письмо на основе букв тибетского алфавита, приспособив их к монгольскому языку. Он мог рассказать, как и зачем лама выбрал вертикальное расположение текста, в отличие от тибетского горизонтального. Он держал в руках сотни книг на пальмовых листьях и готов был рассуждать о ясном письме тод-бичиг и судьбе алфавита соёмбо.
Но туристам было не интересно про алфавит соёмбо. Им интересно, правда ли труба ганлин делается из берцовой человеческой кости, и, если да, то где тогда купить ганлин.
И Зон говорил, что да, правда. И пытался рассказывать о том, что были разные воззрения на то, из чего делать ганлин — из кости праведного монаха, кости девственницы или костей казнённых, про связанный с ганлином культ коня. Но про коня было не надо, не надо было и про разные воззрения. Надо было проще.
И он закончил проще:
— Тут, кстати, вся местность — музей. Геологический, в том числе.
В этот момент они подошли к гостинице и, поклонившись поклонившемуся монаху на входе, прошли в бар.

Раевский сидел за столиком, задумчиво разглядывая календарь. Такие календари были тут повсюду — в кухнях панельных пятиэтажек большого города неподалёку, в офисах международных компаний и в гостиницах. Дни в календаре были раскрашены согласно назначению: просто дни; дни для лечения и дни для праздников; дни для начала путешествия и дни для стрижки волос; дни для начала строительства и дни для обильной еды... Местные жители, как он заметил, очень трепетно относились к этому календарю. Парикмахерская в день, благоприятный для стрижки, ломилась от клиентов, а вот в день, негодный для этого занятия, все три парикмахера задумчиво курили на крыльце с утра до самого вечера.
Было, правда, ещё небольшое количество дней, что в календаре были обозначены крестиком — это были «чёрные или противоположные дни», что попадались примерно раз в месяц.
Хозяйка заведения как-то сказала ему, что землетрясения и войны случаются как раз в такие дни.
Завтра был как раз именно противоположный день.
— Тут другая вера, — продолжал Зон. — Это же даже не буддизм. Это буддизм плюс Советская власть, плюс электрификация… Адская смесь. Я видел прошение о дожде — не в местном музее, а в канцелярии губернатора — нормальное прошение, за тремя подписями, два доктора наук и один профессор местного университета. Только прошение, понятное дело, не губернатору, а на небо. Так и так, за отчётный период молились так и так, вели себя хорошо, просим дождя, имеем основания.
Есть хорошая история, которую всякий раз рассказывают по-разному. Там речь идёт о нашем туристе, что поехал в Тибет, а тёща его попросила привести амулет «от Будды». Тот, конечно, всё забыл, а когда вспомнил, то, возвращаясь, просто подобрал камешек у подъезда. Он долго веселился, когда тёща говорила, что камень вылечил её ревматизм, и когда его действие нахваливали другие старухи. Они камлали вокруг него и камлали. А через два года камень стал светиться в темноте.
Кому лама Ивонтилов — святой, а кому — просто пожилой человек. Интересно, кстати, если бы он проснулся — как бы ему выписали пенсию и какие оформили документы. Я бы на его месте не просыпался: откроешь глаза, а вместо комиссаров в пыльных шлемах вокруг тебя стоят комиссары из Книги рекордов Гиннеса. Ты что-то купить хочешь?
— Не знаю, — рассеяно ответил Раевский. — А что ты посоветуешь?
— Купи колокольчик хонхо. Будешь звонить в него и распугивать злых духов во время совещаний. Их к нам везут из Китая, штампованные. Но если ты будешь вести себя правильно, к следующим выборам в совет директоров он будет светиться в темноте.
— Тогда я лучше куплю нож для ритуальных жертвоприношений, — улыбнулся Раевский. Назавтра у него был противоположный день, и он ожидал какого-нибудь землетрясения.

Землетрясения не было. Но весь следующий день пошёл насмарку, потому что в посёлке вырубили электричество, и Раевский не смог зарядить севший аккумулятор ноутбука и дописать отчёт. Вместо землетрясения были австралийские туристы, что веселились перед отъездом. Ухала своими утробными звуками дискотека, где австралийские старики и старухи вели свои данс макабры.
Раевский глядел на огоньки большого города, которые переменчиво мигали с той стороны озера — точь-в-точь как звёзды, и думал — что же всё-таки громче: музыка или дизель-генератор, благодаря которому она звучит?
Пройдя мимо него, австралийка залезла в трактор и теперь целовалась с трактористом. Раевский восхитился тому, каков отечественный асимметричный ответ на архетип европейского жиголо.
Жизнь была прекрасна, хотя он думал о том, что его карму ничего не исправит. Не сегодня, так завтра он подпишет и отошлёт отчёт. Сдвинется с места маленький камешек, который, подталкивая другие, вызовет лавину. Вслед за его отчётами напишут ещё сотни и тысячи бумаг, и через год-два на берег озера придут бульдозеры и экскаваторы, а лет через пять здесь будет стоять город. Сначала он будет небольшим, но потом разрастётся… Туристы будут до обеда посещать дацан и пялиться на медитирующего ламу. А после обеда они будут кататься по озеру, даря остатки обеда рыбам. И скоро он, Раевский, будет одним из немногих, кто помнит это место в первозданном виде.
Трактор зарычал, и интернациональная пара поехала кататься.


Лама Ивонтилов в это время думал. Процесс размышления был похож на движение лодки в медленном, но неостановимом течении реки. Но сегодня был особый день — кончался шестидесятилетний цикл и, значит, он проснётся и пойдёт в то место, которое европейцы зовут глупым словом «Шамбала». Он не знал точно, зачем это надо мирозданию, но это было очень интересно. Про это можно было много думать, а потом думать про то, что он там увидит.
Он проснулся, не затратив на это никаких усилий, и некоторое время привыкал к свету.
Впрочем, солнце заходило, и на дацан стремительно наваливалась тьма.
Издалека звучала дурная музыка, лишённая гармонии.
Он с трудом отодвинул стеклянную раму и слез на пол со своего насеста. Ноги гнулись плохо, и сначала он шёл, держась за стену дацана.
Мир был точно таким, каким он представлял его. Все изменения были им давно предугаданы и обдуманы. Даже большой город на противоположном берегу не стал для него неожиданностью. И даже звук работающего дизеля.
По берегу кругами ездил трактор, в кабине которого сидели двое — мужчина и женщина. Лама смотрел не на них, а на звёзды.
Звёзд лама Ивонтилов не видел очень давно и отметил, что они чуть сместились в сторону. Конфигурация созвездий изменилась, и хоть он был готов к этому, всё равно удивился.
Надо было собираться в путь, и он встал, оправил халат и в последний раз взглянул на озеро.
В этот момент трактор подъехал к самой кромке берега, завис на мгновение и ухнул в воду.
Лама Ивонтилов посмотрел на всплеск с интересом. Так он в детстве смотрел на скачущие по воде плоские камешки, которые он и его друзья швыряли с берега.
Он подошёл ближе и увидел среди медленно расходящихся волн одну голову. Второй человек не показывался на поверхности. Да и тот, что сейчас жадно ловил ртом воздух, явно был не жилец — утопающий много пил, и лама чувствовал этот запах издалека, так же как чувствовал издалека запах снега на горных вершинах за горизонтом и запах трав у южной границы.
Лама Ивонтилов относился к смерти спокойно — он сам раньше часто рассказывал историю про молодую мать, у которой умер маленький сын. Она пришла к Будде, чтобы тот вернул мальчика к жизни. Тот согласился, но просил женщину принести горчичных семян из того дома, что ни разу не посещала смерть. Женщина вернулась без семян, но с пониманием того, что смерть — непременный спутник жизни.
Лама Ивонтилов не боялся ни своей смерти, ни чужой. Когда он лежал под землёй, он узнавал из движения ветров и колебания почвы то, что учеников его расстреливают, но это было частью жестокости мира. Сейчас он смотрел, как умирают два человека, которым никогда не достичь просветления.
Но всё же задумался.
И, подумав ещё немного, он спустился к воде и скинул халат. Первой он вытащил женщину — она была без сознания, и тащить её было легко. Когда он принялся за мужчину, то тот очнулся на мгновение и сильно ударил его по голове. Лама Ивонтилов погрузился в воду и почувствовал, как смертный холод пробирает его до костей.
«Кажется, жизнь не так бесконечна, как я думал, — с интересом обнаружил он. — Я, кажется, могу умереть прямо сейчас». Он висел под водой, как большая сонная рыба, а рядом медленно опускалось вниз, к мёртвому трактору, тело мужчины. Но всё же лама Ивонтилов, выйдя из оцепенения, схватил утопающего за ремень и потянул к себе.
Когда лама Ивонтилов положил мужчину и женщину рядом на береговой песок, то сразу понял, что они выживут. Однако с этими несостоявшимися утопленниками случилось странное превращение — немолодая женщина теперь выглядела как девочка, и выражение, свойственное девочкам, теперь проявилось на её лице, как тонкий узор на очищенном от грязи блюде. Молодой мужчина, наоборот, теперь казался дряхлым стариком, из тех, что бессмысленно бродят по базарам, пугая детей.
Но ноги ламы Ивонтилова подкашивались, и он почувствовал, что протянет ещё немного — и, вздохнув, пошёл обратно к дацану. Халат не согревал мокрое тело, и ламу Ивонтилова била крупная дрожь. Он с трудом забрался на свой насест и из последних сил задвинул стеклянное окно.
Никуда он не уйдёт, и придётся превратиться во что-то иное прямо здесь. Это даже ещё забавнее. На окно села ночная птица — лама Ивонтилов посмотрел ей в глаза, и птица развела крыльями: «Да, время умирать, ты угадал. Ничего не поделаешь». Пришла мышь, она как-то приходила к нему в земляную нору — лет шестьдесят назад, и тоже пискнула: «Ты прав, никуда идти не надо».
Мысли путались, и ему показалось, что он засыпает.

Через день Зон и Раевский прощались. Оба должны были улетать, но в разные стороны. А пока они сидели на берегу, наблюдая, как за ограду дацана заходят монахи с носилками.
— Наш старик, кажется, завонял. Вчера он как-то осел на своей скамеечке и протёк. Кажется, он совсем мёртвый.
— А откуда столько воды?
— Мы все состоим из воды, даже когда не пьём.
— Как ободняет, так и завоняет, — задумчиво сказал Раевский.
— Откуда это?
— Это из Достоевского. Знаешь, там умирает старец, которого все считают святым. А потом он начинает пахнуть, как пахнут все мертвецы, и над ним смеются — какая же святость, когда воняет. А потом оказывается, что дело не в этом. В общем, вопрос веры. Но тут всё другое.
Они смотрели, как ламу Ивонтилова выносят из монастыря, и процессия медленно поднимается в гору. Она была уже довольно далеко, но звон колокольчика, распугивающего злых духов, был явственно слышен.



И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел
Monday, October 1st, 2018
4:23 pm
История про то, что два раза не вставать


А вот кому про пышные платья, корсеты и банки?
Ну и вообще - про самое дорогое для нас - будущее?
(Ссылка, как всегда, в конце)

Но не это меня тогда поразило в старых журналах, найденных на даче. Дело в том, что на рисунках Робида люди были одеты по моде ХIX века — мужчины в цилиндрах и сюртуках, а женщины в корсетах и пышных платьях. То есть всё техническое буйство присутствовало, а вот мужская и женская мода осталась неизменной, хотя уж во Франции-то, говорят, мода живёт один сезон.
То же самое есть, кстати, в знаменитом фильме Кубрика «Космическая Одиссея 2001 года». Там тоже один из героев ходит по экрану в пиджаке и брюках 1968 года.
Тогда я начал понимать, что тут заключена какая-то тайна: писатели, которых считали инженерами будущего, мало могли управлять самыми близкими читателю деталями будущего.



http://rara-rara.ru/menu-texts/banki_budushchego



И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел
Sunday, September 30th, 2018
9:46 pm
История про то, что два раза не вставать
ДЕНЬ МУЗЫКИ
1 октября

(песочный человек)



Дядя пришёл раньше, чем обычно.
Павлик привык к тому, что дядя приходит в их дом по пятницам около восьми, чтобы учить его музыке.
Чёрное пианино «Ленинград» было местом еженедельной казни Павлика. Оно стояло в большой комнате (тут было потеряно ударение — комната, может и была большей, но большой она была только по меркам семьи, что всю жизнь прожила в коммунальных квартирах). На пианино жили гигантские песочные часы, отмерявшие час — и это была дополнительная мука — смотреть на тонкую жёлтую струйку, отделяющую его от математики.
Они жили в самом центре — два шага до Дворцовой площади, квартира была действительно коммунальной, но немецкая бомба в сорок втором сократила количество комнат вдвое. Дом перестроили, вновь заполняя образовавшийся пробел, и две комнаты получили отдельный вход — вернее, приобрели прежний чёрный ход, неудобную узкую лестницу. По ней, как говорил дядя, кухарка носила припасы, и дворник таскал дрова — для Павлика эти истории были сродни сказочным. Дроссельмейер со странным свёртком в руках мог подниматься по этой лестнице, Раскольников со своим топором мог переводить дух там в прежнее время. Но сейчас на лестнице было хоть и грязновато, но пусто и безопасно.
Дядя, впрочем, пришёл несколько взволнованным.
При этом дядя был человеком храбрым. Во всяком случае, он вернулся с войны с орденом. Да-да, он воевал, несмотря на то, что выглядел молодо, хоть был постарше папы. Павлик знал ещё, что он не родной брат отца, там всё было сложнее, но все расспросы вязли, как велосипед в песчаных дюнах на перешейке.
Но вот сейчас дядя был встревожен, а может, даже напуган.
Павлик это почувствовал сразу — это музыку он чувствовал плохо, а вот настроение дяди его сразу насторожило.
Вместо того, чтобы пройти к чёрному шкафу фортепьяно, он стал шушукаться с папой. Они курили на кухне, пуская дым в форточку.
Кухня была большой не по чину, в ней стояло две газовых плиты: одна — их, а вторая — от тех соседей, что были сметены немецкой бомбой. Мёртвая, отключённая от магистрали, плита торчала в углу, как напоминание и надгробный памятник, хотя с войны уже прошло тридцать лет.
Дядя шушукался с папой, и до Павлика долетело «приехал иностранец», «струны», «что делать».
История была выдумана.
Павлик сочинял её, прислушиваясь к голосам с кухни.
— У мальчика идеальный слух, — наконец донеслось до него. — Мальчик талантлив. Только он сможет…
Павлик сразу заскучал — про его талант ему говорили всю жизнь. Он был предназначен музыке, как этот огонь, огнец… Жертвенный огнец… Агнец… В общем, предназначен. Действительно, музыку он чувствовал, вернее, чувствовал все отступления от гармонии музыки. Но только-то и всего. Еженедельные занятия с дядей он ненавидел, и точно так же ненавидел, когда мама сажала его за фортепьяно уже без дяди — через день.
Павлику было куда интереснее раскладывать звук на составные части и описывать их при помощи чисел. Сначала он прочитал учебник по радиофизике — там несколько первых глав были посвящены колебаниям. Но это всё же было не то, куда интереснее была чистая математика, без физики.
Он обнаружил, что колебания струн, вернее, системы уравнений их колебаний могут описывать куда больше, чем слова. Павлику казалось, что они могут описывать весь мир, но это было долго и нудно объяснять — особенно отцу, потому что у него были особые отношения с Дроссельмейером, то есть с дядей.
Часто его показывали каким-то незнакомым людям и давали при них послушать пластинку. Пластинка, чёрный виниловый круг, вращалась на немецком проигрывателе, и Павлик угадывал, где спряталась ошибка — и неважно было, симфонический ли это оркестр или одинокая певица поёт на неизвестном языке.
В школе он старался никому не рассказывать об этом.
Но в школе это и не было никому интересно — там говорили об Олимпиаде, о том, что всё досталось Москве, а им — только часть футбола и можно бы махнуть в Таллин, где будет регата… Ни в какой Таллин Павлик не собирался, иностранцев он видел достаточно и переболел всей иностранной дребеденью ещё классе в пятом.
Завтра был немецкий.
Его он пока не сделал — только записал в тетради: «Der erste deutsche Kosmonaut Sigmund Jähn ging in die Flucht im Rahmen des Programms “Interkosmos” im Jahr 1978».
Дальше всё обрывалось.
Нужно было описать первые международные полёты, рассказать про этого немца Зигмунда, что вслед за чехом и поляком, торил дорогу в космос, но Павлик сообразил, что, кажется, первый полёт был ещё раньше — совместно с американцами. В честь него были сделаны сигареты «Союз-Аполлон», которые курил отец. Сигареты были дорогие, и мать попрекала этим отца.
Итак, немецкий был не сделан, но никого это не интересовало.
Судя по напряженному тону разговора, срывался и урок музыки.
Павлику это было только в радость.
Наконец дядя вышел из кухни и обнаружил его у двери в комнату.
— Сдаётся мне, что ты что-то слышал, — спросил дядя.
— Ничего, — Павлик почувствовал, что дядя не сердится.
— Ты уже взрослый, и нам нужна твоя помощь, — сказал дядя, немного смущаясь. Отец стоял за его спиной и хмурился.
— К нам приехал один иностранец. Знаешь, Павлик, он, наверное, не очень хороший человек…
— Шпион?
— Шпион? Да почему же сразу шпион. Был бы он шпион, это бы упростило дело. Нет, Павлик, он коммерсант. Но, несколько своеобразного толка. Он музыкальный фабрикант, очень вредный.
И вот что мы сделаем: мы сейчас поедем на Восьмую линию, а там ты послушаешь… Ты послушаешь музыку и расскажешь, что ты почувствовал. Вот и всё.
— А заниматься сегодня будем?
— Нет, Павлик, заниматься сегодня не будем.
Радость так сильно проступила на лице Павлика, что дядя комически зажмурился.
Они вышли втроём, и Павлик катился впереди, как мяч, зажав в руке потный пятак. Один раз Павлик споткнулся, и пятак, вырвавшись из его руки, покатился по асфальту, звеня и подпрыгивая. Однако мальчик слышал странную музыку в этом движении — это была затухающая последовательность звуков, она легко описывалась простыми числами, так же легко, как он цапнул этот пятак, и вытерев о штаны, побежал вперёд.
Они быстро добрались до Восьмой линии.
— Ты тут головой особо не крути, вдруг тебя за шпиона примут. Вон, тебе самому везде шпионы кажутся, — хмуро пошутил папа.
— Завод Козицкого несекретный, — ответил Павлик. — Тут телевизоры делают. Я знаю.
— Тут телевизоры, а за углом на «Нептуне» — не телевизоры.
— Миша, — прервал дядя, — не забивай мальчику голову. Ему это не надо.
Они подошли к проходной, не к общей, а какой-то странной и дядя переговорил с вахтёром. Папа остался на улице, а Павлика провели внутрь, и дядя всё время крепко держал его за плечо. Они шли какими-то коридорами вдоль цехов, не показываясь никому на глаза. Сладко пахло лаками, тёплым деревом и даже электричество, казалось, тоже издавало тёплый ламповый запах.
Наконец, они пришли в странный зал, уставленный разноцветными новенькими роялями, и тихо встали за портьерой.
— Успели. Вот они, идут, — шепнул дядя.
С другой стороны в зал входили люди, и Павлик сразу понял, что они иностранцы, хотя никто ещё не произнёс ни слова. Заговорили по-английски, Павлик ничего не понимал, а голос переводчика был тих и неслышен.
Наконец, один из иностранцев, судя по всему, главный, отделился от группы. В руке у него был большой чёрный табурет из тех, на которых крутятся пианисты. Он водрузил его у старинного рояля, что стоял поодаль.
На музыканта он не был похож. «Точно — шпион», — решил Павлик.
И действительно, играть иностранец не умел. Ну, или почти не умел. Нет, играл он просто как-то странно.
Меж тем, хозяева — директор завода, какие-то люди в мятых пиджаках, секретарша в блестящей кофточке, только отводили глаза — иностранец чудил, он валился вправо и влево на своём табурете, как пьяный в коммунальном коридоре, который сшибает велосипеды и ванночки.
Движение было хаотичным.
Но вдруг Павлик почувствовал, что не всё так просто — в рассыпавшихся звуках была какая-то логика, сила их нарастала, пространство в зале застывало, делалось жёстким.
Павлику очень хотелось убежать, потому что иностранец крутил головой, не поднимаясь с фортепьянного стульчика, будто искал его глазами.
Но дядя держал его крепко, и было видно, как он напрягся.
— Надо уходить, надо уходить, — зашептал он.
Голос дяди изменился, будто он набрал в рот песка.
Они стали пятиться, и тут Павлик сделал какое-то неловкое движение, что-то треснуло под ногой.
«Мистер Стенвей» — прошелестел стон принимающей стороны. Но иностранец уже прервал игру, а его сопровождающие рванулись вперёд, как спущенные с поводка собаки.
Всё пришло в движение, но музыка странным образом не прерывалась, она ширилась и наполняла весь коридор, как вода в берлинском метро. Павлик смотрел этот фильм о войне, где затопило метро, и ничего страшнее той смерти не мог себе представить.
«Бежим!» — обдал его жаркий песочный шёпот.
Они бежали по коридору, уже ничего не стесняясь, и вдруг вывалились в сгущающуюся темноту улицы, прямо под копыта двух конных милиционеров.
«Не останавливайся! Задержу! Задержу их!» — дунуло у него над ухом, и Павлик побежал. Он всё же остановился и внезапно обнаружил, что один из милиционеров замахнулся на дядю чем-то длинным, но тот не упал, а осыпался.
Ветер понёс тёмный песок по улице, и Павлик ощутил колкие удары песчинок по щекам.
Но рядом уже появился папа, и он тащил его дворами, потом они прыгнули в троллейбус. Опомнился Павлик только когда они подходили к дому.
— Я говорил ему, что это плохая идея, но кто ж меня будет слушать… — бормотал папа.
— Что за идея? — спросил Павлик строго.
Папа снова забормотал, что долго рассказывать, и что он знал, что Павлика нужно как-то подготовить, но, понимаешь, это не моя тайна. Однако было понятно, что рассказывать придётся.
— Эти милиционеры… — начал Павлик.
— Да никакие они не милиционеры. Просто у них шинели похожие. Впрочем, слушай.
— Понимаешь, наш дядя… Ну он не совсем дядя… Вернее, не наш дядя…
— Шпион?
— Дурак, почему опять шпион… Хотя… Ты слышал о Песочном человеке?
— Песочный человек? Ну, да, такой рассказ у Гофмана.
Впрочем, Павлик вспомнил сразу же о том, что кроме страшного песочного человека из этого рассказа, он видел и другого, который был добрым, и которого любили дети.
Зигмунд Йен, немецкий космонавт, приезжал к ним в школу. Вослед за ним приехала и дюжина немецких школьников, а потом Павлик с несколькими одноклассниками в ответ съездили в Берлин.
Там всё было непривычно, а жили они по немецким семьям. Павлику досталась семья странного мальчика, с которым его заставляли переписываться (после поездки переписка стремительно заглохла). Мальчик был заторможен, и, несмотря на свой возраст, не отрывался от детских программ телевизора.
Самой любимой у него была передача про Песочного человека — там главным персонажем был какой-то непонятный старичок с белой бородкой. Родные «Спокойной ночи, малыши» были куда милее — впрочем, тут сказывалось недостаточное знание немецкого.
Павлик помнил, что Песочный человек — это такой немецкий Оле-Лукойе, что сыплет детям в глаза песок, отчего они быстрее засыпают.
Ничего хорошего в этом Павлик не видел, хотя эта легенда была ему понятна. Проснувшись, он сам тёр глаза и обнаруживал жёлтые песчинки — отец как-то объяснил, что это засохшие слёзы. Поэтому легенда казалась ему логичной. А сыпать песок, даже волшебный, это — глупости. Кто же от этого заснёт?
Песок в глазах — ну, чего только немцы не придумают.
Он как-то рассказал об этом папе.
Тот отвечал, что в сказках правды нет, потому что сказки всегда придумывают люди, а правда людям не нравится. Песочный человек потому и песочный, что вечный. Или он вечный, потому что песочный. Одним словом, это правильно упорядоченный песок. Но уже тогда папа посмотрел на него странно, наверняка он тогда думал — рассказать или не рассказать?
Теперь папа сказал, что они с дядей часто говорили о смерти, что её нет, а есть только музыка — уже тогда, когда ему, папе, предложили объявить Песочного человека своим братом. Кто предложил, папа не сказал, и Павлик чувствовал, что спрашивать дальше пока не нужно.
Дядя занимался важным делом — сохранением баланса. При всей его аккуратности и точности, он не помнил, когда это началось. Кажется, во время Великой войны — дядя называл ту войну, по-старому, просто «великой», и Павлик вспомнил, что так действительно писали в начале века. И вот тогда все решили, что мир стоит на краю. Они, эти «все», не знали ещё, что будет новая война и вообще много разного. А после Великой войны ничего не изменилось, и измениться не могло. Германия лишилась колоний, осыпались несколько империй, но главное — не нарушился внутренний порядок мира.
Гармония мира поддерживалась двумя с половиной сотнями струн, умноженными на количество инструментов. Каждый рояль в мире поддерживал порядок, был его опорной точкой — если, конечно, был правильно настроен.
Даже когда эти рояли, расставленные по всему миру, молчали, то баланс всё равно был в безопасности.
И после, когда несколько раз мир стоял на краю, исчезновения и гибели удалось избежать, потому что всё находилось в балансе — благодаря струнной гармонии.
И дядя, то есть, Песочный человек, был в этом мире если не главный, но один из тех, от кого зависела расстановка волшебных точек по всему миру.
Кровь и смерть наступали, осаждая позиции порядка и спокойствия. Порядок оставался жизнью и стабильностью, но мир порядка был хрупок.
Сил у Песочного дяди, так теперь его решил звать Павлик (за глаза, разумеется), не хватало, оттого нужно было искать союзников. В комнате Песочного дяди, среди каких-то причудливых фотографий телефонных будок, людей в странных одеждах, уродцев в банках, висела карта крестовых походов. Но это были не походы, которые оставили о себе в память крепости на Средиземном море, а карта движения роялей по всему свету.
И папа, а вот теперь и сам Павлик стали соратниками в этом деле, потому что только соратники могли воскресить Песочного человека — они, да ещё музыка.
Вот как всё выходило по папиному рассказу.

Павлик с папой поехали на перешеек. Там папа долго искал нужное место, пока они не нашли старый карьер. Отец стал играть на скрипке, а Павлик указывал ему на ошибки. Про себя он думал, что папа недаром много лет назад перестал прикасаться к инструменту — играл он плохо, хоть и видно, что старался.
Вскоре песок зашевелился. Павлик дёрнулся, но отцу, кажется, это было не впервой видеть.
Но он устал, и остановился, чтобы передохнуть.
— Ну вот, рождение трагедии из духа музыки, — сказал он непонятную фразу. Песок лежал перед ними, как застывшие волны Маркизовой лужи. Двигаться он перестал.
Отец заиграл снова, и Павлик увидел, как песок снова зашевелился, образуя контуры человеческой фигуры. Фигура эта уплотнялась, и Павлик вдруг обнаружил в ней знакомые черты своего дяди.
Наконец, дядя сел и стал окончательно похож на самого себя.
— Одежду принесли? — произнёс он слабо, будто кто-то задел одинокую струну.
— Конечно, — торопливо ответил папа и передал дяде тючок.
Тот оделся, ничуть не стесняясь своего тела, что постепенно утрачивало шершавую фактуру песка.
— Где наш гость?
Папа отвечал, что иностранец в гостинице, а Павлик стал подробно пересказывать, что чувствовал тогда, слушая игру пришельца из-за моря.
Дядя хмурился, стучал пальцами по колену, отбивая непонятный ритм. Павлик заметил, что у дяди не хватает одного пальца. Дядя тоже это заметил, и сунул руку в песок — на свет она появилась уже с недостававшим раньше мизинцем.
Они уже шли к остановке, а Павлик с удивлением думал о том, что его совершенно не удивляет, что дядя оказался каким-то песочным человеком. «Силициум-о-два», случайно всплыло у него в голове.
Автобус был пуст, единственный пассажир, патлатый юноша, баюкал на коленях кассетный магнитофон и слушал «Свечи Вавилона» чуть ли не на полную громкость. Но Песочный дядя всё равно говорил довольно тихо, будто боялся, что их подслушают.
А папа, видать, давно всё это знал, и речь предназначалась одному Павлику.
— Ты знаешь, наш гость довольно могущественный человек. Непонятно, чем он занимался до 1853 года — я пытался узнать, да ничего не вышло. Но точно, что в семнадцатом году он снабжал деньгами большевиков. На революцию и мировую войну ему было наплевать, только гори пуще, главной целью его была фабрика Беккера. Беккер был превращён, он исчез, уступив место «Красному Октябрю». Потом настал черёд немцев — ему давно не нравился Блютнер. С Блютнером у него были давние счёты — когда этот немец сделал специальный рояль для дирижабля «Гинденбург», он был вне себя. Рояль плыл над Атлантикой, а весь мир слушал его музыку. Немец сделал рояль с алюминиевой рамой — вот что бесило американца. Его всегда бесил европейский порядок. Эксперименты с порядком его бесили, вот что.
Но слушай дальше. Когда началась война, по просьбе этого нашего гостя, мистера Стейнвея, американская авиагруппа специально бомбила фабрику Блютнера. Не уцелело ничего — ни оборудование, ни годами приготовляемая древесина.
Новые рояли стали делать только в сорок восьмом — под контролем Стейнвея. Та же история произошла и с Ямахой в Японии.
— Вот ты говоришь, что когда он играл на рояле, то будто строил какую-то паутину…
— Просто что-то строил, — поправил Павлик. — Я про паутину не говорил.
— Ну, так это я тебе говорю. Именно паутину. Только из музыки. Музыка ведь меняет пространство.
— Так чего же он хочет? Денег?
— Он ведь играет не из денег, а чтобы вечность проводить.
— Почему «из денег»? Ведь надо говорить «не ради денег»?
— Это цитата, Павлик. Цитаты живут сами по себе. Но это неважно, важно, что этот ковбой, американский бог, прицелился в «Красный Октябрь». Не сказать, чтобы наши рояльные мастера шли вровень с мастерами прошлого, но вытопчи их, и баланс нарушится. А ведь какие концертные рояли! Механика была швандеровская и реннеровская. Звук, правда, бочковатый на последнем хоре, но это родовая беккеровская черта. Я в Тихвине, в клубе, такой рояль делал — гаммерштили свои, колки — строй держат, порядок-то был… А дай волю — всё посыплется. Так уже бывало в прошлом, я помню.
— Дядя, скажи, а сколько тебе лет?
— Триста восемьдесят один. Это немного, Павлик, поверь мне. Цифры — это такая абстракция...
«Числа», автоматически поправил Павлик, но про себя. А потом прибавил, также про себя: «И вовсе не такая».
— Я недавно здесь живу, — сказал дядя. — С последней войны. Тогда я поменялся с одним русским офицером, и вот пришлось жить здесь.
— То есть, ты не русский?
— Скорее, еврейский. Но Песочный человек вовсе не должен быть каким-то таким. Он выполняет служебные функции. Хотя я, скорее, еврейский, да. К еврейскому настройщику роялей больше доверия. Теперь давай думать, как нам настраивать наши дела дальше.
Дома они снова расположились вокруг кухонного стола и стали напоминать картину «Военный совет в Филях».
Но долго думать им не пришлось.

В дверь постучали. Павлику показалось, что тут нужно сказать «деликатно постучали», хотя вовсе непонятно было, зачем стучать. На видном месте торчала кнопка с табличкой: «Оболенским — один звонок», а им — два. Оболенских убило бомбой, но папа не стал переделывать табличку.
Услышав этот стук, Песочный дядя переменился в лице.
Все переглянулись, но дверь отворилась вовсе без их участия.
На пороге был иностранец.
Папа сказал что-то вроде: «А что это вы без свиты», но Стейнвей пропустил его слова мимо ушей.
Тихо ступая, он шёл к ним по коридору, и Павлик увидел, что в руке он легко, будто пушинку, несёт круглый фортепьянный табурет.
Воздух в комнате сгустился, будто желе из кафе на улице Пестеля. Это желе в детстве пугало Павлика — серое и полупрозрачное.
Но господин или мистер Стейнвей плыл через него, как рыба через зелёную воду аквариума — пока не остановился перед Павликом.
— Скажи, мальчик, — он сел, и длинное пальто упало по обе стороны табурета. — Скажи, тебе понравилось, как я играю?
Павлик с тоской посмотрел в окно. Он ненавидел описывать музыку словами, слова всегда врали. То ли дело — числа.
— Нет.
Воздух сгустился до предела, а папа сцепил пальцы в замок. Даже издали было видно, как побелели костяшки.
— Вначале, — продолжил Павлик, — было вообще ужасно. Мимо нот. Какофония какая-то. А потом у вас очень хорошо вышло. Там, где у вас паузы уменьшились. Это, как его — экспансия... Нет, не могу объяснить. А потом вы заскучали.
— О! — это «о» будто покатилось по полу. Но иностранец сделал какое-то быстрое движение и подобрал свой возглас, как подбирают укатившуюся монетку.
— Ты не очень понимаешь, что происходит. Мы стоим на пороге больших перемен, нет, не в твоей жизни, а во всём мире. Лучше быть на моей стороне, на стороне новой гармонии. Но я не об этом, это скучно. В мире часто происходят какие-то перемены, но всё равно всё возвращается к прежнему виду. А у тебя так было когда-нибудь? Когда всё получилось, но стало ужасно скучно?
— Ну, с квадратными уравнениями — там всё просто, а мы когда-то их целый год мурыжили. Под конец я стал ошибаться, потому что всё слишком просто.
— Я тоже, — Стейнвей пожевал губами. — Тоже — оттого, что слишком просто.
— Вы хорошо говорите по-русски.
— Я просто хорошо говорю. Но мало, именно потому, что скучно.
Папа и Песочный дядя смотрели на них, ничего не говоря. Павлик даже подумал, что они похожи на его одноклассников, которые боялись, что их вызовут к доске, но вызвали не их, и теперь они выдыхают на своих местах, всё ещё втянув головы.
— Знаете, — продолжил Павлик, — мне хотелось бы заниматься сложными системами, в них, наверное, есть какие-то особые законы существования. Нарастает сложность, и всё начинает рушиться.
— Ты знаешь, — иностранец заинтересовался, — я долго думал, почему ни у кого не получается завоевать мир. Простой ответ в том, что людям просто не хватает времени, Македонский умирает на полдороге: мир слишком велик, а воин слишком мал. Этот француз и вовсе пародия... Я попробовал жить дольше — но толку в этом нет, как только ты упорядочишь одну часть мира, и перейдёшь к другим, так она начинает разваливаться.
— А зачем? — Павлик задал свой любимый вопрос. Он по-прежнему избегал называть иностранца как-нибудь определённо, вроде «мистер Стейнвей» или «господин Стейнвей», всё это удивительно не подходило к разговору. «Мистерами» звали только отрицательных героев в детских книжках.
— Хороший вопрос, — Стейнвей, не мигая, посмотрел на него. — Мне его много раз задавали. Просто так, не зачем. Для разнообразия.
— Да, дядя мне говорил.
Стейнвей, кажется, в первый раз посмотрел на дядю.
— Да, дядя у тебя неугомонный. Ты смотри, он, как Дроссельмейер, может проснуться с какой-нибудь твоей Мари в объятьях — он ведь не стареет. И вечно у него в голове битва добра и зла. А из самого песок сыплется.
— А, это я знаю, — Павлик улыбнулся. — Но у нас тут много песка, всегда можно подсыпать.
— Ты дядю своего береги, только помни: он напрасно считает, что я — зло. Я не зло, а свобода. А он всего лишь порядок, часто бессмысленный. Порядок не может быть без свободы. А я — без него, хотя он просто какой-то герой комиксов, а вовсе не мудрый воин.
— А вы правда хотите уничтожить рояльную фабрику?
— Ну, нет. Я хочу дать им денег. Впрочем, может, это их и уничтожит — я часто видел, как погибают целые государства, если им просто дать денег. Но это тебе загадка на будущее, а не мне. Я-то вижу, что ты дружишь с теми формулами, которые начинаются в настоящем, а лезут в будущее.
— Может, чаю?
Это сказал папа, и все посмотрели на него с недоумением, будто заговорил портрет на стене.
— А что я сказал-то? — папа засуетился.
— Всё правильно, — Стейнвей уже встал и подхватил свой круглый табурет. — Выпейте чаю. А мне пора, пока не стало скучно. Это так редко, когда не бывает. До свидания, Павел Михайлович.
Все встали, но иностранца уже не было.
Только дверь хлопнула за ним, как рояльная крышка.




И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел
Thursday, September 27th, 2018
7:35 pm
История про то, что два раза не вставать
ДЕНЬ ТУРИСТА

27 сентября

(пятницкая, 13)



Раевский остановился перед дверями, и тут же его захлестнуло возмущение: почему никто не предупредил, что тут код? Он посмотрел вокруг в поисках кнопки звонка, камеры наблюдения и тотчас вспомнил, что телефон разрядился ещё днём, а жизнь не удалась гораздо раньше.
Никто не сказал ему код, а он сам не догадался спросить, когда договаривался с этой офисной дурочкой.

Раевский поехал выкупать Мальдивы (глупость какая, эти Мальдивы) для своей тёщи — именно так это называлось: «выкупить Мальдивы». И тёща будет его ждать вечером с этой смешной папочкой, паспортами и билетами.
Тёща была шумна и пузата, как тульский самовар.
В праздники она надевала трудовые медали, и сходство становилось разительным.
Но по своим делам тёще было ездить невозможно. Сегодня у неё были массаж и клуб, а плативший за всё Раевский должен был избыть свою епитимью до конца. Сам-то он двинется потом в другом направлении, в полном одиночестве, на которое имел право. Он поедет в Европу.
Места были ему давно знакомы — лет десять назад рядом, на Болотной площади в старых домах, дослуживала на скромной канцелярской должности его мать. Часто Раевский заходил за ней и однажды увидел, что в этом дворике несколько татар жарят баранину в огромном казане. Пахло югом, терпкими травами, и трещали под казаном дрова. Рядом был Кремль, часы на Спасской башне мерили время первичного накопления капитала, слышно было, как через Большой Каменный мост, сигналя и ревя сиренами, несутся лаковые автомобили, а тут последние татарские дворники справляли свой праздник.
В тот год было жаркое лето, лето дефолта, а теперь стоял чистый и промытый холодной водой март президентских выборов. И здесь, на шумной Пятницкой, всё давно переменилось.
Он сначала ткнулся в дом под верным номером, построенный когда-то Шехтелем, но там оказался меховой магазин, и Раевский, стоя перед витриной, некоторое время тупо сличал адрес на бумажке с вывеской. Нет, явно было не сюда, и он сделал несколько шагов в сторону, обошёл ларёк (пахнуло утробным сосисочным духом), перекинул ногу через ограждение палисадника и ступил на раскисшую землю. В углу, под тусклой лампочкой, он нашёл дверь без вывески, и тут тоска подступила к горлу.
На двери был кодовый замок — и более не было на ней ничего: даже ручки. Спутанный клок проводов вёл куда-то вверх, за узор чугунной решётки, ветер пел в жестяном козырьке, но звонка не было. Он стукнул в дверь, но ответил ему только вой пожарной сирены — откуда-то издалека.
Вечерело, рабочий день конторского люда заканчивался, офисная плесень перелезла через края своих стеклянных банок и двинулась по улицам. Вот сейчас уйдёт и туроператор Нина, а Раевский, единственный неподвижный персонаж Пятницкой улицы, стоял перед запертой дверью.
Он чертыхнулся — место было проклято своим номером, день был проклят пятницей, и только Раевский сунул руку в карман за телефоном, как сразу вспомнил, что электронный зверёк умер.
Внезапно дверь отворилась, и навстречу ему вышла женщина с ведром. В мыльной плоскости воды плавал мальдивский остров тряпки. Раевский придержал дверь и, ни слова не говоря, проник внутрь.
Он прошёл по чисто вымытому, но бедноватому коридору — сочетание линолеума и деревянных косяков — и уткнулся в стол вахтёра.
Сквозняк из открытой форточки перебирал ключи на гвоздиках. Журнал прихода и ухода мрачно приглашал расписаться.
Но вахтёра не было. Не было никого — только включился где-то автоответчик, забормотал извинительную речь и заткнулся.
Раевский сверился с бумажкой и отсчитал третью после вахты дверь по левой стороне. Дверь, впрочем, была новая, жёлтого полированного дерева. Она беззвучно распахнулась, и Раевский увидел классический вид типового канцелярского рая. И здесь было пусто — только хрюкнул вдруг факс в углу и наблевал на пол длинным бумажным листом.
Всё это Раевскому уже совсем не понравилось
— Нина! — громко сказал он. — Нина! Где вы? Я вам звонил…
Никто не ответил, только за следующей дверью раздался странный звук, похожий на скрип телеги.
— Скрип-скрип, — сказали за дверью, и Раевский ступил внутрь. Там было темно, а когда он нажал на клавишу выключателя, лампочка под потолком вспыхнула, ослепив его, и тут же погасла.
Однако фонарь за окном освещал помещение ярким медицинским светом.
Перед Раевским был пустой зал со сдвинутыми к стенам стульями.
К стене был прислонён невесть как сохранившийся портрет Ленина, сделанный в странной технике — инкрустированный тёмным деревом по жёлтому. За портретом стояло ещё несколько картин — повёрнутых изображением к стене.
— Скрип-скрип, — сказало что-то наверху. Раевский поднял глаза и увидел огромное чёрно-белое колесо из знаменитой телепередачи. Тут, правда, оно висело на стене. Чем-то чёрно-белый круг напоминал мишень для бросания дротиков. Раевский представил себе, как сотрудники приходят сюда в перерыв, чтобы метать дартс величиной с бейсбольную биту.
Где-то в коридоре хлопнула форточка, и секунду спустя, порыв ветра захолодил Раевскому затылок.
— Скрип-скрип, — и колесо провернулось, вперёд или назад — непонятно.
Было пыльно и скучно.
— Нина! — заорал Раевский в полумрак. — Это я! Я, Владимир Александрович! Я привёз вам деньги!
— Скрип-скрип.
«Скурлы-скурлы», — вспомнил вдруг отчего-то Раевский старую сказку. — «Скурлы-скурлы, где моя липовая нога… Нет, там, наоборот…медвежья нога… А потом они набросились на него и убили».
Он шагнул, зачем-то схватился за обод колеса и крутанул, как следует. Но никакого звона в тимуровском штабе не вышло, не натянулись бечёвки, не зазвенели консервные банки, не прибежала никакая команда — только раздался новый скрип-скрип. Только сорвался со стены какой-то портрет, да колесо, задев одну из картин краем, потащило её наверх. Рама её повернулась, показалась лицевая сторона, и Раевский увидел какое-то смутно знакомое лицо в очках. Пыль струилась в белом свете уличного фонаря.
Делать тут было нечего, и он пошёл к выходу, на ходу достав телефон и тут же, в бессилии, замахав им в воздухе.
Наконец он выбрался наружу и закурил.
Навстречу в сумерках шла женщина с ведром. Ведро, впрочем, было пустое — но на мысли о суеверном уже не хватило сил.
— Вам что надо-то? — хмуро спросила женщина.
— «Чунгачангу», — не менее злобно ответил Раевский, ещё больше возненавидев глупое название.
— Ну, адрес-то какой?
— Пятницкая, тринадцать.
— А! — подобрела женщина и в этот момент показалась красивой. — Так это строение два! Вам со двора зайти надо. Там они и сидят…
Раевский остался один. Улица была пуста, люди куда-то подевались, да и весь мир переменился, и вместо весеннего тепла ему в лицо ударил заряд метели. Что-то он сделал не так, что-то непоправимое со скрипом завертелось — и так, как прежде, больше уже не будет. Но что, что?
Не надо было к этому колесу прикасаться, вот что.
Каким-то недобрым ветром перемен повеяло на Раевского, будто в переполненном троллейбусе схватил его за рукав контролёр.


И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел
Wednesday, September 26th, 2018
12:24 pm
История про то, что два раза не вставать


А во кому про фильм Авдотьи Смирновой?
(Ссылка в конце)
Фильм этот хороший, но в особом смысле учебный. Как мне кажется, не для прямого эстетического удовольствия, а для обдумывания модели. То есть даже нескольких модельных ситуаций в жизни.
В городе Щёкино Тульской области, близ Ясной Поляны, на улице Льва Толстого, есть сквер завода «Кислотоупор». В этом сквере находится братская могила, где похоронено 26 командиров и красноармейцев 740 и 755 стрелковых полков, погибших при освобождении Щёкино или умерших от ран в местном эвакогоспитале. Шесть похороненных безымянны.
Посередине, на чёрном мраморном постаменте находится скульптура «Скорбящий воин с венком» (изготовлена на Калужском заводе монументальной скульптуры в 1950 году. Скульптор неизвестен).
Но среди прочих могил там имеется и особая, хотя тоже солдатская - ну и так далее.


http://rara-rara.ru/menu-texts/dokudrama


И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел
Monday, September 24th, 2018
2:19 pm
История про то, что два раза не вставать

А вот кому про Шарова?

Будучи студентом-заочником Воронежского университета он внимательно прочитал бумагу, что висела рядом с ректоратом и дышала историей современности. Бумага удостоверяла участие Ленина в организации Воронежского университета. Это достойное учебное заведение было основано тартуской профессурой, которая переехала в Россию и написала прошение к Ленину. Так вот, по его собственным словам, Шаров оказался первым, кто удосужился его прочесть. И обнаружилось, что поверх просьб профессуры о каких-то копеечных суммах рукою Ленина было начертано: «В ассигнованиях отказать».

http://rara-rara.ru/menu-texts/genij



Извините, если кого обидел
Thursday, September 20th, 2018
4:27 pm
История про то, что два раза не вставать

Диалог DCCCIV


– Жаль, что Вы так рано убежали. Мы потом наварили ещё глинтвейну и ваще к ночи все как-то успокоились. За первый глинтвейн, кстати, тоже спасибо.
– В каком смысле успокоились?
– Там все были изначально (как мне показалось) спокойны как удавы. Мне даже стало немного грустно.
– Ну, в какой-то момент стало шумновато, но Вы этого не застали. А к концу стало просто ровно-спокойно-весело.
– Шумновато – это хорошо. А я-то думал, что это от того, что я старею. Я причём ещё когда шёл – разглядывал окрестности. Я же первую часть жизни провёл в доме на улице Горького – он ровно посередине между вашим и моим. Зашёл в свой двор, перекурил-пописал... Ностальгия.
– Часто приходилось раньше в том дворе курить-писать?
– Курить – нет. Я начал курить довольно поздно – между третьим и четвёртым курсами университета. Писать – да, в детстве кто ж не писался. Во дворе-то играючи. Детство – счастье. Кажется, что его клочки там между кирпичами ещё остались. А так всё ничего. Правда, вот теперь в гостях у меня странные наблюдения за поколениями случились – лёжа на полу.
– И как, поколения отличаются формой ног?
– Нет... Не знаю. Поколения для этого были слишком одеты. Просто обычно очень молоденькие сидят чинно и немного скучно. В этом они смыкаются со старичками – они тоже спокойны и чинны. А вот те, кто посередине, ввалившись в квартиру, тут же затевают половой процесс в сортире, любовный акт в шкафу и весёлый секс на диване. На кухне у них варят плов, борщ, жарят мясо и вялят бананы под руководством изменника. Телевизор сразу же начинает принимать Марс. В одной комнате сидят упыри и играют на гитаре «Лыжи у печки стоят», а в другой на рояле катают «Вам шоколадный заяц подавал манто... В бананово-лимонном Сингапуре». Ага.
– Молоденькие были поодиночке, поэтому несколько смущались, а ваще они зажигают обычно о-го-го.

Извините, если кого обидел
3:51 pm
История про то, что два раза не вставать
Диалог DCCCII


– Мне рассказывали (не знаю, правда или нет), что Бродский в Америке столкнулся с неразрешимой проблемой. Чтобы преподавать в университете, он должен был предоставить… Нет, не документ, а хотя бы сведения об образовании (которого у него не было). В результате какие-то люди ему написали, что он окончил Сибирский университет.
– А мне показывали русскоязычную американскую газету, так вот там было объявление какого-то, естественно, Фраермана с сыновьями, кои осуществляли «заверенный перевод документов об образовании, предоставление оригиналов не обязательно».
– Гениальный ход. А вот ещё писали – «Отделение Американского Университета в Москве».
– Наверное, того самого, учеником которого назывался принц Заморры в «Поездке в Америку»
– The Univer-city of the United States.

Извините, если кого обидел
Wednesday, September 19th, 2018
2:53 pm
История про то, что два раза не вставать


А вот кому про Заходера?
Ссылка, как всегда, в конце (там, кстати, прекрасная фотография)

В пятнадцать лет он написал:

Я смертно ненавижу вещи
Они меня переживут.
За что безжизненное вечно?
За что творец слабее дел.
Кому понадобятся книги
Кому же будет дом служить?
Когда в непостижимом миге
Я – человек - не буду жить?
Как смеет после нас – и вечно
Остаться умерщвлённый труд?
Я детски ненавижу вещи
Они меня переживут*.

_______________
*РГАЛИ. Ф. 632. Оп. 1. Ед. хр. 3588. Л. 41.


http://rara-rara.ru/menu-texts/otec_medvedya


И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел
2:05 pm
История про то, что два раза не вставать
Диалог DCCCXIII



Одна ясновельможная пани
Приносила корзину с грибами.


– Может, за грибами поедем?
– Пойдемте. Только пусть спадут дожди. Именно после дождей грибы пугаются особенно забавно. Пукают зелёным дымом сморчки, летают шляпы мухоморов, волнуются волнушки, хрюкают свинушки, лисички жрут колобка сыроежкой. Груздь со страха лезет в кузов, пыхают грибы курские, хлопают ресницами рязанские грибы, шевелят и лапают грибницу – кто шмыгает под осину, а кто – под берёзу.
Хорош лес в начале осени. Много чего в нём интересного.
– А мне вот сказали, что в Европе грибы по виду те же, но по сути – совсем другие. Причём потом я прочитал какие-то военные мемуары про Красную Армию. Там описывалось, как кто-то собрал грибов в Германии, а в результате полштаба отравилось, потому что в Германии (условной) подберёзовики (условные) совсем другие и их (условно) надо вымачивать.
– Не знаю, никогда не слышала о таком факте. У нас есть знакомый, заядлый грибник, он уже двадцать лет в эмиграции по разным европейским странам мотается и везде регулярно собирает грибы. Говорит, те же, что и в России. Только сатанинский гриб здесь чаще попадается, чем в нашей полосе, и больше похож на белый. Может, им в Германии потравились?
– Н-да. Успокоили.
– Тут мне рассказали такую историю: «Сую мужу под нос пакетик гвоздики: “Нравится?” – “Не, – морщится, – грибами пахнет”. В изумлении начинаю лихорадочно нюхать сама – гвоздика и гвоздика. Какие грибы? «Ну как, – говорит, – эту штуку же всегда в маринованные грибы суют. Вот я и говорю...» Чудесно, по-моему. Прямо как подосиновик осеннею порой.
– Да, мир мудр, хотя и жесток – потому что в нём живут подосиновики. Подосиновик замечательный гриб – при консервировании он будет упругим и плотным. Он будет чуть пружинить на вилке. Это не текучая жидкость маслят, не гномский народец опят. Это здесь вам не тут. Это подосиновик, гриб в оранжевом берете министерства по черезвычайности, родственник вампироборческого дерева. Того великого дерева, чей язык так в чести у переводчиков. Главное только – не переложить уксуса.



Извините, если кого обидел
Monday, September 17th, 2018
4:33 pm
История про то, что два раза не вставать

А вот история про то, почему я двух станов не боец, а честный непредвзятый мизантроп.
Ссылка, как всегда, в конце.

В большом мире контроль был жёстче. Там на Первом съезде советских писателей Леонид Соболев говорил: «Партия и правительство дали советскому писателю решительно всё. Они отняли у него только одно — право плохо писать. Хорошим писателем мы изображаем того, чьи книги верно изображают жизнь, волнуют и учат. Такие книги имеют все шансы, как говорится, „войти в века“. Писателем, способным создать такие книги, может быть только тот, кто умеет правильно видеть и ярко чувствовать, правильно и ярко изображать. Разберёмся, товарищи, в том, что нам, писателям, дала революция, и партию, эту революцию организовавшая. Разберёмся по порядку. Уменью видеть учит нас философия пролетариата, созданная величайшими умами человечества — Марксом, Энгельсом и Лениным. Это оружие дала нам партия. Уменью чувствовать учит нас вся наша действительность — непрерывная цепь побед, организованных опять-таки нашей партией. Наконец уменью верно изображать учит нас метод социалистического реализма, т.е. метод, пользуясь которым мы можем дать правдивое изображение действительности с партийных большевицких позиций. Этому методу опять-таки обучает нас партия»*
Присяга всему этому, конечно, требовалась и от фантастов, но в нестрогом виде. В воображаемом гетто бурлила жизнь, писались книги, читатели не иссякали, тиражи множились, но фантасты всё время норовили вырваться из заточения. Ведь для советского человека гетто всегда останется образом, полным колючей проволоки, лая караульных собак и опасности для жизни.

...Ну а потом писатели с трудом отвоёвывали себе право писать плохо. Отвоевали.

__________________
* Соболев Л.Речь на первом всесоюзном съезде советских писателей // Соболев Л.Собрание сочинений в 5 т. Т. 4.: Статьи и выступления о литературе и труде писателя.— М.: Советская Россия, 1988. С. 77.




http://rara-rara.ru/menu-texts/getto

И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел
3:27 am
История про то, что два раза не вставать
ГЛАВА ШЕСТАЯ


Размышление об убогости травестии жизни. Еда и жизнь, история бифштекса с яйцом и судьба советской власти. Мёртвые погребают своих мертвецов, а всякий автор глядит только в свою тарелку. Правды нет, а человек есть мера вещей

И сварил Иаков кушанье, а Исав пришел с поля усталый. И сказал Исав Иакову: «Дай мне поесть красного, красного этого, ибо я устал». От сего дано ему прозвание: Едом. Но Иаков сказал: «Продай мне теперь же своё первородство». Исав сказал: «Вот, я умираю, что мне в этом первородстве?» Иаков сказал: «Поклянись мне теперь же». Он поклялся ему, и продал первородство своё Иакову. И дал Иаков Исаву хлеба и кушанья из чечевицы; и он ел и пил, и встал и пошёл; и пренебрёг Исав первородством.
Быт. 25, 29–32


Мы сидели за большим кухонным столом, что в этом доме оказался настоящим обеденным.
Завтрак был кончен, но Елпидифор Сергеевич заявил, что время зовёт нас к обеду. Я с испугом посмотрел на него, но он говорил совершенно серьёзно. Обед, по мнению моего начальника, должен был быть сегодня как бы обедом и ужином одновременно, поэтому к нему приходилось готовиться и его готовить.
Нужны были время и силы, оттого-то мы так плотно позавтракали.
Вылезая из-за стола, я подумал о том, что на знамени Гаргантюа (если таковое у него было) должны была быть изображены ложка и кубок – то есть еда и выпивка. Жизнь для героев Рабле сводилась к трем нехитрым физиологическим актам – рождению, зачатию и смерти. Однако идею зачатия, то есть совокупления, медонский священник употребляет до удивления редко. Из его героев один Панург по-настоящему озабочен этим. В каком-то смысле герои романа больше говорят, чем делают. Чревоугодие победило похоть.
Кстати, зачатие действительно можно смело заменить жратвой. Принятие пищи заменяет Рабле спермический фонтан, хотя Панург и размышляет вдумчиво – жениться ему или нет, а Гаргантюа изображает со своей женой животное о двух спинах. Поэтому рождение можно понимать не в физиологическом, а в философском смысле. Рождение – еда – смерть.
Четыреста лет после Рабле ситуация то и дело менялась. То правильным считалось отношение к еде как закуске, то – наоборот, и общих правил так и не случилось.
Я-то прекрасно понимал, что еда – это жизнь. И прав был человек, что отказался рассматривать голых женщин, предпочитая увидеть галушки или сало. Миска с нажористой едой – спасение и в тучный год, и в тощий, в час праздника и в день тризны. Причём эта кухонная колесница катится сама по себе – в спорах о правильной еде пала не одна репутация, сломана не одна сотня кухонных ножей. Вот выскочит образованный человек перед женщиной с майонезом в сумке и начнёт ей проповедовать, зальётся соловьём о простых кулинарных приёмах и том, как несчастной приукрасить жизнь своих родных. Да только эта речь всегда построена точь-в-точь по тем же драматургическим законам, что и речь какого-нибудь прекрасной души эмигранта. Вот он покинул СССР, вот у него уже гринкарта, он преуспел или почти преуспел, и вот он машет пальцем: «В вашей стране не хватает демократии. Это всё от русской лености ума, силы привычки и зашоренности, которая не позволяет стать вам процветающей страной. Очень жаль. А дети-то, дети-то! (В этот момент настоящий просветитель становится особенно пафосным). Ведь граждане этой страны не осознают, какую важную миссию проваливают, не приучая нашу смену к правильной этике». Как бы ни шутили и что бы в эту фразу ни вкладывали – пассаж был вечен. И мысль правильная, а всё хочется плюнуть советчику под ноги.
Покойный кулинар Похлёбкин делал то же самое. Стоял на дворе год от Перестройки седьмой, и был он угрюм и невесел. А покойный кулинар объяснял, что на те же деньги, что стоил тогда мешок макарон и брусок масла, лучше купить сёмужки и сделать себе крохотный полезный бутербродик. Нет, убили его, конечно, не за это, но мысль о соразмерности пропала – вот это жалко.
Или, наоборот, заблажит какая женщина о простоте и счастье макарон с майонезом, забрызжет на нежную рыбину уксусом – побегут её бить скопом, начистят лицо тёркой, будто у картошки, выковыряют глазки.
Нет спасения, и здравомыслию не быть, мир крив, люди злы. Мёртвые погребают своих мертвецов, а всякий автор глядит только в свою тарелку. Правды нет, а человек есть мера вещей.

Оказалось, однако, что кулинарные подвиги только в перспективе, и мы должны идти на рынок.
Что ж не сходить на рынок? Тем более засобирались все – в том числе и чудесная женщина, похожая на гоночную яхту. На улице нас встретила странная погода – то есть в погоде, как я говорил, ничего странного быть не может, но вот менялась она каждые полчаса. То светило яркое солнце, то небо затягивалось тучами, из которых сыпались даже не снежинки, а маленькие твёрдые шарики снега, всё это потом сменялось дождём, а затем туманом.
Мы насквозь прошли через сквер, миновали железную дорогу, а затем спустились с насыпи в гигантскую впадину между домами. Там и находились районные обжорные ряды.
Бредя за моими товарищами, я думал странную думу о еде. Ведь в стране моего детства еды было немного, мысли о том, что в магазине могут выбросить что-то испорченное или просроченное, не возникало. «Выбросили» – это положили на прилавок. Не хочешь – не бери, и без тебя довольно охотников найдётся.
Но убойное кулинарное радушие моего народа, где в гости ходят поесть, – свято. Я первый перегрызу горло тому, кто будет над ним глумиться.
Не еда была в тех тарелках, не достаток, а счастье. Хочешь ноздреватого счастья Родины – не кобенься. Садись к столу – голодный год придёт, с тоской вспомнишь этот сделанный на оборонном химическом заводе пельмень, у которого внутренность из чёрного хлеба, а оболочка – из белого. А пришёл к гурману, у которого в тарелке круглая какашка фуа-гра, так тоже не журись, в подворотне своё возьмёшь, доешь-допьёшь-закусишь.
Это как в путешествии Пантагрюэля – наливай да пей, и завтра тож, и славно век свой проведёшь.
А каждый век, каждый год его имеют свой стиль, свой шум – шум времени и вилок.
Гастрономию часто называют «французским искусством», а про одного писателя другой писатель сказал, что тот был похож на любящего поесть француза и казалось всегда, что одежда у него в некотором беспорядке, как обычно это бывает у людей, любящих поесть, – в самом деле, хорошая и обильная еда, в конце концов, бросает в пот, пуговицы отчасти расстёгиваются! Да, да, именно так: сходство с парижским буржуа, может быть даже с министром, вот как этот писатель описывал своего знакомца и продолжал рассказывать (имени предмета описания не сохранилось): «Вокруг него мерещились испачканная скатерть, бутылка, мякиш хлеба, который обмакивали в соус». Вот был идеал, а уж совсем не Павка Корчагин, что измождён, борется со смертельным недугом, он не вполне даже человек, а скорее символ. Шум времени и вилок наполнял литературу двадцатых и начала тридцатых – потому что её писали люди, познавшие разъедающее внутренности чувство голода.
Толстяки всегда троятся в оптической системе моего детства. Тема толстяков – вот особенность двух знаменитых романов одного худого человека. Всё в этих текстах происходит на фоне еды, во время еды, связано с едой. Девочка, притворившаяся куклой, приговаривается к казни съедением – её растерзают звери. Настоящее сражение происходит в кондитерской: «...рассыпанная мука вертелась столбом, как самум в Сахаре; поднялся вихрь миндаля, изюма, черешен; сахарный песок хлестал с полок наподобие водопада; наводнение сиропов поднялось на целый аршин; брызгала вода, катились фрукты, рушились медные башни кастрюль». Занятия учителя танцев с говорящей фамилией – кулинарный этюд: «Пары вертелись. Их было много, и они так потели, что можно было подумать следующее: варится какой-то пёстрый и, должно быть, невкусный суп. То кавалер, то дама, завертевшись в общей сутолоке, становились похожими либо на хвостатую репу, либо на лист капусты или ещё на что-нибудь непонятное, цветное и причудливое, что можно найти в тарелке супа. А Раздватрис исполнял в этом супе должность ложки. Тем более что он был очень длинный, тонкий и изогнутый». А уж сами толстяки «ели больше всех. Один даже начал есть салфетку. Он оставил салфетку и тут же принялся жевать ухо третьего толстяка. Между прочим, оно имело вид вареника». Еда переходит в тело, а тело в еду. Гимнаст-беглец замечает продавца воздушных шаров, вылезающего из подземного хода, и принимает его голову за кочан капусты: «Тибул не верил своим ушам: капустная голова выдавала себя за человеческую!».
Всё это кончается как настоящий любовный роман – свадьбой народа, радостным праздником. Вообще говоря, сказка всегда кончается праздником. Что будет потом – никому не известно, а вернее – известно всем. Потом будет ад обыкновенной жизни. «Глаза его налились кровью, он снимал и надевал пенсне, чавкал, сопел, у него двигались уши. Он обжора. Обедает он вне дома. Вчера вечером вернулся он голодный, решил закусить. Ничего не нашлось в буфете. Он спустился вниз (на углу магазин) и притащил целую кучу: двести пятьдесят граммов ветчины, банку шпрот, скумбрию в консервах, большой батон, голландского сыру доброе полнолуние, четыре яблока, десяток яиц и мармелад “Персидский горошек”. Была заказана яичница и чай (кухня в доме общая, обслуживают две кухарки в очередь)».
А вот нормальная еда, настоящая советская общественная еда – неживая, как мёртвая вода из сказок. Во время войн едой в поездах заняты одни мешочники, а кухня – место дезертира.
Когда я рассказал всё это Синдерюшкину, то он, оторвавшись от прилавка с огурцами, обозвал меня «гастрокритиком». Слово «гастрокритик» было почище «дауншифтера», и мне решительно не понравилось. Оно было длинным и отсылало к гастриту и прочим неприятным вещам. Чорт, что за гадость! Хуже этого слова, наверное, только «ресторанный критик». (Эти ресторанные критики – особая и опасная порода людей. Я бы их сразу выводил к оврагу, только они так представятся.) Нет, ещё может случиться на вашем пути винный дегустатор, который ошарашивает публику мистическим бормотанием: «Тело этого вина... а душа этого вина... известная терпкость... букет фиалки...» Этого сразу головой в воду.
Я знавал одного гастрокритика, что считал, вслед Юнгеру, что Исав продаёт первородство не из-за голода и тупости, а в желании найти простое счастье и отказаться от липкой волны пресыщенности. На самом деле современное общество всё время мечется между полюсами сложности и простоты, изысканности и случайного выбора. Между голодом и жратвой, искусством утоления и удовлетворением биологического котла.
В размышлениях о своей жизни я ожидал, что сейчас Синдерюшкин радостно похвастается, как приготовил перигорский соус в первый раз с трюфелями, второй раз со сморчками, а потом с опятами. И что я ему возражу? Что поставлю на кон? Скажу, что вчера ему выпала лёгкая работа, а мне – тяжёлая? Или буду рассказывать о бахтинской интерпретации телесности? Так Синдерюшкин меня тут же упромыслит.
В этот момент Синдерюшкин...


Извините, если кого обидел
Sunday, September 16th, 2018
1:17 pm
История про то, что два раза не вставать
Мы шли с Ваней Синдерюшкиным по мартовской улице, когда снег, чёрен и твёрд, спасается от дворников на газонах и у мусорных контейнеров. Товарищ мой человек примечательный, не сказать что толст, да и вовсе не тонок; нельзя сказать, чтобы стар, однако ж и не так чтобы слишком молод. Вообще, внешностью и манерами Ваня мне постоянно напоминал, что оба мы – в меру упитанные мужчины в полном расцвете жизненных сил, но он-то как-то будет поумнее и поначитаннее. Напоминал он мне постоянно и о том, что видали мы разные виды и пожили вдосталь при прошлой власти.
Хоть мы были одноклассниками, а сейчас стали напарниками в сложном деле починки лесоуничтожительного оборудования, он был как-то повыше меня. Хотя именно я – главный, а точнее сказать – старший лесопильщик. Это я при той самой прежней власти работал на Севере, в краю, населённом комарами и осyжденными гражданами. Там я познал звук честного распила, а вовсе не тот звук, что слышал в новостях и рассказах очевидцев ныне. Но время наше давно остановилось, и теперь мы говорили о дауншифтерах.
– По сути, – сказал Иван, – Пантагрюэль настоящий дауншифтер: бросил всё и свалил на Гоа, к оракулу Божественной Бутылки.
– Гоа – какое-то удивительно гадкое название. Русскому человеку тяжело без гадливости произнести. Впрочем, слово «дауншифтер» – тоже гадкое. Всё, что начинается на «даун», внушает подозрение.
– Тебе всё не нравится. Слово неважнец, но хуже другое – в нём множество значений, как в слове «гей» из анекдота про встречу одноклассников.
Мы пересекли Каретный и стали спускаться к Цветному бульвару по кривоватой улице, мимо замершей из-за безденежья стройки.
Синдерюшкин продолжил:
– Дауншифтером называет себя и всякий человек, которого вычистили со службы. Живёт он себе в коробке от холодильника...
– Это на Гоа можно жить в коробке, а у нас зимой недолго проживёшь. У нас на улице такой холодильник, что только держись. Да и дауншифтер – это совсем не уволенный неудачник, а...
– Ты знаешь, вот один знаменитый балетный человек сейчас залез в телевизор и говорит: «Мне вот не страшен никакой кризис. Я вот иду себе по улице за пивом и вижу, что везде объявления: там грузчик нужен, а вот уборщик требуется». Ну, ему телевизионная женщина и говорит: «Но такой знаменитый человек, как вы, хрен пойдёт работать грузчиком». Тот аж взвился: «Ну и дурак, значит. Если кушать хочется, то не выбирают», – ну и всё такое.
– Ты знаешь, я в балете ничего не понимаю, но, по-моему, он совершенно неправ. Причём неправ ровно в той степени, что и советский Госкомтруд, когда думал, что работники взаимозаменяемы. Оно, конечно, балетный танцор может уйти на работу грузчика, но через год он перестанет на этой работе быть балетным танцором. И не факт, что станет хорошим грузчиком. А пианист, если будет вентили крутить, пальцы сорвёт и в профессию не вернётся. Юрист дисквалифицируется очень быстро, а не порешай уравнения года три – чёрт его знает, вернёшься ли в свою математику переднего края науки. Пример даже есть: в девяносто первом советская наука ушла грузить и после уже не оправилась.
Я, как нормальный русский лесопильщик без особых перспектив, почти писатель – потому что живу под забором и питаюсь в обнимку с крысой. Тут вот в чём дело – твой балетный человек сказал благоглупость. Есть такой жанр – благоглупости, он довольно распространённый, например, его полно в дневниках интеллигентов и в шестнадцатом году, и в тридцать шестом: «А жизнь-то налаживается. Подписался на военный заём» или «Пайку прибавили», «Пузо лопнет – наплевать, под рубахой не видать». При этом благоглупость никакого отношения к реальности не имеет: если тебя вышибли с работы в пятьдесят пять, то в грузчики можно и не попасть. Но дело ещё и в том, что это сбрасывание именно не отрастающего обратно балласта – как я тебе сказал, из грузчиков обратно дороги нет. Из тех инженеров и учёных, что получили кайло в руки, никто обратно не вернулся – нам надо благодарить судьбу, что Королёв на Колыме не доехал до прииска. Получи он это самое настоящее кайло в руки... Да что и говорить – короче, когда нация находит прибежище (и оправдание) в элементарных специальностях, она должна понимать, что дальше падать некуда: за элементарными специальностями нет субэлементарных. Ничего, только тлен.
При этом в данном случае благоглупость произносит человек, который Никогда. Ни. При. Каких. Обстоятельствах. Не. Будет. Работать. Грузчиком. Судьба маленького человека повторяет судьбу нации. Даже если мы будем рассматривать идеального маленького человека, абсолютного эгоиста (который не думает, что в сильном государстве ему и его потомству будет сытнее, а без такового – он помрёт), а в некоей стратегии. Спускаясь вниз по пирамиде Маслоу, нужно каждый шаг сверять с приоритетами.
Если человек думает: «Ну вот позанимаюсь я дауншифтингом годик, а то и два, а потом вернусь», – прочь иллюзии! Не вернёшься. Если человек думает, что само желание дауншифтинга обеспечивает прокорм семьи – прочь иллюзии! Я там был, я там живу – ничего не обеспечивает. Внутри сферы дауншифтинга просто будет спор – что лучше: большая пайка или маленькая. О нормальном прокорме речь не пойдёт. И сама по себе внутренняя готовность пойти работать не по специальности, «если припрёт», – совершенно не говорит о здравости ума. Это говорит об отсутствии специальности, об отсутствии мобильности. Вот наши с тобой знакомые физики, что в девяносто первом двинулись в Калифорнию, это хоть какая-то циничная здравость ума. А вот они же, торгующие йогуртами и теряющие рассудок на крикливых митингах, погружаясь в пучину рефлексии, – вовсе нет.
Он будет продавать йогурты. Или работать грузчиком, пока его не выгонят с сорванной спиной.
– Ты сбавь пафос, – Синдерюшкин махнул рукой, будто отгоняя муху. – Не так всё ужасно. Некоторые спортсмены возвращаются. Кто-то вернулся из лагерей или с фронта, а четыре года войны – это не желаемый никем дауншифтинг вовсе без всякой добровольности. Ну и в науке всё тоже зависит от отрасли. Математика – это наука самых ранних достижений, теоретическая физика немного попозже, экспериментальная ещё позже... Хоть мозги с возрастом и тупеют у всех, шансы есть. Шансы всегда есть.
– Но всё равно это немногие. Исключения всегда есть – но что они подтверждают?
– Немногие, да. Но что-то они нам говорят, эти исключения.
– Дауншифтинг – штука добровольная. А балетный танцор нам говорил о вынужденном. Не о переоценке приоритетов, когда на полпути к вершине понимаешь, что карабкаться незачем, а о жертвенном спасении. Кормить в пути никто не обещал.
– Всё равно хода назад практически нет. Просто у разных специальностей разная точка возврата – есть люди, что от перемены не пострадают – они и на прежнее место попали случайно, точь-в-точь как советские инженеры, которых было избыточно много. А есть те, что как спортсмены – его дисквалифицировали на пять лет, и он, по сути, навсегда вычеркнут из большого спорта. «Возвращение в большой спорт» возможно только если человек «поддерживает форму»: тренируется в провинциальных клубах как профессионал, существуя в малом «спорте», участвует в «областных соревнованиях».

Весенний ветер дул нам в спины, а в водосточных трубах гремел опадающий лёд.
Собственно, мы шли забирать посылку из-за границы. Надо сказать, что не знаю как Синдерюшкин, но я испытывал благоговение к посылкам из-за границы ещё с давних времён. Тогда эти посылки передавали уехавшие, казалось, навсегда люди. Это были приветы будто с того света. Что, ты, дорогой читатель, не будешь испытывать благоговение к посылке из царства теней, где Данте и Вергилий, где Рабле и Дидро, Давид и Голиаф, не помню кто ещё? Будешь. Будешь-будешь. Вот и я испытывал.
Ну и дребезжащее бормотание стариков: «Эта чашечка хранит тепло рук Анатолия Сергеевича» усугубляло впечатление. Посылка была вовсе не мне, а каким-то доживающим своё старикам, что коротали век без статуи Свободы. Они жили неподалёку, у Трёх Вокзалов. Отчего именно я должен служить курьером на этом отрезке – было непонятно. Но только длина пути примиряла меня с участью заложника.
Мы поднялись по гулкой лестнице старого подъезда (впрочем, довольно чистого) и позвонили в дверь. Открыла дверь пыльная старушка, хотя по телефону со мной говорил довольно задорный девичий голос.
В руках у меня тут же оказался увесистый пакет из крафтовой бумаги, и дверь мгновенно захлопнулась.
Я демонстративно стал нюхать этот пакет, а Синдерюшкин смотрел на меня, как смотрит двоечник на отличника, только что получившего двойку.
– Ничего там такого нет.
– Ты себя не успокаивай, – товарищ мой нехорошо улыбался. – Так всегда говорят, когда начинается сюжет, в котором мы бежим по крышам вдоль Сретенки, а в нас палят какие-нибудь люди в костюмах. Причём тебе-то хорошо, ты сразу рухнешь с крыши, а я буду долго страдать, прыгая, как горный козёл, пока не оторвусь от погони.
– Вдоль Сретенки далеко не упрыгаешь.
Мы вышли из подъезда и двинулись по бульварам. Номер стариков, лишённых Свободы, не отвечал, и это меня начало раздражать. Таскаться с увесистым свёртком по городу мне не улыбалось, а Синдерюшкин гудел над ухом о жизненных предназначениях. Дауншифтеры обступали нас – двое из них, несмотря на холод, будто играя на барабанах, играли на скамейке в шахматы блиц, гулко стуча фигурами по доске. Один дауншифтер пил пиво как горнист, другой выгуливал кота на поводке.
Мы свернули с бульваров и начали движение к Курскому вокзалу. Я позвонил ещё раз – телефон стариков по-прежнему говорил со мной длинными гудками – и стал злиться. Такое я однажды видел. Приехал как-то ко мне друг-одноклассник из далёкого иностранного города. Он приехал с женой и привёз много всякой дряни, которую передавали престарелые родственники оттуда престарелым родственникам отсюда. Последние, впрочем, платили той же монетой. Оттуда ехал шоколад, облепленный печатями того раввината, а туда – нашего.
Одну из посылочек надо было передать здешнему человеку Лазарю Моисеевичу.
Друг ушёл гулять, и в этот момент у меня зазвонил телефон.
– Здравствуйте. Я хочу слышать Зину, – сказали в трубке.
– А Зины нет. Она будет вечером.
– Но как же я получу свои лекарства? Я, конечно, никому не хочу причинять неудобства, но мне нужны мои лекарства.
– Заезжайте, и я вам их отдам.
– А... Хорошо. К вам?
– Ко мне.
– А как же Зина? Вы её хорошо знаете?
– Хорошо. Она жена моего друга.
– Я её совсем не знаю. А вы знаете Раю?
– Нет. Раю я не знаю совсем. Давайте я объясню вам дорогу?
– Дорогу?
– Ну да.
– Это к вам дорогу? То есть вы хотите сказать, что лекарства можно забрать без Зины?
– Ну да.
– Объясните-объясните.
– ...Выходите из метро и начинаете движение от центра, сразу видите длинный металлический забор, свернёте направо – а там на углу написано «Ломбард». Вам – в соседний дом. Почтовый адрес вот такой...
– А из этой станции разве всего один выход? Я слышал, что два.
– Нет-нет, один.
– Н-н-да. Это ужасно сложно. Значит, направо и до ломбарда?
– Да.
– В соседний дом?
– Да.
– А код у вас точно работает? Ведь если он не работает, если он испорчен и не открывается, мне придётся вернуться без лекарств. А мне очень нужны эти лекарства. Я не хочу причинять вам неудобства, но мне это очень важно. У вас действительно нажимается одновременно?
– Ну да.
– Это не домофон?
– Нет.
– А когда вы хотите, чтобы я приехал?
– Да когда вы хотите. Только позвоните сначала, чтобы кто-нибудь дома был.
– А завтра?
– Давайте завтра.
– Утром или вечером?
– Ну давайте утром.
– Нет, утром я не могу.
– Ну давайте вечером.
– Вы что? Я не могу вечером, вечером я сильно устаю. Мне нужны лекарства. Вы знаете, как у меня болит голова?
– Ну хорошо, когда вы хотите приехать? Днём?
– Вы меня что, не поняли? Я пожилой человек, мне восемьдесят лет. Я не могу ездить никуда.
– Э-э-э...
– Пожалуй, приедет мой сын. Объясните ему, как к вам добраться.
– Хорошо.
Голос в телефонной трубке стал тише, но всё же были слышны крики: «Миша, Миша!» – «Я никуда не поеду!» – «Нет, ты поедешь!» – «Я никуда не поеду!» – «Миша, мне восемьдесят лет!»... Я слышал, как голоса гаснут, исчезают. В трубке воцарилась тишина, лишь время от времени что-то потрескивало.
Я выждал пять минут и положил её в гнездо зарядного устройства.

Извините, если кого обидел
1:24 am
История про то, что два раза не вставать

Он говорит: «Я раньше любил День космонавтики. Был жив мой начальник Черток — вот и любил. Интересный праздник, хороший — потому что искренний, причём и тогда он был искренний, и сейчас это что-то вроде Нового года. Черток был у меня не настоящим начальником, он был где-то в вышине, а я — простым инженером.
Потом я его продал и предал, как трусливый солдат — мёртвого царя.
И праздник предал, чего уж там мяться.
За это космос мне и мстит — бедностью и болезнями.
Но, обо всём по порядку. Правда при этом смотреть телевизор совершенно невозможно, потому что медиа устроены так, что в случае большого события надо сказать что-то оригинальное.
Теперь во время этого праздника в телевизоре начинается космическая гонка оригинальностей.
Новые тайны — это вновь открытые новые тайны космоса, ракет, космонавтов, Сталина и Берии, Королёва и Гагарина, новые тайны того как Гагарин сел, а потом встал.
Новые тайны и новые очевидцы.
А ничего оригинального говорить не надо — и про МиГ-15 про Киржачом, и про прыжки с балкона, и про пистолет в бардачке космического корабля.
Но я-то этих людей понимаю — поставь надо мной какого телевизионного начальника, испытаю то же ленивый бунт на коленях. Не захочешь, а сделаешь.
Пока Черток был жив и вполне бодр, то он казался оправданием всему этому безобразию.
Кремень образца 1912 года.
Творец ракет, чо.
На него глянешь, и за себя стыдно становилось.
А вот умер Черток, и у меня в телевизоре интервью взяли. На экране я себя не узнал, вроде ж я совсем не то говорил. А тут Киржач, тайны Берии, от нас скрывали… Напился б, если врачи мне тогда уже не запретили. Потом снова позвали в передачу — за деньги. Маленькие, правда, да кто ж выбирает.
Ну я уже про космос и пришельцев. Ну, не я первый — один дважды герой всё время о них рассказывает. Так это дважды герой, а у меня и орден-то всего один — Знак Почёта, что называли «Весёлые ребята», потому что там рабочий с колхозницей изображены.
Потом я статью написал, аумную. Аумность — это слово такое, что мой товарищ придумал.
Лет тридцать назад.
Он к нам в лабораторию притащил журнал “Аум”. Журнал повествовал о вещах странных, больше сверхъестественных и был посвящён восточному Знанию. Ну, мы издевались, конечно, я первый. Там ведь что было — подмена взгляда на мир, что у всякого технаря должна быть. А меняли его на религию, парапсихологи и йоги, уфологи и ловцы барабашек. Тогда мы глумились, над ними, а потом, вишь как обернулось. Пророщенный рис, йопта. Ешь пророщенный рис, и тебе откроются тайны Космоса. Прорасти рис в менгире.
Ну и я стал растить этот проклятый рис.
Я такой импозантный, с орденской колодкой — растил его в телевизоре.
Говорю про Космос и менгиры. Что такое менгиры?
Без меня узнаете.
Может, какой верующий пню молился, золотой ветвью махался, и притом силён физически. И сознание у него развито, и духом он чист, и телом крепок — но всё не то.
А помрёт он, положат его в менгир, и тут-то главные чудеса и начнутся.
Ну и обычно завершаю тем, что Арлингтонское кладбище самое большое сосредоточие менгиров на свете. Причём рядом там стоит дольмен с овальным медитативным помещением.
Оттого тамошний народ и рулит всем миром, суёт пальцы во все дырки. А нам, ещё живым наблюдателям с раскосыми и жадными очами, остались водка и пулемёт — чтоб с ног валили.
И все, значит, радуются.
Я отъелся, наконец.
Смерти не боюсь, мне-то уж недолго осталось. Я другого боюсь — как сдохну, так первый, кого увижу, будет академик Черток.
Посмотрит на меня Борис Евсеевич, да ничего не скажет.
Отвернётся.
И вот от этого я и плачу иногда ночью.
Ну а потом про Космос пишу и про менгиры.
Но плачу, правда».


Извините, если кого обидел
Saturday, September 15th, 2018
1:16 pm
История про то, что два раза не вставать
ДЕНЬ РАБОТНИКА ЛЕСА

Третье воскресенье сентября


(русский лес)



В пятницу я получил новую форму. Мама подглядывала в щёлочку двери, как я по-мальчишески кривляюсь перед зеркалом, примеряя зелёную фуражку с дубовыми листьями на околыше.
А в понедельник я уже ехал на место своего нового назначения. Колёса весело стучали, солнце всё катилось и катилось в вагонном окне, никак не в силах коснуться горизонта. Поезд забирался всё севернее и севернее, в таёжный край, как жучок-древоточец лезет ближе к центру ствола. Лесной институт стал прошлым, а зелёная форма — настоящим и будущим.
Перед тем как пойти спать, я пел на тормозной площадке (вагон оказался последним) гимн Лесной службы — ты сам по себе — никто. Ты всего лишь лист в могучей кроне. Но все вместе мы — корни и сучья, вместе мы составляем дерево… Гимн был неофициальным, но отцы-командиры обычно закрывали глаза на его хоровое исполнение. Предчувствие будущего счастья переполняло меня — я ещё не знал, что это за счастье, но уже верил в него. Ведь такую войну пережили… А теперь перед нами только сияние возвышенной жизни.
Меня встретили на станции, и резвый «виллис», кутаясь в облако пыли, повёз меня сквозь тайгу к лесхозу. У меня дважды проверили документы, мы пересекли две контрольно-следовые полосы, и наконец я ступил на землю Лесного хозяйства с пятизначным номером.
По этому номеру, просто на почтовый ящик, п/я 49058, будут теперь идти письма от матери и сестры. Больше не напишет никто.
Бросив чемодан, я пошёл представляться к директору. Меня уже ждали, и вот я ступил на ковровую дорожку в огромном светлом кабинете.
Всё тут было как во всяком кабинете — стол с зелёным сукном для совещаний, бюст товарища Сталина в углу, красное знамя на стене. Но было и несколько странных предметов: я посмотрел на гигантскую деревянную скульптуру — это была носовая корабельная фигура, изображавшая человека в костюме, с саженцем в руке.
— Министр Леонов, — перехватил мой взгляд директор. — Собираются построить лесовоз его имени, а пока вот передали нам на ответственное хранение.
Леонов был великий человек — у нас в актовом зале института даже висел транспарант с его словами: «Весь живой зелёный инвентарь есть громадный озонатор, гигиенический фильтр-уловитель из воздуха — газов, копоти и прочих примесей, вредных для общественного здоровья; следовательно, это и есть дополнительный источник сил и задора». На первом курсе мы учили это, как мантру.
Ещё в кабинете у директора стоял бонсаи. Впрочем, это было одно название — в маленьком горшке на подоконнике росла простая русская берёза. Только очень маленькая.
— Знаете, зачем нужны малорослые деревья? — директор не ждал моего ответа. — Малорослые деревья нужны для того, чтобы насладиться и общим видом дерева, и его мелкими деталями. Вы ещё молодой человек, но скоро поймёте, что в созерцание большого дерева невозможно включить одновременно и рассматривание отдельных листьев, и ствола, и корней, уходящих в землю, и вид дерева целиком. Поэтому мы взяли в качестве трофея у немецких фашистов их ракеты, а у японских милитаристов — практику выращивания бонсаи, только, конечно, деревья у нас наши, родные.
В кабинет вошёл подтянутый офицер-лесник, и я понял, что это мой будущий наставник.
Савелий Суетин был красив, как человек с плаката, его лицо не портил даже тонкий шрам от уха к подбородку. Китель украшали два ряда орденских планок — я сразу понял, что он воевал и что рядом со мной настоящий герой. Мы пожали друг другу руки, и Суетин повёл меня устраиваться на новом месте.
Меня поселили в новом, пахнущем сосновой смолой общежитии, и даже выделили отдельную комнату. Суетин сводил меня в музей, где лежали поднятые с глубины огромные окаменевшие деревья. Агатово светились их неровные обломанные стволы. На одной из фотографий я опознал нашего директора, стоящего рядом с гигантским мамонтовым деревом — он был в чужой военной форме, и я сразу понял, что это свидетельство тайной секретной командировки.
Над портретами лучших работников висел лозунг, составленный из кривоватых, но заботливо вырезанных фанерных букв: «Товарищ! Растекайся мыслию по древу! По мысленному древу — вперёд!» Справа значилось «Боян», но цифры идущей далее даты отвалились. Судя по шрифту, стенд висел ещё с довоенных времён.
Тут же, изображённое каким-то народным умельцем, висело Мировое древо, больше похожее на баобаб, который выращивал Маленький Принц. Ночью мне приснилось другое Мировое Древо, такое же маленькое, как бонсаи, то есть кустик-малорослик в кабинете директора.
Я изучил настенный план лесхоза. Там были запретные даже для меня зоны — например, яблоневый сад, на посещение которого требовался специальный допуск, а были и места общего отдыха — такие, как Берендеева роща. Был и Лес памяти Павших Героев, со статуей серебряного солдата в шинели и каске, куда мы потом приходили возлагать венки и жертвенные еловые лапы. На территории было много и других памятников — пионер со скворечником, пионерка с лейкой и молодая комсомолка с лопатой, которую она держала, как весло. Был и комсомолец верхом на лесном плуге, а также — Мичурин с секатором.
Больше всего мне понравился памятник дятлу, что стоял неподалёку от здания музея. Электрифицированного дятла можно было включить специальной кнопкой на столбе, и тогда он начинал стучать, как настоящий.
Наставник указал на него пальцем:
— Помни, если стучит дятел, то он стучит по тебе. Это ведь значит, что дерево заселено короедом-вредителем. А если увидал под ногами опилки или буровую муку, значит, потерял дерево. Одним боевым другом у тебя меньше. Если опала кора, то погиб твой друг, плачь о нём…
О чём — о чём, а о вредителях знал мой наставник всё.
Два дня на меня оформляли документы, а на третий Суетин повёл меня получать личное оружие и представил новым товарищам.
Коллектив был крепкий, давно сложившийся, и я понял, что я понравился этим суровым борцам за чистоту русского леса.
Зарядили дожди. Я всегда любил эту погоду — эти дожди скоро кончатся, а за ними настанет пора сухой и прохладной осени, времени спокойствия и рассудительности.
А пока потекли быстрые, наполненные трудной, но приятной работой дни. Я ездил на дальние кордоны, маркировал деревья для санитарных порубок и составлял планы подкормки лесного народа — от белок до огромных добродушных лосей. Но я понимал, что не для этого меня специально отбирали, проверяли и, наконец, назначили мне это место службы.
Но я стал маленьким винтиком, листиком, веточкой, частью огромного организма и не должен был спрашивать лишнего. Я солдат эволюции, маленькая деталь биоценоза, и в этом я находил своё предназначение.
И вот, хорошенько приглядевшись ко мне, старшие товарищи решили, что я годен для настоящего дела.
Как-то утром на разводе Суетин забрал меня с собой, и мы поехали к зданию лесной шахты. Я давно понял, что этот день настанет — и вот он пришёл. Пока клеть опускалась вниз, я глядел на Суетина с восторгом.
Это мой день свидания с Мировым Древом — именно ради него и был организован сколь знаменитый, столь и секретный лесхоз. Великие сельскохозяйственные академики, лишённые фамилий, годами пестовали Мировое Древо — и сотни неизвестных стране лесников подкармливали почву, рыхлили землю, снабжали Древо удобрениями, холили и лелеяли этот святой для всякого гражданина символ нашей мощи. Через шахту, знал я, они имели доступ к каждому корешку Мирового Древа, заботливо поили их водой, вентилировали и удаляли вредителей.
Но свидания с корнями Мирового Древа в первый день, как и в последующие, не вышло.
Пару месяцев я работал на рыхлении и подводе кислорода, но настал и тот день, когда Суетин повёл меня на нижний горизонт. Мы шли по широкому тоннелю, облицованному кафелем, и вдруг резко повернули. От неожиданности я схватился за стену и понял, что под рукой не кафель, а тёплая, похожая на кожу поверхность. Суетин с улыбкой смотрел на меня, а я смотрел на Корень, что образовывал одну из стен тоннеля. Гладкий и приятный на ощупь, он уходил в бесконечность параллельно цепочке электрических ламп на потолке. Невозможно было даже оценить его толщину — корень не выгибался внутрь, а просто был неровен, бугрист и похож на бок гигантской картофелины. Савелий благоговейно погладил этот бок, и я тоже — за компанию.

Вечером, после смены, Суетин пришёл ко мне с большой растрёпанной книгой. Он эффектно хлопнул по корешку, и книга раскрылась на нужном месте: «А рядом лес густой, где древний ствол
был с головы до ног окутан хмурым хмелем...».
— Это товарищ Хлебников, — пояснил Савелий. — Он был лесником всего два года, в самых тяжёлых местах — на юге, у Каспия. Не выдержал, ушёл в бега, а потом погиб. Хмеля нужно в меру, вот что я тебе скажу, потому что в нашем деле важна трезвость и точность. Мы ничто — но Дерево… Дерево — всё. Мы, работники службы леса, похожи на жучков, что ухаживают за корнями. Есть жуки полезные, а есть… Но мы будем их давить, пока не додавим всех.
Я представил, как Суетин, угрюмо сопя, давит их — и Елового Лубоеда, и Сибирского Шелкопряда вкупе c Шелкопрядом непарным, и даже Чёрного Усача, — и мне стало не по себе.
Действительно, больше всего неприятностей нам доставляли жучки-древоточцы. Я сам не видел ни одного жучка, но Суетин утверждал, что спецотдел обнаруживает минимум полдюжины за месяц. Говорили, что американские самолёты-суперкрепости, пройдя на огромной высоте над Северным полюсом, открыли свои бомболюки над Лесхозом и специально сбросили тонны древоточцев над нами. Впрочем, я никогда не специализировался на древоточцах — разве как-то стоял в оцеплении, когда ловили Ясеневого Пильщика.
Я работал с техникой на глубоких горизонтах и даже не каждый день видел корни Древа.
Как-то у нас произошёл обвал — осели тяжёлые грунты, и отрезанным лесникам пришлось выбираться через вентиляционные штреки.
Мы с Суетиным блуждали до ночи и вылезли из шахты прямо в саду у запретной зоны. Сад был яблоневый, небольшой и очень уютный, но Суетин отчего-то ужасно испугался. Мы выбрались за оградку, и Суетин настоял, чтобы я говорил, что мы вылезли из восьмого штрека, а с отчётами он как-нибудь сам разберётся.
Из дома писали ободряющие письма, сестра говорила, что все мои однокашники завидуют, а соседка по коммуналке так вообще сдохла от зависти, узнав, что я перевёл половину своего денежного аттестата матери. Я догадывался, что таких денег женщина не видела сроду. Но иногда странный жучок неуставного интереса заползал в мою душу — мне просто было интересно, каково оно, само Мировое Древо, которому я посвятил свою жизнь.
Старый профессор Грацианский и вовсе сказал нам как-то после лекций, в курилке, где он дымил на равных вместе с нами, что мы вообще не можем угадать, как выглядит Древо. Я часто думал о случайно обронённых словах профессора. Мысль, что Мировое Древо растёт как хочет, я встречал и у классиков — тут не было никаких открытий.
В десятках учебников мы, курсанты, видели размытые фотографии корней Древа, но я понимал, что корни корнями — но дерево может оказаться совсем обычным. От размера ничего не зависит.
Ну, будет это просто большое дерево, хотя я знал, что больше ста тридцати метров в высоту дерево вырасти не может — соки не дойдут по капиллярам до кроны. Но и в сто метров высотой дерева на горизонте не обнаруживалось.
Да, это мог быть бонса… то есть, малорослик, стоящий в специальной сторожке, но только малорослик могучий, раскинувший свои корни на сотни километров, как диковинную грибницу. Но именно для того была придумана присяга студентов Лесного института, чтобы они понимали: есть такие вопросы, на которые не отвечают. Потому что, собственно, их никто не задаёт.
Неважно, как выглядит Мировое Древо. Важно только то, что ты маленький солдат его армии, боец, помогающий Древу бороться с вредителями, случайными отклонениями погоды и опасным движением грунтовых вод. «Ты знаешь только свой участок и счастлив выполнить любую работу», — повторял я снова и снова.

Настал День работников леса.
Мы расселись в кинозале, надев парадную форму. Звенели медали, и сияли золотом погоны.
Вышел директор и без бумажки, от сердца, сказал приветственное слово.
— Мы, товарищи, здесь как на войне. На войне за наше будущее, — он сделал паузу. — А грозен наш народ, красив и грозен, когда война становится у него единственным делом жизни. Лестно принадлежать к такой семье. Хорошо, если Родина обопрется о твое плечо, и оно не сломится от исполинской тяжести доверия, как тонкая берёзка…
Я чувствовал, что праздник сравнял директора и его армию — от лесничих до простых лесников.
После праздничного концерта самодеятельности (жёны лесников разыграли спектакль, и даже сам директор спел пару песен, аккомпанируя себе на баяне) началось застолье. Мы сильно пили, и, притворившись пьяным, я пошёл вздремнуть в кусты. Однако из этих кустов я достаточно быстро вылез с другой стороны и припустил в направлении яблоневого садика. Я давно догадался, что именно там растёт Симиренко-50, яблоня познания.
Сигнализации у калитки не было, и часовых рядом — тоже.
Не дав себе подумать о будущем и испугаться, я сорвал нужное яблоко — большое и круглое. Оно легло в ладонь, как пушечное ядро. Оглянувшись, я проверил, не следит ли кто, и откусил. Удивительная горечь наполнила рот.
Я побрёл домой на заплетающихся ногах, хотя стремительно трезвел. Вся моя жизнь представлялась мне теперь ошибкой, а окружающая действительность — адом.
Никто ничего не заметил — так мне показалось. И мой дурной вид списали на похмелье.
Но теперь несколько мыслей не оставляли меня — и все они были связаны с Мировым Древом. Каково оно? Куда растёт? Какова его форма?
С одной стороны, каждый из нас знал, как оно может выглядеть, но только избранные видели его. А, может, и они только догадывались?
Давным-давно, в институтской библиотеке, я читал старую книгу, где говорилось, что Мировое Древо растёт не вверх, а вниз. Я давно забыл и автора, и название книги, но слова о том, что дерево может расти не вверх, а вниз, мне запомнились навсегда. Как это могло быть, у меня не укладывалось в голове — но как-то могло.
Я разглядывал в музее лесхоза нанайские свадебные халаты и видел на них деревья плодородия. Эти деревья росли в облаках, в царстве женского духа, причём у каждого рода было своё дерево, на ветвях которого сидели души нерождённых людей, больше похожие на птичек. Деревья в облаках переплетались, птички порхали, чтобы потом обрасти настоящими перьями и спуститься голубями прямо к ждущим потомства матерям.
Но всё же воздушные деревья меня не занимали. Куда больше будоражили душу слова «Атхарва веды»: «С неба корень тянется вниз, с земли он тянется вверх» или: «Наверху корень, внизу ветви, это — вечная смоковница».
На одном из столов в институтской библиотеке были вырезаны слова старого русского заговора, которые я запомнил: «На море на Океяне, на острове, на Кургане стоит белая берёза, вниз ветвями, вверх кореньями». Теперь всё шло в дело, я попробовал и это, но пока это были только намёки.
С нами вместе учились два плосколицых парня с Крайнего Севера, где деревьев, как я думал, не было вообще. Но оказалось, что у них по разные стороны шаманского чума ставили два дерева — одно из них символизировало древо Нижнего мира и росло ветвями вверх, а другое, ветвями вниз — древо Верхнего мира.
Я принялся их расспрашивать, но плосколицые мало рассказывали об этой конструкции мира. Она не вписывалась в официальное представление о Мировом Древе, да и весь Нижний мир был перевёрнут и крив, зеркален относительно дома Верхнего, но удивительно похож на наше бытие. А кому понравится жить не то в Нижнем мире, не то в отражённом.

С тех пор я начал прикидывать трехмерную конструкцию и пытаться в уме построить карту Корней Древа.
Каждый день, путешествуя по шахте, я мог примерно угадать направление и расстояния перемещения. Корни Древа залегали очень глубоко, но это, повторяю, ничего не значило.
В институте я читал не только Докучаева с Морозовым и по памяти нарисовал как-то прутиком на песке стандартную двухкоординатную мандалу с вписанным квадратом, только для простоты расположил по краям ацтекские символы — красного бога востока, синего бога севера, зелёного бога юга и коричневого западного божества. Всё время выходило, как в «Гильгамеше», что надо выйти на четыре стороны, то есть непонятно куда.
Морочье русское заклинание помогло не больше: «На море на Океяне, на острове Буяне стоит дуб... под тем рунцом змея скоропея... И мы вам помолимся, на все на четыре стороны поклонимся»; «... стоит кипарис-дерево...; заезжай и залучай со всех четырёх сторон со востока и запада, и с лета и сивера: идите со всех четырёх сторон... как идёт солнце и месяц, и частые мелкие звёзды. У этого океана-моря стоит дерево-карколист; на этом дереве-карколисте висят: Козьма да Демьян, Лука да Павел».
Я как-то застал Суетина в печали (кажется, он получил какую-то дурную весть из дома). На столе в его комнате стояла бутылка водки и неровно вспоротая банка свиной тушёнки. Мы выпили, и он, разговорившись, случайно приблизил меня к разгадке:
— Ты не понимаешь, дело не только в том, что Древо держит корнями землю, не давая ей распасться. Дерево — это такой генетический код Земли — тут, гляди, если взять, например, «три» — три части дерева — корни, ствол и крона. Поэтому всегда в сказках три героя, три попытки, три брата едут за красавицей… Мировое Древо — это и Мировая Энциклопедия, и Мировая Счётная машина. Вот если взять четвёрку, то есть четыре стороны света, четыре времени года и четыре начала мира — то ты увидишь, что она неравноценна, на северной стороне Древа по-другому располагаются годовые кольца (впрочем, сейчас это смотровое дупло заделали, но поверь мне на слово), на южной стороне можно попасть в страну мхов, «Семь» — это «три» плюс «четыре» — семь ветвей семисвечника. У каждой ветви двенадцать сучьев… Это и живой арифмометр, и живой Информаторий…
Тут его повело, голова свесилась на грудь, и он, как был, завалился на койку. Я снял с него китель, сапоги и тихо ушёл.
Благодаря невольной подсказке, с помощью счёта по три и по четыре, я усовершенствовал мандалу, которую каждый раз рисовал на песке в роще, а потом затирал ногой, чтобы не осталось следов. Стройная геометрия Мирового Древа и направление его роста становились мне понятнее. Но невероятный вывод, к которому я пришёл, нужно было проверить.

Несколько месяцев я ждал, чтобы на меня выпало дежурство на северном горизонте, где подземные ходы были самыми глубокими.
Они уходили настолько далеко от поверхности, что там приходилось пользоваться дыхательными аппаратами. Но когда появился этот шанс отправиться в самостоятельное путешествие, оказалось, что со мной контролёром навязался Суетин.
Мы спускались в шахту, балагуря, хотя на душе у меня скребли кошки. Суетин смотрел на меня строго, но позволил вести вагонетку. Она весело стучала колёсами на стыках, точь-в-точь как поезд, что привёз меня сюда три года назад.
Я повернул рычаг, и вагонетка ушла в сторону от маршрута. Казалось, что Суетин ничего не заметил, но когда мы отъехали достаточно далеко, железные пальцы вцепились в моё плечо. Я почувствовал, как он выдирает из кобуры табельный пистолет.
Завязалась скорая и неравная борьба, но, на моё счастье, вагонетка в этот момент перевернулась. Её тяжёлый край придавил Суетину ногу. Черный пистолет отлетел далеко, и Суетин не смог до него дотянуться.
Лицо моего наставника побелело. Суетин явно боялся за свою жизнь, и было видно, что он пытается просчитать варианты — запугивать меня или льстить, подманивать или обещать что-нибудь.
— Не уходи.
— Не могу остаться, товарищ Суетин. Жаль, конечно, что так обернулось, но радиомаяк у вас работает, а это значит, что через три часа придут за вами и спасут. А вот у меня времени в обрез.
Я кривил душой, зная, что никто по моему следу не пойдет.
— Опомнись, сынок. До беды недалеко, — он снял фуражку и утёр вспотевший лоб.
— Вы, товарищ Суетин, ещё бы про Особый отдел вспомнили.
— Что тут вспоминать. Я и есть — Особый отдел, я. Не понял, что ли? Я, я! Я целый год за тобой следил, на карандаш брал, дурака пьяного изображал, да вот не знал, что жизнь так обернётся. А пока нам надо сидеть, да ждать, как за нами придут. Слышишь? О матери подумай! Я на тебя рапорт подам! — сорвался он в крик.
Но мне уже было всё равно. Я оставил Суетину флягу с водой и пошел, согнувшись, по штреку. Воздух в тоннеле изменился, он перестал быть спёртым, казалось, его стало больше. И это подсказывало, что я близок к цели. Я сорвал дыхательный аппарат и бросил его под ноги.
Вскоре идти стало невозможно, и я пополз, извиваясь, как червяк, подсвечивая себе фонариком. Наконец я начал двигаться головой вниз, и вот я очутился перед земляной стеной. Сразу было видно, как она непрочна. Я остановился, чтобы передохнуть — осталось последнее усилие. Я шёл к этому мгновению так долго, что последние несколько минут можно было растянуть, как последнюю сигарету. Что там, в ином мире? Откуда мне знать.
Мосты сожжены. Если даже я свалюсь в пропасть между трёх китов, то не буду жалеть, что сделал этот свой главный поступок в жизни.
Древо растёт вниз, но это низ только для нас, а на самом деле его ствол поднимается вверх в другом, зеркальном мире.
И я ударил кулаком в тонкую земляную перемычку.
Странный белый свет залил лаз.
Я вздохнул, набрался храбрости и высунул голову наружу.



И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел
[ << Previous 20 ]
About LiveJournal.com