?

Log in

No account? Create an account
Березин's Journal
 
[Most Recent Entries] [Calendar View] [Friends]

Below are the 20 most recent journal entries recorded in Березин's LiveJournal:

[ << Previous 20 ]
Tuesday, January 15th, 2019
1:06 pm
История про то, что два раза не вставать
А вот кому про Сетевую критику? (Ссылка известно где)


Есть такая известная история про критика Белинского и извозчика: Виссарион Григорьевич Белинский едет по вечернему Петербургу на извозчике. Извозчик видит — барин небогат, пальтишко на нём худое, фуражечка, — в общем, можно поговорить. Спрашивает:
— Ты, барин, кем будешь?
— А я, братец, литературный критик.
— А это, к примеру, что ж такое?
— Ну вот писатель напишет книжку, а я ее ругаю...
Извозчик чешет бороду и кряхтит:
— Ишь, говна какая...
Очевидно, что извозчики не оставляли мемуаров, а Белинский этот сюжет нам не завещал. Непонятно, кто это сочинил, — большинство острословов-кандидатов свои истории, по меткому выражению моего товарища, метило свои байки, как коты — несмываемым авторским клеймом. Я бы ставил на сочинение в шестидесятые годы прошлого века, в те же времена, как и историю о мальчике и дворнике.
Мне слова извозчика не кажутся особенно остроумными. Люди, которым они нравятся, обычно следуют за известной мыслью о том, что табуированное слово, произнесённое со сцены или напечатанное типографским шрифтом, становится смешным. К этому добавляется и шукшинская интонация «Срезал!», когда скучного литературного человека, которого нас заставляли читать в школе, обругал народный тип. Сказал то, что мы не смели.

http://rara-rara.ru/menu-texts/ohlokritika





И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел
Sunday, January 13th, 2019
1:31 pm
История про то, что два раза не вставать
ДЕНЬ ЖУРНАЛИСТА

13 января

(репортаж)


Она поехала к колдунье на электричке.
Машина была в ремонте. Машину она свою любила — купленную в рассрочку, нетронутую, ласковую, будто придуманный, но нерождённый ребёнок.
Было холодно и промозгло, самая ненавидимая ей погода, дурные тона зимы.
— Что ты хочешь? — спросила колдунья. — Не торопись с ответом. И, вообще: говорить ничего не надо. Просто представь себе, что ты хочешь, просто представь.
Она закрыла глаза и представила — она стоит перед машиной с микрофоном и ведёт репортаж. Ей нужен сюжет, добротный, не постановочный. Тогда начальство успокоится.
За свою долгую (ей казалось — долгую) службу в редакции она много раз наблюдала процесс выбора новостей.
Это были редакционные совещания, где несколько людей напряжённо думали, что обсудить в эфире и какую надо писать подводку. Каждый раз она ощущала себя кафкианским персонажем... Нет, скорее, очевидцем составления борхесовского списка животных. Несмотря на то, что она и сама потом объясняла практикантам, как устроены новости, это ощущение безумия её не покидало. Практиканты уходили и приходили новые, она вдруг видела их в новостях с микрофоном на фоне значительных событий и событий помельче, а она оставалась писать какие-то глупые тексты. Она писала о том, что называлась «не-новости» — даже не о разводе Президента или убийстве Банкира, а о том, что Всемирная организация здравоохранения объявила любовь болезнью и присвоила ей номер. Эту новость она встречала на чужих сайтах уже несколько лет, но тут и она годилась. Диктор скажет в самом конце сводки о любви, и люди потом будут повторять: «А вы слышали, что медики…» Никто из них не полезет на сайт этих медиков, чтобы убедиться, что под этим номером написано что-то вроде «И прочие психические расстройства». А на следующий день новостью оказывался самый толстый кот.
У коллег новостью оказывается нечто, что может произойти, но об этом говорили так, будто это уже произошло — вроде как постоянно путают законопроект и закон. Она даже слышала фразу «Теперь принят законопроект». Обсуждение этих не-новостей предугадал давным-давно умерший писатель: «Говорят, скоро всем бабам отрежут задницы и пустят их гулять по Володарской. Это не верно! Бабам задниц резать не будут».
Но ей нельзя было про писателей и законопроекты, её удел был — толстые коты и смешные замыкающие новости про любовь.
— Езжай в Опалиху. Там завтра будут убивать ведьму, — устало сказала колдунья. — Деньги кинь в кувшин у двери.

Она договорилась с оператором, и на следующий день выехали из города.
Оператор сидел справа и рассказывал о своём родственнике, который был адвокатом. Этому адвокату пришлось защищать группу крестьян, убивших колдуна. Крестьяне принадлежали к какой-то северной народности. Из Москвы все северные народности кажутся оленеводами, но эти жили куда ближе и были настоящими крестьянами на земле, в прежние времена даже с помещиком. Название народности оператор забыл, но запомнил, что подсудимые были абсолютно уверены, что убитый был колдуном. Он был колдуном — и всё тут…
Адвокат построил защиту на том, что неграмотные люди были уверены, что творят добро. Они убивали колдуна, а не человека. Виноваты в этом деле попы и помещики, что веками оболванивали крестьян, одурманивали их разум. Помещику ничего не могло навредить — он сгинул в Гражданскую войну, а деревенского священника расстреляли накануне. Время было жёсткое, тридцатые годы, но одних убийц оправдали, а других приговорили к общественным работам и порицанию.
И вот после заседания адвокат разговорился с одним отпущенным на волю.
Спросил его, что он чувствует, попенял на необразованность народа и что «нельзя же так».
— Э, брось, гражданин начальник, — отвечал ему убийца, смышлёный молодой парень, даже учившийся в школе. — Это ничего, что с образованием у нас пока швах, а вот то, что колдунов у нас много, вот это — беда. Но уж теперь с вашей помощью мы изведём их — всех до одного!
Она выслушала эту историю, не отрывая глаз от дороги. Хорошо бы такое вставить в репортаж — но длинновато, и не обросло документированными деталями. Посмотреть, что ли, что это мог быть за процесс? Год? Место?
Однако оператор ничего не мог больше вспомнить.

Местность была окрашена всё тем же дурным зимним цветом — но эти переливы серого теперь её не раздражали.
В Опалихе они сразу нашли нужный дом. У редкого забора со штакетинами стояла толпа. Люди молчали, но что-то в этом молчании было угрожающее.
Она встала перед забором, откинула капюшон и взяла микрофон в руку:
— Мы с вами находимся…
Всё было, как в мечтах, — сейчас эта толпа ринется в дом, и произойдёт то, что сделает ей карьеру.
Ничего не происходило, хотя среди людей поднялся странный, пока едва слышный, ропот.
Оператор поманил её рукой: они подошли с другой стороны, и, прячась за сортирными постройками, побежали к дому. Издали слышался глухой ропот, а тут было сравнительно тихо. Засвистела какая-то птица, прячась под крышей. Ступени крыльца прогнили, на них лежал нетронутый мокрый снег.
Всё покрывала серая облупленная краска запустения.
Дверь была открыта, и они быстро прошли дом насквозь, как подземный переход. Оператор топал за ней, и на его лице отражалось отвращение к виду и запахам старого жилья. Наконец, они ступили в дальнюю комнату. Там, в стылом воздухе, запасённом с морозов, лежала старуха. Она, покрытая истлевшим одеялом, обирала пальцами его край, мычала что-то своё и не обратила внимания на пришельцев.
Но только гостья подошла ближе, старуха вдруг цепко схватила её за руку своей птичьей лапкой и забормотала: «Ты… Ты...»
Но о чём это, к чему, что должна была сказать старуха ещё — они не поняли.
Так ничего и не добившись, они покинули дом.
По нечищеной дорожке они вышли на улицу и увидели, как толпа обернулась к ним.
— Ведьма! — крикнула женщина в белом платке.
Толпа сделала шаг вперёд.
Оператор отскочил в сторону, но продолжал снимать.
— Ведьма! — подхватил нестройный хор, и кольцо сомкнулось.
Оператор остался снаружи и сразу вскочил на крышу машины.
Её машины.
Она хотела крикнуть ему что-то про вмятины, кредит, ремонт, но тут её ударили в первый раз.
— Ведьма! Ведьма! — кричали ей в ухо, но всё тише и тише.
Мир окрасился в яркие и радужные тона.
И, наконец, она поплыла куда-то в совершенной тишине.


И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел
Tuesday, January 8th, 2019
4:04 pm
История про то, что два раза не вставать
Настали Святки - то-то радость.
(Собственно, внизу по ссылке рассуждение про святочный рассказ Гайдара)

...Ехать долго. Сперва — один день, потом ночёвка в ямщицкой избушке, а затем снова день и только под вечер они приезжают — оттого услуги ямщика так и дороги.
Но в точке назначения никого нет.
Только старик-сторож, да и он появляется не сразу. Оказывается, в утерянной телеграмме было написано «Задержись выезжать надве недели. Наша партия срочно выходит в тайгу».
Это совершенно невероятная история — геологической партии нечего делать в конце декабря в тайге. Земля скрыта толстым слоем снега. Зима — время написания отчётов, неторопливой работы в камералке * , анализа того, что добыто за полевой сезон.
Это ненастоящие, сказочные геологи.
Но, так или иначе, люди с «Разведывательно-геологической базы № 3» ушли в тайгу и будут нескоро.
Мать с детьми живёт в доме сторожа на базе.
Сторож этого маленького посёлка, по сути, играет роль Деда Мороза или Николая угодника — покровителя путешественников — он даёт приехавшим раньше времени гостям кров и пищу. А сам уходит за много десятков километров искать начальника.
Он возвращается, привезя записку и ключ от комнаты начальника.
Пока они ждут старика, то питаются потерянным зайцем. Он быстро кончается, и вот путешественники едят кашу с постным маслом и делают лепёшки из найденной муки.
Один из мальчиков прячется в сундуке и засыпает, меж тем его ищут в лесу.
Только собака сторожа может найти спящего, и вот один из детей как бы возвращён из небытия.
Собаке в награду дают колбасы, и сторожу отрезают полкруга — откуда взялась колбаса, неясно.
В этот момент в рассказе опять возникает некоторая неловкость — непонятно, зачем геолог возит с собой ключ от комнаты (а не от сейфа, скажем) — злоумышленник легко вскроет дверь топором, не говоря о том, что есть сторож, для чего эта предосторожность — мы не узнаем.
Но теперь, допущенные в другую комнату, мать и двое её сыновей ставят там ёлку и украшают её самодельными игрушками...

Ну и тому подобное далее.

http://rara-rara.ru/menu-texts/prazdnik_k_nam_prihodit


И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел
12:26 pm
История про то, что два раза не вставать
БАННЫЙ ДЕНЬ

Виктору Орловскому

Наш народец собирался у высокого крыльца уже к шести часам. Продажа билетов начиналась в восемь, но солидные люди, любители первого пара и знатоки веников, приходили, естественно, раньше.
Первым в очереди всегда стоял загадочный лысый гражданин. В бане он был неразговорчив и сидел отдельно.
За ним стоял бывший прапорщик Евсюков в широченных галифе с тонкими красными лампасами. Он держал душистый веник и застиранный вещмешок.
Был там и маленький воздушный старичок, божий одуванчик, которому кто-нибудь всегда покупал билет, и он, благостно улыбаясь, сидел в раздевалке, наблюдая за посетителями. Эта утренняя очередь была единственной ниточкой, связывавшей старичка с миром, и все понимали, что будет означать его отсутствие.
Я сам знавал такого старичка. Он был прикреплён куда-то на партийный учет и звонил своему пенсионному секретарю, переспрашивая и повторяясь, тут же забывая, о чём он говорил. Секретарем, по счастью, оказалась доброй души старушка, помнившая чистки и так натерпевшаяся тогда, что считала своим долгом терпеливо выслушивать всех своих пенсионеров.
Готовя нехитрую одинокую еду, она, прижав телефонную трубку плечом и склонив голову на бок, как странная птица, внимала бессвязному блеянию. И жизнь перестала вытекать из старичка.
Он пребывал в вечном состоянии уплаты взносов и дремоты на отчётных собраниях пенсионеров.
Но, вернувшись к нашей бане, надо сказать, что множество разного народа стояло в очереди вдоль Третьего Иорданского переулка. Первые два были уже давно переименованы, а этот последний, третий, остался, и остались наши бани, отстроенные ещё сто лет назад, и вокруг которых в утренней темноте клубился банный любитель.
Стояли в очереди отец и сын Сидоровы. Отец в форме офицера ВВС, а сын – в только что вошедшей в моду пуховке с пушистой бахромой на капюшоне. Стояли горбоносый Михаил Абрамович Бухгалтер со своим младшим братом, который, впрочем, появлялся редко – он предпочитал сауну.
Раевский в этот раз привел своего маленького сына.
Толстый Хрунич постоянно опаздывал, и сейчас появился, как всегда, в последний момент, когда настало великое Полвосьмого, дверь открылась, начало очереди сделало несколько шагов и упёрлось в окошечко кассы. Кассирша закричала как умирающая на сцене актриса: «Готовьте мелочь!», быстро прошли желающие попасть на вечерние сеансы, а те, кому упал в руки кассовый чек с надписью «спасибо» (завсегдатаи брали сразу два – на оба утренних сеанса), побежали вверх по лестнице с дробным топотом, раздеваясь на ходу и выхватывая из сумок банные принадлежности.
Спокойно раздевался лишь Евсюков. Хрунич суетился, снимая штаны, щеголяя цветными трусами, искал мгновенно утерянные тапочки и вообще производил много шума. Рюкзаки братьев Бухгалтеров извергали из себя множество вещей, не имеющих по виду никакого отношения к бане. Вот пробежал в мыльню старший Сидоров, волоча за собой сразу три веника. Раевский торопливо расстёгивал курточку своего сына.
– Дай мне твоего Розенкранца! – не ожидая ответа, Хрунич схватил губку Евсюкова и зашлёпал резиновыми тапочками по направлению к мыльной.
– Чего это он? – удивился Евсюков, аккуратно складывая ношеное бельё на скамейку.
– Это Хренич хочет свою образованность показать, – сказал Сидоров-младший и, собрав в охапку веники, устремился за Хруничем. Хрунича за глаза звали Хреничем, на что он очень обижался. Хрунич-Хренич был музыкант, то есть по образованию он был математик, и десять лет потратил на то, чтобы убедиться, что играть на скрипке для него гораздо приятнее, чем крепить обороноспособность страны. В нашей компании было много таких, как он, и никто не удивлялся таким поворотам карьеры. Один Сидоров-младший, который учился в том же самом институте, что и когда-то Хрунич, был неравнодушен к теме перемены участи. Дело было в том, что Сидоров и сам не сильно любил свою альмаматер, но бросить её боялся, и от этой нерешимости всем завидовал.
Завидовать-то он завидовал, но показать это было неловко, и он молчаливо двинулся за всеми в дверь мыльного отделения.
Евсюков же, пройдя в мыльню, стал напускать в таз горячую воду. Он положил свой веник в один таз, а затем прикрыл его другим, так что осталась торчать только ручка, перетянутая верёвочкой и подрезанная, чтобы никого, упаси Бог, не поранить в парной. К веникам Евсюков всегда относился серьёзно. Как-то, в конце весны, он выбрался в Москву, вернее, сразу же уехал в Подмосковье и взял меня в поход за вениками. Евсюков уверенно шёл по майскому лесу с огромным невесомым мешком за спиной. Он искал особые места - у воды, где росли берёзы с тонкими и гибкими ветками. Евсюков обрывал листики с разных деревьев, облизывал, сплёвывал, и, если листик был шершавым, переходил дальше, снова пробовал листья языком, пока не находил искомых – бархатистых и нежных.
Евсюков учил меня тогда отличать глушину от банной берёзы, но я не слышал его. Вместо того, чтобы впитывать тайное знание, я пил весенний воздух, и совсем не думал ни о берёзовых вениках и их очистительных свойствах, ни о вениках можжевеловых, ни о вениках эвкалиптовых и дубовых. Не думал я и о вениках составных, с вплетёнными в них ветвями смородины, которые так любил вязать Евсюков.
Я думал о любви, и лишь треск веток прервал тогда мои размышления. Это сам Евсюков обрушился с берёзы, на которую он не поленился залезть за нужными веточками.
Евсюков сидел на земле, отдуваясь, как жаба, и отряхивая свой зелёный френч. Так нелегко давались ему уставные банные веники.
У меня на даче мы повесили их, попарно связанные, под чердачной крышей. Крыша была прошита незагнутыми гвоздями, да так, что приходилось всё время вертеть головой. Евсюков уехал к себе, наказав следить за вениками. Ими он пользовался, приезжая в Москву.
И сейчас, взяв один из них, хорошенько уже отмокший в тазу, ставший мягким и упругим, он поторопился в парную.
В парной Евсюков забирался на самую верхотуру. Он сидел в уголке у чёрной стены, не покидая своего места по полчаса. Евсюков вообще любил высоту и жар.
Лет восемь назад бравый прапорщик Евсюков нёсся над землей, сидя в хвосте стратегического бомбардировщика. Сидел он там не просто так, а с помощью автоматических пушек обеспечивая безопасность страны и безопасность своих боевых товарищей.
Евсюков занимался этим не первый год, но восемь лет назад прозрачная полусфера, под которой он сидел, отделилась от самолёта, воздушный поток оторвал прапорщика от ручек турельной установки и потащил из кабины. Вряд ли бы он сидел сейчас с нами на полке с душистым веником, если бы не надёжность привязных ремней. Пока бомбардировщик снижался, с Евсюкова сорвало шлемофон, перчатки и обручальное кольцо. Когда его смогли втянуть в фюзеляж, Евсюков был покрыт инеем. Ещё высотный холод поморозил Евсюкову внутренности.
Провалявшись три месяца в госпитале, он был комиссован, но с тех пор приобрёл привычку медленного, но постоянного обогрева организма.
Летом после парной Евсюков употреблял арбуз, а в остальное время – мочёную бруснику.
Теперь он сидел в уголку, рядом со стенкой, дыша в свой веник, прижатый к носу.
– Ну ты чё, ты чё, когда это в Калитниковских банях было пиво? – пробился через вздохи чей-то голос.
– Болтать начали, – сказал сурово старший Сидоров. – Значит, пора проветривать.
Мы начали выгонять невежд-дилетантов из парной. Незнакомые нам посетители беспрекословно подчинялись, пытаясь, однако, проскользнуть обратно.
– Щас обратно полезут, все в мыле... – отметил мрачно Хрунич. Наконец, вышли все.
Начали лить холодную воду на пол. Евсюков, орудуя старыми вениками, сгонял опавшую листву с полок вниз, а Сидоровы, погодя, захлопали растянутой в проходе простыней.
Дилетанты столпились у двери и, вытягивая длинные шеи, пытались понять, когда их пустят внутрь.
И вот Хренич стал поддавать, равномерно, с паузами, взмахивая рукой. Поддавал он эвкалиптом, у нас вообще любили экзотику или, как её называл Сидоров-старший, «аптеку».
Поддавали мятой, зверобоем, а коли ничего другого не было – пивом.
– Шипит, туда его мать, смотри, куда льешь!.. – крикнул кто-то. – По сто грамм, по сто грамм, уж не светится, а ты всё льешь...
– Пошло, пошло, пошло... Ща сядет...
– Ух ты...
– Эй, кто-нибудь, покрутите веником!
– Да не хлестаться... Ох...
– Ну ещё немножко...

Много времени прошло, пока наша компания выбралась из парной и двинулась обратно в раздевалку. Еврейский человек Бухгалтер был сегодня освещён особенной радостью. Неделю назад у него родился внук. Дочь Михаила Абрамовича вышла замуж по его понятиям поздно, в двадцать четыре года, и ровно через девять месяцев появился наследник. Михаил Абрамович разложил на коленях ещё необрезанные фотографии.
На них была изображена поразительно красивая женщина, держащая на руках ребёнка, и темноволосый молодой человек, стоящий на коленях перед диваном, на котором сидела его супруга. Молодой человек положил голову на покрывало рядом с ней. Все трое, видимо, спали.
– Ишь, библейское семейство, – вздохнул Хрунич.
Михаил Абрамович поднял на нас светящиеся глаза.
– Вот теперь мне – хорошо, – сказал он.
– Мы принесли водочки, – произнёс его брат, похожий на приказчика из рассказов Бабеля.
Заговорили о войне, продаже оружия и отказниках. Торопиться было некуда, время мытья, массажа, окатывания водой из шаечек и тазов ещё не пришло, и можно было лить слова как воду.

Так мы всегда беседовали, попарившись, потягивая различные напитки – чай со сливками, приятно увлажнявшими сухое после парной горло, морсы всех времён и народов, пивко, а те, кто ей запасся – и водочку. Теперь мы пили водочку за здоровье семейства Бухгалтеров.
Сейчас я думаю – как давно это было, и сколько перемен произошло с тех пор. Перемен, скорее печальных, чем радостных, поскольку мы столько времени уже не собирались вместе, а некоторых не увидим уже никогда.
Убили Сидорова. Самонаводящаяся ракета влетела в сопло его вертолёта, и, упав на горный склон, он, этот вертолёт, переваливался по камням, вминая внутрь остекление кабины, пока взрыв не разорвал его пятнистое тело.
Убили, конечно, Сидорова-старшего. Сидоров-младший узнал подробности через месяц, когда вместе с бумагами отца приехал оттуда его однополчанин. Однополчанин пил днём и ночью, глядя на всех пустыми глазами. Впрочем, и особых подробностей от него добиться не удалось, а официальная бумага пришла ещё позже. Мы так и не узнаем, как всё произошло. Не узнаем, но мне кажется, что всё было именно так – горный склон, покрытый выступающими камнями, и на нём – перекатывающееся, будто устраивающееся поудобнее, тело вертолёта.
Младшему Сидорову хотели выплачивать пенсию, как приварок к его стипендии, но выяснилось, что до поступления в свой радиотехнический институт он-таки проработал год, и пенсию не дали. Его мать давно была в разводе с майором Сидоровым, майора похоронили в чужих горах, и на том дело и кончилось.
Сема, Семен Абрамович перелетел океан, без обратного билета. Последний раз мы увидели его в Шереметьево, толкающего перед собой тележку с чемоданами. Он ещё обернулся, улыбнувшись, и исчез, будто выйдя из раскалённого, как парная, аэропорта.

А пока они сидят все вместе на банной лавке, отдуваясь, тяжело вздыхая, и время не властно над ними.
Но время шло и шло, минуло четыре часа, и уже появился из своего пивного закутка банщик Федор Михайлович, похожий на писателя Солженицына, каким его изображали в зарубежных изданиях книги «Архипелаг ГУЛаг». Он появился и, обдавая нас запахом переваренного «Ячменного колоса», монотонно закричал:
– Паторапливайтессь, паторапливайтесь, товарищи, сеанс заканчивается...
Не успевшие высохнуть досушивали волосы, стоя у гардероба.
Хрунич всё проверял, не забыл ли он на лавке фетровую шляпу, и копался в своём рюкзачке. Евсюков курил.
Наконец, все подтянулись и вышли в уже народившийся весенний день. Грязный снег таял в лужах, и ручьи сбегали под уклон выгнувшегося переулка. Мартовское солнце внезапно выкатилось из-за туч и заиграло на всем мокром пространстве между домами.
– Солнышко-оо! – закричал маленький сын Стаховского, и весь наш народец повалил по улице.



И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел
Sunday, January 6th, 2019
8:54 pm
История про то, что два раза не вставать
ПУТЕШЕСТВИЕ СВИСТУНОВА


Как только поезд тронулся, на столе разложили газету.
На газете появились четыре помидора, варёные яйца, и варёная же курица. Баранов достал картошку в мундире и кусочек сала.
Поэт вытащил из чемоданчика маленькую баночку с солью и коврижку.
Все начали есть.
По вагону, задевая пассажиров этюдником, промчался живописец Пивоваров, а за ним пробежал проводник. Из носа проводника росли дикие косматые усы, а в руке у проводника была клеенка с кармашками для билетов.
Понемногу всё успокоилось, но поезд тут же остановился, а пассажиры кинулись докупать провизию.
– Пойдёмте сочинять стихи, – сказал поэт. – Я как раз не могу подыскать рифму к слову «завтра».
Поэт, Баранов и писатель Свистунов вышли и начали прогуливаться между путей. Один Володя остался сидеть на своём месте, опасаясь, как бы у него не украли данные на сохранение Пивоваровым двадцать рублей.
Поэт кланялся знакомым пассажирам и говорил:
– Видите ли, я думаю написать большую поэму. Она должна называться «Собиратель снов».
– Иные сны опасно видеть, особенно в гостях, – отметил Свистунов. – А я вот собираюсь написать роман. В моём романе будет жаркое лето, степь и положительный герой-служащий. Он будет рассуждать о судьбе культуры. Представляете, герой мой торчит, как пень, среди высокой травы. «Этот камень, – будет думать мой совслужащий, – говорит нам о постоянстве мира. В этом смысле камень талантлив. Структура его не имеет значения. Он образ бездарного творения, пробудившего мысль».
– Только что мы с вами видели чрево паровоза, где беснуются шатун и поршень. Подумайте, во имя чего он, этот паровоз, несёт нас через пространство? – жеманно произнёс поэт.
– Да, – ответил Свистунов, – не лучше ли природа, эти волы, пасущиеся на горизонте...
Володя всё-таки вылез из вагона и присоединился к прогуливающимся. Рядом с ними внезапно появился Пивоваров и заинтересованно спросил:
– Вы опять о кризисе романа? – и тут же унёсся по направлению к паровозу.
Стоянка кончилась, и люди полезли на подножки, стукаясь головами о жёлтые флажки в руках проводников.
– Душно-то как... – сказал Баранов.
– Давайте пойдём в тамбур и откроем там дверь, ведущую на волю, – предложил поэт.
Так и сделали.
– А теперь будем рассматривать степь, свесив ноги! – приказал поэт.
Сам он достал книжечку и записал в неё такое стихотворение:

Вот и тронулась телега, увозя в смешное завтра
Оси, спицы и ободья словно солнцем золочены
Но нечёсаны, косматы лошадей хвосты и гривы
И лениво и неспешно их возница понукает
Словно тайну постигает своего перемещенья
– Завтра, завтра, не сегодня, – старый немец у дороги
Говорит мне на прощанье, когда я сажусь на сено...
Когда я сажусь в телегу, старый немец лишь кивает
Тоже втайне понимая невозможность возвращенья.
Придорожное распятье, немец древний исчезают,
Когда я сажусь в телегу, уезжая без печали.


Через некоторое время в тамбур вошла проводница, возмутилась, но скоро остыла и начала курить, пуская дым над сидящим Барановым.
Поезд шёл медленно, и Баранов различал отдельные стебельки травы. Километровые столбы Баранов тоже различал, но они пугали его непонятностью цифр.
Незнакомый Баранову человек прикурил у проводницы и, сев за спиной Баранова, стал пускать дым Баранову в ухо.
Проводница ушла. Поезд совсем замедлил ход, и тогда человек произнёс:
– А знаете что? Здесь путь делает петлю, и если вы дадите мне рубль, я могу вон там купить арбуз и успею вернуться.
Баранов вытащил бумажку, и человек с папиросой спрятал её в карман пиджака. Потом он ловко спрыгнул с подножки и исчез из жизни Баранова навсегда.

К вечеру Володя и Баранов настрогали щепок и растопили кипятильник. Проводница высунулась из своего закутка и попросила оставить ей немного воды – помыть голову. За это Володя разжился у проводницы кренделем.
Стали пить чай. К компании подсел старичок, стриженая девица и какой-то человек в железнодорожной фуражке.
Поезд пронёсся мимо моста, на котором, в маленькой будочке, стоял совсем иной человек. На голове у человека была белая кепка, а на плече висела винтовка. Человек на мосту не думал о Баранове, Володе, Свистунове или о других пассажирах поезда, и не занимала его мысль, как уберечь их от вредительства, а думал он о том, как бы скорее выпить водочки. Мысль эта сгустилась вокруг белой кепки и была подхвачена воздушным потоком от локомотива. Она догнала вагон, проникла внутрь и равномерно распределилась между всеми участниками чаепития. Так у всех возникло желание выпить водочки.
Человек в железнодорожной фуражке исчез на время, и, вернувшись, принёс две бутылки водочки, одну бутылку достал Пивоваров, и ещё бутылка оказалась в портфеле у Баранова. Сорвав пробочку и разлив живительную влагу по железнодорожным стаканам, поэт спрятал бутылку под лавку. Володя заметил, что он очень боится, что к ночи водочки не хватит...
К столу внезапно подсел солдат в мохнатой шинели.
– Я боец Особенных войск, – сказал он. – Давайте я расскажу вам про это.
Постепенно в купе начал приходить неизвестный никому из присутствовавших народ. Пришли трое – хромой, косой и лысый. Лысый принёс гитару с бантом. Они сели с краю и тут же закурили.
– Вы читали у Горького, – спросил Свистунов. – Там, где он говорит, что гитара – инструмент парикмахеров?
Троица сразу же обиделась и ушла к соседям, оставив на полу три папиросы «Дели» с характерно прикушенными мундштуками. От соседей ещё долго доносилось рыдание гитары и нестройное трёхголосое пение: «Счастья не-е-ет у меня, ади-и-ин крест на гру-у-уди...»
– Я вам сыграю, – предложил Баранов. Он достал из портфеля чёрный футляр. В футляре лежала дудочка. Баранов приладил к дудочке несколько необходимых частей и вложил мундштук дудочки в рот.
Однако в этот самый момент живописец Пивоваров привел на огонёк двух женщин – проводницу Иру и Наталью Николаевну. Проводница Ира сразу же положила ногу на ногу, а Наталья Николаевна была рыжая. Обе были очень молоды и слушали Пивоварова, открыв рот, а Пивоваров между тем подливал себе водочки. Когда писатель Свистунов захотел рассказать план своего нового романа, Пивоваров строго сказал ему: «Ты – царь. Живи один».
И Свистунов пошёл в другой вагон. Там он поймал за пуговицу пиджака грузина, который сел не на свой поезд, и начал рассказывать ему печальную историю своей жизни.
– Я – Свистунов, – говорил он. – А они... Представляете, как они переделали мою фамилию?!
Грузин отбивался и мычал.

В это время Ира и Наталья Николаевна уже изрядно наклюкались. Иру Пивоваров увел блевать в тамбур, а Наталью Николаевну посадил на отдельный стульчик поэт и стал читать ей стихи, поминутно проверяя, на месте ли находятся колени Натальи Николаевны. Наталья Николаевна склонила голову ему на плечо и стала вспоминать своего покойного мужа, бывшего офицером Генерального штаба.

Разбудила всех Ирочка. От её громкого крика пассажиры проснулись и стали прощупывать свои бумажники сквозь ткань брюк.
На Ирочке не было лица, а через незастёгнутую форменную рубашку был виден белый лифчик.
– Он там висит... Там висит, язык вылез, синий весь... – кричала Ирочка.
Все пошли за Ирочкой к туалету. В мокром туалете, согнув ноги, висел писатель Свистунов.
– Н-да, – сказал Баранов, и все закивали.
Расталкивая присутствующих, к висящему Свистунову пролез боец Особенных войск. Перочинным ножиком он обрезал верёвку и посадил согнутого Свистунова на толчок.
– Странгуляционная борозда чёткая. Так. – боец Особенных войск поднял голову. – Теперь, граждане, каждый скажет мне свои установочные данные. Вы кто? – он ткнул пальцем в Баранова.
– Я – Баранов, – сказал Баранов.
– Хорошо. А вы? – он показал пальцем на Володю.
– Я – Розанов.

Когда всех записали, Свистунова положили в тамбуре.
Вернувшись на своё место, Баранов сказал поэту:
– Вот и нет человека.
– А вы знаете какую-нибудь молитву по усопшим? – спросил поэт у попутчиков.
– Я только читал про морскую молитву. Она кончается словами «Да будет тело предано морю», – вклинился на бегу в разговор проносившийся по проходу Пивоваров.
– Морская тут не подходит, – со знанием дела отметил Баранов.
Когда поезд снова встал в степи, они вынесли Свистунова на курган у полотна и выкопали там круглую яму.
– Приступим к обряду прощания, – сказал боец Особенных войск.
Ирочка заплакала.
Прибежал живописец Пивоваров и встал, выпятив живот.
Из соседнего вагона пришёл человек, как оказалось, знакомый Свистунова. Он произнёс речь. Какой-то проводник принёс палку с хитрым железнодорожным значком на конце. Её воткнули по ошибке в ногах покойника, и кинулись догонять поезд, набиравший скорость.
Лишь один грузин замешкался, нашаривая что-то в грязной луже.

Рассевшись по своим местам, пассажиры стали смотреть друг на друга.
– Надо помянуть, что ли, – наконец произнёс проводник, который принёс железнодорожную палку на могилу. Люди загалдели, а, загалдев, шумно согласились. Водочки уже не осталось, но нашёлся самогон.
Выпили за знакомство и за прекрасные глаза Ирочки.
Ирочка застеснялась и скоро с Барановым ушла к себе в закуток, чтобы посмотреть вместе с ним схему пассажирских сообщений.
Через некоторое время за столом остался один Володя. На душе у Володи было нехорошо – в нём жил несостоявшийся звук барановской дудочки, план свистуновского романа и поэма сновидений. Он снова вынул четвертушку серой бумаги и написал: «...И когда они обернулись, домов и шуб не оказалось».




И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел
Saturday, January 5th, 2019
8:51 pm
История про то, что два раза не вставать
ЧИТАТЕЛЬ ШКЛОВСКОГО



Читаю Шкловского.
Он пишет о своём детстве.
Все воспоминатели начинают с этого.
Шкловский пишет: «фамилии подрядчика не помню, фамилия архитектора, про которого не рассказывали анекдотов – Растрелли».
Это про Смольный.
Теперь анекдот появился. «Архитектор – расстрелян».
Читаю Шкловского и еду в метро, пересаживаюсь и снова еду.
В тупиковом конце станции на скамейке сидят двое – худощавые серьезные ребята лет двадцати. Заполняют какие-то ведомости, бланки, говорят о своём, спокойно и неторопливо.
В руках у одного вдруг мелькает пачка денег. Присмотревшись, вижу, что это аккуратная банковская упаковка сторублёвок.
А сторублёвки...
«Сто штук по сто, – соображаю я, – это десять тысяч рублей».
Сейчас это много.
Я отмечаю это и иду дальше. Всё дело в том, что нет ничего более временного, чем сумма денег. Не деньги вообще (которые вечны), а именно суммы. Три рубля, за которые когда-то можно было купить корову, три-шестьдесят-две – персонаж бесчисленных анекдотов, трёшка до получки. Эти денежные суммы остались в разных текстах как японские персональные печати хэнко.
Деньги счётны, и нет больше такой детали, что так жёстко привязывала бы числа к календарю.
История, которую я рассказываю, происходила во времена, когда деньги, как поезда, стремительно катились куда-то на нулях-колёсах.
Мимо меня, встречным курсом по эскалатору, спускаются иностранцы. Кепки на них русские, майки с изображением Московского университета, но продолговатые лица – загорелые и ухоженные, сразу дают понять – иностранцы.
И эта их речь – невнятно доносящееся голубиное воркование английской речи – орри, хайрри, райрри...
Иностранцы. Я отмечаю их вид и речь, запоминаю слова и оттенки.
Я читаю Шкловского в метро, по дороге на дачу. Надо мне на даче ночевать, а вернувшись в Москву, ещё заехать кое-куда.
Я еду в метро, а напротив меня сидят две уверенные в себе женщины. Сидят и о чём-то болтают, помогая себе взмахами рук с длинными пальцами. На пальцах – тоже длинные, хорошо наманикюренные ногти.
Лицо одной из них покрыто бронзой южного загара, который выглядывает так же в зазор между белым носочком и брюками. Одеты женщины дорого – в тонкую чёрную кожу, тонкие свитера, с тонким золотом на пальцах. На ногах – роскошная спортивная обувь. Это важно: сейчас спортивная обувь – предмет роскоши. Впрочем, только для меня она роскошна. Но завистником быть нехорошо – это мешает запоминанию.
Итак, едут напротив меня две дорогие женщины.

Я читаю Шкловского, сидя на станции.
На платформе, опустив огромные уши по щекам, стоит собака. Я знаю, что эту собаку зовут бассет-хаунд.
Знаю, хорошая это собака.
Проходит поезд. В специальном окошечке на переднем вагоне написано: «Нахабино». Этот поезд можно пропустить.
Я читаю книжку дальше. Вот подошёл другой состав, где в окошечке написано: «Волоколамск» – это, наоборот, перебор. Но, делать нечего – я вхожу в вагон.

Часто, приехав на дачу, я заставал дверь закрытой – дед с бабушкой спали после обеда. Тогда я уходил на грядки – кормиться.
В конце крохотного участка, около леса, росла малина – похоже, что по ней уже погулял медведь.
Росли бестолковые кусты чёрной смородины.
Я ел и дожидался, когда дверь откроется.
И это было детство.

Во всяком учреждении есть такое место, где люди собираются кучками и курят. Если рядом есть буфет, то они пьют светло-коричневую жидкость. Называется она одинаково везде – кофе. Но можно было бы составить целый каталог алхимических жидкостей, что пили в разных местах под одним и тем же названием.
Одно такое царство гранёных стаканов, запачканных коричневым и бежевым (молоко давало цвет) я помню очень хорошо. Имя его было – «сачок».
Почему «сачок» – непонятно.
«Сачков» в стране, кстати, было множество.
На даче же стояла сторожка – зимний дом с печью.
На ступеньках сторожки, под крышей, мы курили в детстве. «Мы» здесь лишнее – я не курил. Я приходил туда за тем же самым, что ищут люди около баков и вёдер со светло-коричневой жидкостью разных названий.
Сменилось уже несколько поколений, своими джинсами вытирая ступеньки.
Вот я подхожу к нашим наследникам.
– Здравствуй, – говорит мне девица невыразимо сладострастного вида. Лежит на ступеньке. Лежит она, закинув на стену длинные красивые ноги.
Под головой у девицы лежит какой-то мальчик.
– Здравствуй, здравствуй, – говорю я и медленно подхожу ближе.

Я читаю Шкловского и думаю о любви.
Нет, не о любви я думаю, а о привязанности.
Шкловский пишет о любви – а получается о литературе. Он похож на работницу Тульского самоварного завода, которой дарят при выходе на пенсию самовар. Она рыдает прямо на сцене. «Спасибо», – говорит она, – «Спасибо, милые. А то ведь, грешным делом, унесу деталек с завода, начну собирать дома – выходит то автомат, то пулемёт. А самовара у меня никогда и не выходило».
Письма превращаются в дневники, а дневники превращаются в письма. Женщина, которой писал Шкловский, в его воображении отвечала так: «Любовных писем не пишут для собственного удовольствия...».
К друзьям для собственного удовольствия не пишут тоже.

Зачем я позвонил?
Непонятно.
Позвонил и договорился о встрече.
И не то, чтобы у меня были какие-то надежды, совсем нет. Или, наоборот, я ей нравился...
А вот – начал прибирать квартиру.
Пыхтя, залез с тряпкой под диван.
Выбрался из дома и купил на рынке килограмм помидоров за семь рублей и огромный блин мадаури – грузинского хлеба. Этой цены я не помню, а она бы ещё крепче привязала бы повествование к времени.
Я несколько раз добросовестно выходил встречаться с ней к метро.
Изредка накрапывал дождик – большими и крупными каплями.
Дождь выбрасывал в воздух эти капли и на время успокаивался.

Книга писем Шкловского к одной женщине, любимой им, называется «Zoo».
Zoo – это зверинец, бестиарий, наконец – зоопарк.
Моя одноклассница, ставшая потом преподавателем истории КПСС, называла зоопарк тюрьмой зверей.
Довольно давно, в ином историческом времени, я работал рядом с московским зоопарком. Я работал по ночам, когда подходила моя очередь. В те ночи я выучил мрачное дыхание зоопарка.
Это был запах сена, навоза и звериного нутра.
В темноте пронзительно скрежетали павлины, и тяжело ухал усатый морж.
Однажды, открыв окно, я увидел, как идёт снег.
Было первое апреля, хмурый день. Нахохлившиеся лебеди под казённым окном возмущённо кричали.
Потом улица, разделяющая зоопарк на две части, была раскопана и перегорожена – на много лет. На ней лежали бетонные блоки и трубы. Внешне это было похоже на баррикаду.
Такие баррикады возводились в своё время у Белого Дома. Название, как всегда многозначно.
Случился военный переворот, а во время переворотов полагается возводить баррикады. Вышли они на этот раз хлипкие, слабенькие.
Два моих приятеля спьяну перегородили Садовое кольцо фермой от строительного крана – десятки людей повиновались им, движение встало. А он пошли себе дальше – возвращались, кстати, из бани.
Модно было гулять на баррикадах.
Какая-то девица сидела на танковой пушке, сверкая капроновыми чулками. Другие, в трико и белых свитерах, гуляли с парнями.
У костров грелись лохматые люди в штормовках, а в небе болтался аэростат.
На антенной привязи аэростата висело четыре флага: большой трёхцветный российский, поменьше – жовто-блакитный украинский, за ним – литовский и ещё какой-то, неразличимый в вышине. Потом этот аэростат оторвался и путешествовал по московскому небу самостоятельно. Его принимали за летающую тарелку.
Товарищ мой встал на баррикаду, чтобы осмотреть окрестности. Она зашаталась под ним, как два стула, поставленные один на другой.
Начали записывать в десятки и сотни. Появились командующие люди. Люди благоразумные с ужасом представляли, как в случае поражения их будут хватать по этим спискам.
Шкловский пишет: «Много я ходил по свету и видел разные войны, и всё у меня впечатление, что я был в дырке от бублика.
И страшного никогда ничего не видел.
Жизнь не густа.
А война состоит из большого взаимного неумения».

Стоять и дежурить ночью – занятие неприятное. С военной точки зрения это бессмысленно. Холодно, дождь. Стоишь и куришь. Курили много. За ночь выкуривалось три пачки.
Я курил трубку. Курить трубку выгодно – не просят сигарет. При этом я был свидетелем, а не участником. Соглядатаем.
Ночами слушали хрипящее и булькающее радио. Мой коротковолновый приёмник был за большие деньги куплен неделей раньше. Назывался он символически – «Вильнюс». В Вильнюсе уже кого-то подавили танками – бессмысленно. А «Радио Москвы» то появлялось, то пропадало.
Первый страх пришёл, когда начали глушить независимые станции – одно радио «Свобода» пробивалось в эфир.
Лил проливной дождь, и вместо того, чтобы идти посмотреть на события, я прижимался ухом к динамику. Сообщение шло по трассе Москва-Мюнхен-Москва.
Корреспондент закордонной радиостанции сидел на одиннадцатом этаже Белого Дома и рассказывал в прямом эфире, что происходит за углом.
Потом включилось через какой-то резервный передатчик российское радио.
Стоять и дежурить ночью – занятие неприятное. С военной точки зрения это бессмысленно. Холодно, дождь. Стоишь и куришь. Курили много – за ночь некоторыми выкуривалось по три пачки.
Итак, все курят. И всё снова бессмысленно. Однако, кому-то нужно умереть. Тут важен момент физического прекращения чьей-то жизни. Это оселок, на котором проверяется серьёзность происходящего.
Надо, чтобы кто-то умер насильственно.
Теперь несколько слов о танках. Что люди ложатся под их гусеницы, довольно страшно – тем, кто стоит вокруг. Из танка лежащих просто не видно. Так было в Вильнюсе.
Когда человек не успевает увернуться от гусеницы, его просто наматывает на неё. Это происходит быстро, и ничего героического в этом нет. Если несколько десятков танков проезжают по одной задавленной собаке, она раскатывается как блин.
Это я видел.
А безвестный миру младший сержант Акаев заснул на броне во время ночного марша. Он упал под гусеницы, и танковая рота сделала его совершенно плоским, толщиной с фанерку. Младший сержант Акаев занимал несколько квадратных метров.
Я не верю в воодушевление и подъём человеческих чувств от созерцания погибших под танками.
В своём «Сентиментальном путешествии» Шкловский несколько раз вскрикивает: «Мне скажут, что это к делу не относится, а мне-то какое дело. Я-то должен носить всё это в душе?». Он писал как раз о Гражданской войне.

На утро объявилось огромное количество героев. Количество подбитых танков приблизилось к сотне. Снова начались народные гуляния. У Шкловского есть очень правильное место в «Сентиментальном путешествии» – он рассказывает, как после Февральской революции и привозят арестованных офицеров. Через полчаса, пишет Шкловский, поручик вышел от военной комиссии при Государственной думе весёлый. Ему поручили организовать автомобильное дело во всём Петербурге: «Этот человек, хитрый и по-своему умный, с аппетитом если не к власти, то к месту, впоследствии ходил в анархистах-коммунистах. Я остановился на нём потому, что он был первым жокеем на скачках за местами, которого я видел. Впоследствии я видал толпы таких людей».
А теперь на следующий день одна радиостанция ругалась с другой.
– А вот и секс опять разрешили... – трепался один из ведущих.
– Позвольте, коллега, – вступал другой, вы неправильно произносите это слово. Говорить нужно не «сэкс», а «секс». Ну да всё равно, поздравляю вас, дорогие слушатели, с окончанием внепланового дня танкиста…
«Разговор настоящий, непридуманный, – писал про это Шкловский. – Память у меня хорошая. Если бы память была хуже, я бы крепко спал ночью». Можно было бы начать говорить о собственном скепсисе, но это неправда. Я просто знаю, что за любой пьянкой приходит похмелье.
Кстати, пьяных я тогда не видел – внутри большого белого дома, говорят, пили крепко. Про это мне рассказывали потом люди, сидевшие там. Но им веры не было – врали они много. Так что нет, похмелья пока не было. Шкловский пишет точнее: «В общем преобладало пасхальное настроение, было хорошо, и верилось, что это только начало всего хорошего».


Я читаю Шкловского и думаю о времени.
Есть такая игра – постукалочка.
Не знаю, что это такое.
Постукалочка имеет для меня свой, особенный смысл.
И не надо объяснять ничего, я слушать не буду.
Постукалочка – это звук проходящего времени в стуке ночного сторожа.
Стук-стук.
Время идёт.
Что-то проходит мимо меня.
Раньше – не то. А теперь можно прийти в булочную и не обнаружить там хлеба. Вот что удивляло. Но у меня была большая любовь, и я не заметил падения империй и изменений на карте мира.
Ничего я не заметил, а что заметил – так не почувствовал.

Наконец я ехал обратно.
Платформа пустынна и залита солнцем.
Мимо неё одновременно едут два состава – один порожний, собранный из разноцветных цистерн, обшарпанных вагонов, пустых автомобильных платформ, платформ с огромными пузырями, на которых написано по слогам «по-ли-ме-ры», и платформ просто пустых.
Другой состав, в два раза короче первого, сбит из одинаковых коричневых вагонов, покрашенных свежей краской.
Но вот, вслед за этим вторым, пришла и моя электричка.
Вот я вижу её, приближающуюся, проседающую и клюющую носом при торможении.
Я надеваю майку и выбираю вагон – нужен тот, с рогами.
Отчего-то известно, что он не моторный, а значит, в нём меньше трясёт.
Вот Шкловский, тот любил технику. Он много писал о ней, перечисляя марки автомобилей, звучащие как слова мёртвых языков: «испано-сюиза», «делоне-бельвиль», «паккард», «делаж»...
Он писал о технике, как о женщине.
В тамбуре стоит потный солдат-армянин. Он стоит, прислонившись к стене, и держит обеими руками фуражку.
На дне фуражки написано – «Калинин».
Дача моя, оставленная за спиной, вновь появляется в окне и тут же исчезает.
Я уезжаю.

Уехал и мой друг в поисках обетованной земли. Он уезжал под адажио Альбинони, в день похорон на Ваганьково. Там хоронили погибших борцов за свободу и везде отчего-то крутили это адажио – оно было современным заместителем «Вы жертвою пали в борьбе роковой».
А я опять ехал в метро.
Рядом едет девушка.
Её тонкие ноги захватаны синяками.
Суровая женщина, разведя колени, читает патриотическую газету. Газета называлась «Пульс Тушина» – скоро все забудут её название, а пока вот она – нормальная такая газета, хоть и невеликого формата.
Вошли два человека странной национальности. Один, стриженый ёжиком, в джемпере с двумя рядами золотых пуговиц и неясным гербом на сердце, сразу начал ковырять в носу.
Входят, выходят – девица с зонтиком, повешенным через плечо – как винтовка.
Милиционер с оскорблённым лицом.
Парень со сжатыми кулаками. Старуха с котенком в сумке. Человек с автоматическим зонтом. Чешет им за ухом.
Сейчас зонт раскроется, и... Нет, человек уже вышел.
Снова старуха, на этот раз в тренировочном костюме.
Снова милиционер. Теперь с дубинкой.
Опять девица в мини. Мини-бикини. Сверху на бикини надета майка, на ногах те же синяки, только теперь в шахматном порядке.
Холодно мне что-то. Холодные ночи этим летом. Холодные ночи погубили Петра – он вышел из темноты к костру, чтобы погреться. У костра тепло, но нужно отрекаться.
Холодной ночью всегда тянет выйти к костру.
И об этом писал Шкловский.
Но холодно – мне.
Куда это меня занесло?
Метро «Измайловский парк». Пути в три ряда. Между ними – серебряные фигуры. Одна из них – русский мужик в армяке, с большой дубиной. Очевидно, дубина эта – народной войны.
На стенах станции керамические розетки. Сюжеты розеток однообразны – автомат, выглядывающий из кустов, пулемёт, выглядывающий из кустов, неясный фрейдовский предмет, выглядывающий из кустов.
Голос в метро говорит:
– Булыгин, зайдите к дежурному по станции...
Кто этот Булыгин?

Инвалид рядом со мной стоит на трёх ногах: два костыля и грязная брючина, оканчивающаяся рваным кедом.
Итак, я вчера проводил друга. Он уезжал с Киевского вокзала, стоял в толпе своих горбоносых родственников, доплачивал за багаж.
Совал носильщикам сотенные – хорошее денежное число, не из самых маленьких.
Носильщику нужно дать сто пятьдесят. И проводнику тоже нужно дать, иначе на таможне багаж перетряхнут до последней нитки, а евреи, уезжающие с Киевского вокзала, везут много.
Друг мой вёз на пальцах чужие кольца, а его беременная жена – две тысячи долларов, приклеенные скотчем к вздутому животу.
И был, надо сказать, довольно весёлый денек, несмотря на то, что в это время на Ваганьковском кладбище хоронили погибших народных героев.
Друг мой за большие деньги переоформил билет на неделю раньше, ибо еврею в России нужно поворачиваться.
Поезд сверкнул стеклами, ушёл, изогнувшись, на Будапешт, а я остался на Киевском вокзале – без него.

А вот я еду обратно, дело сделано. Вагон пуст. Сидит в нём пьяненький старичок, похожий на Эйнштейна, да две трезвые девушки.
Одна из них улыбается.
Пьяный Эйнштейн подсаживается к девушкам, обнимает одну из них за плечи, пытается дотянуться до другой.
Нет, девушки всё-таки не очень трезвые.
Надену я тюбетейку.
Надел.
Девушки мне положительно нравятся.
Оставлю-ка я про них.
Но тут я начал уже совершенно неприлично ржать, тем более что...

Вышел.
Еду дальше, дальше...
Тут уже другое. Женщина в спущенных чулках сидит на лавке пустой станции. Оглядываясь, она засовывает руку в сумку, вынимает и слизывает с ладони что-то длинным языком.
Снова поехали.
Сонная парочка у двери – высокие ребята. Мальчик с девочкой, совсем дети.
Наконец я вышел из метро на пустынную площадь Маяковского. Передо мной был город после большого дождя.
Этот город стоял в одной большой, медленно испаряющейся луже.
И я пошёл домой.





И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел
Friday, January 4th, 2019
9:37 am
История про то, что два раза не вставать

МАЙОР КАЗЕЕВ


На Москву навалился внезапный снег, стали белыми крыши. На той, что напротив моего окна, видны были снежные вмятины. Они были похожи на след упавшего дворника. Говорят, что снег не падает на сухую землю. Значит, в природе что-то изменилось, сначала октябрь поменялся местами с сентябрем, и вот теперь, нежданным воскресеньем выпал снег.
Зима сразу сменила осень, а осень была долгая-долгая.
Ещё случился у моего кота день рождения. Я купил бутылочку водки и пришёл домой. Мы с дедом нарезали тонкими ломтиками кусочек жёлтого сала и чокнулись. Кот смотрел на нас зелёными немигающими глазами.
В квартире было тепло и пахло – промокшей известкой от потолка, гречневой кашей с кухни, и пылью – от кота.

Тем же вечером мне позвонил давний и старший товарищ, бывший прапорщик Евсюков. Евсюков служил егерем далеко-далеко от Москвы, и вот приехал к нам в гости.
Но был ещё и другой повод для звонка. Надо было помочь Бортстрелку. Впрочем, звали его просто Стрелок. Стрелок получил квартиру, и теперь нужно было перетащить его нехитрый скарб через несколько улиц. Нужно было бережно посадить на этот скарб его жену и ветхую бабушку, и нужно это было сделать в субботу, потому что Стрелок уже договорился о машине.

Я встал и, напившись пустого чая, надел свою старую офицерскую шинель со споротыми погонами.
В этом не было рисовки – на моей китайской куртке сломалась молния, а другой одежды у меня не было. А ещё я надел крепкие яловые сапоги и стал похож на мальчишку-панка, потому что волосы у меня успели отрасти.
Я шёл к метро и поймал себя на том, что невольно твёрдо, плоско подошвой, ставлю ногу.
Это была вечная армейская память о топоте подкованных сапог на плацу, когда моя ладонь дрожала у виска, и мимо плыла трибуна с гербом.
За мной точно так же, как и я, сто двадцать раз в минуту, бил в асфальт коваными сапогами мой взвод.
И вот время строевого шага ушло. Что-то окончательно подгнило в русском государстве, и я видел, как изменились часовые Мавзолея. Они вылезали из-за ёлок, и так же исчезали, сменив церемониальный шаг на быстрый топоток. Через три дня после описываемых событий они пропали совсем. Тогда мне говорили, что я мрачен и похож на танк Т-80, ведущий огонь прямой наводкой по дому парламента.
Об этом мне говорили часто.
Я видел эти танки. Из стволов вылетали снаряды двенадцати с половиной сантиметров в диаметре и разрывались внутри здания. Из окон вылетала белая пыль, и порхали птицами какие-то бумаги. Несколько десятков тысяч зрителей разглядывали это действие, а над головами у них время от времени жужжало шальное железо.
Над всеми, золотые на белом, застыли, показывая три минуты одиннадцатого, равнодушные часы.
А я вовсе не был мрачен, потому как и всякую вторую субботу октября, шёл вместе с женщиной, которую любил, вдоль железной дороги. Мы шуршали листвой у Нового Иерусалима, грели еду в холодной пустой даче, а в это время в Москве ещё стреляли и отстреливались.
Старые дачные часы печатали маятником шаг, и казалось, отбивали комендантский час...

Улицы вокруг были все знакомые – рядом стояли авиационные заводы, МАИ, Ходынка, Центральный аэродром и суровые здания секретных КБ.
Названия вокруг были – Аэропорт, Аэровокзал, даже метро «Сокол» казалось чем-то авиационным.
Из окон старой квартиры нашего приятеля были видны одни предприятия, а из новой – другие, но суть была та же.

У подъезда стояла старая заводская машина, и у её борта переминался бывший прапорщик Евсюков. В комнате, перевязывая последние коробки с немудреным скарбом, суетился Стрелок, а жена его уже ушла на новое место их жизни.
Следующим, кого я увидел, был майор Казеев. Впрочем, он давно не был майором, но звание прикрепилось к его фамилии намертво. И мой рассказ – о нём.
Все молчаливо признали начальство майора и взялись за тяжёлое и лёгкое.

Мы быстро погрузили и разгрузили вещи и быстро подняли их по узкой лестнице на четвёртый этаж.
Маленькая компания таскала вещи споро и ухватисто, перетаскав их множество в прошлой жизни, и скоро закончила работу.
Новая квартира Бортстрелка была вдвое меньше, чем его прежняя комната – залы в огромной коммунальной квартире, и, когда мы наконец уселись вокруг крохотного стола, мне не хватило стула.
Пришлось устроиться на новеньком белом унитазе. Но, опять же, мой рассказ не об этом застолье, а о майоре Казееве.

Майор Казеев в своей прежней жизни служил в войсках постоянной боевой готовности.
И он был готов к своему назначению всегда. Майор Казеев всматривался в жизнь через зелёное окошко радарного индикатора, и жизнь его была крепка. Он даже позволял себе выделяться трезвостью среди других офицеров. Его перевели под Москву, и маячила уже академия, когда его вызвали и предложили командировку. Это была непростая командировка. Нужно было лететь на восток, а потом на юг, надевать чужую форму без знаков различия, а в это время его зенитно-ракетный комплекс плыл по морю в трюме гражданского сухогруза.
Потом майор Казеев внимательно всматривался в знакомые картинки на экране локатора, и пот ручьями стекал на панели аппаратуры.
Чужая земля лежала вокруг майора, чужая трава и деревья окружали его, и лишь координатная сетка перед его глазами была знакомой.
Зелёные пятна на ней перемещались, и теперь майор знал, что за каждой из этих точек – самолёт, в котором сидят такие же как он белокожие люди, и ещё он знал много другого об этих самолётах.
Зенитно-ракетный комплекс вёл огонь, а потом майор со своими товарищами рубил кабели топорами, и мощный тягач перетаскивал комплекс на новое место.
Часто они видели, как на старое ложились ракеты, выпущенные белокожими людьми из своих самолётов.
Однажды при перемене позиции на майора Казеева упал металлический шкаф с аппаратурой.
Майор потерял способность к нормальному передвижению, а на следующий день к нему приехала инспекция.
Инспекция состояла из пяти генералов, каждый из которых гордо нёс на груди по несколько звёзд.
Звёзды были большими, а генералы – маленькими. Они лопотали у майора над ухом, мешая сосредоточиться. Ракета ушла в молоко, а цель была потеряна, потому что бомбардировщик поставил активную помеху. Экран перед майором мельтешил точками и линиями, а цель исчезла. Майор подбирал нужную частоту, генералы говорили о чём-то своём, и вот на экране снова возникла точка отдельно летящего бомбардировщика, по которому он промахнулся. Внезапно точка разделилась на две – одна осталась на прежнем месте, а другая, меньшая, начала путешествие в сторону майора Казеева. Это была самонаводящаяся ракета «Шрайк», охотница за зенитчиками.
А между тем майор увидел, что весь обслуживающий персонал, пятеро генералов и их спутники, покинули его и бросились к вырытому вдалеке окопчику.
Майор не мог двигаться, и надеяться ему было не на что. Он стал сбивать ракету с курса, включая и выключая локатор, уводя своего врага в сторону от направления излучения.
Всё, кроме азартного состязания, перестало существовать. Он обманул ракету, она отвернула от комплекса и попала точно в окоп с маленькими желтолицыми генералами. Когда над окопом взметнулось пламя, он понял, что прежняя его жизнь кончилась.

Его вернули на родину и уволили из армии по здоровью. Новая жизнь началась для майора. Он вернулся в свою квартиру, оказавшуюся вдруг не вне, а внутри Москвы. Майор вставал по привычке рано и начинал блуждание по улицам. Спал он спокойно, и во сне к нему приходили слова из его прошлой жизни. Слово «дивизион» и слово «станция». Слово «боезапас». Эти слова шуршали в его снах, как шуршат газетой тараканы на ночной кухне. Медленно проплывало совсем уже невообразимое «фантастрон на пентагриде». Майор Казеев любил эти сны, потому что пока его измученное лихорадкой тело лежало на влажной простыне, рука нащупывала на невидимой ручке управления кнопку захвата цели.
Кнопка называлась «кнюппель», и это слово тоже приходило к майору Казееву ночью.

Друзья помогли ему устроиться на завод. Завод был режимный, почтовый ящик, и располагался среди десятков таких же заводов и предприятий. И ещё завод был авиационным. Сперва майору Казееву было непривычно создавать то, что он привык уничтожать в воздухе, но выбирать не приходилось.
Впрочем, слово «оборона» было не хуже слова «армия». Он хорошо работал – руками и головой – и притёрся к новой жизни. Но всё же это было что-то не то. Одинокого, его любили посылать в командировки, теперь уже простые, хотя в его паспорте всё время лежала серая бумажка допуска.
Майор любил эти казённые путешествия поездом или военно-транспортным самолётом – обычно на юг, в жару лётно-испытательного полигона.
Однажды майор Казеев познакомился с вдовой погибшего лётчика и просто сказал ей «пойдём». Женщина легко оставила военный городок посреди степи и выжженное солнцем кладбище у лётного поля.
Новые товарищи майора работали хорошо, и многие были влюблены в свои самолёты. Майор был равнодушен к самолётам, но ракет он не любил тоже.
Дело было даже не в том, что, глядя на подвеску самолётов, он примеривал её смертоносный груз на себя или на других зенитчиков.
Просто охотники не влюбляются в патроны. Они любят ружья. А ракетчики не любят ракет. Майор Казеев любил не ракеты, а момент их подлета к цели, когда запущен радиовзрыватель, тот момент, когда через несколько секунд зелёная точка на экране начнёт уменьшать одну из своих координат – высоту.
И теперь он спокойно смотрел на самолёты и на те тонкие длинные тела, которые крепились у них под крыльями.
Его дело было – сбивать самолёты, а не строить.
А ракет он не любил.

Зато он любил работу на стенде, то, когда он спокойно глядел в окошечко шлейфового осциллографа и щёлкал тумблерами.
Надев маску с лупой на глаза, он сидел в канифольном дыму.
Точность вернулась в его руки – вернее, в кончики пальцев. И вернулись некоторые слова – не все. Но вернулся даже странный фантастрон.
Эта точность нашла вдруг странное применение. Друг попросил его сделать колечко, из старого полтинника. Для того, чтобы переплавить монетку и отлить колечко, понадобилось всего полтора часа.
Через месяц, другой приятель принёс серебряный стаканчик. На стаканчике ящерица гналась за паучком. Паучок не мог убежать от ящерицы – лапки его уничтожило время.
Майор Казеев оснастил паучка лапками, и теперь они с ящерицей совершали вечное перемещение по стенкам стаканчика.
Работа с серебром нравилась майору всё больше и больше. Хозяева брошей и колец откупались от него водкой, которую он приносил нам. Майор по-прежнему не пил. Если работы не было, он сидел и рисовал закорючки на листе бумаги. Они соединялись в кольцо или ожерелье, и это соединение должно было быть точным. Тонкие нити серебряной проволоки, как и линии вольт-амперных характеристик, были понятны майору Казееву.
Это был его язык, родной и простой, но не было в его работе опасности. Линии не состязались с майором в уме и проворстве.

Однажды друг привёз к нему женщину в шубе. Женщина положила на стол ожерелье. Экзотический сувенир, память о туристической поездке, серебряное ожерелье было сделано на Востоке. Маленькие Будды были его звеньями, они улыбались маленькими губами и сводили по-разному маленькие тонкие руки.
Но цепь разорвалась, и один из человечков отлучился навсегда.
Майор Казеев несколько часов смотрел на тридцать серебряных человечков. Он смотрел на них, не отрываясь.
Ночью майор снова искал рукой ручку с кнюпеллем, и перед его глазами стояли деревни с отрывистыми названиями да разбитые, но улыбающиеся каменные Будды.
Жена печально клала ему ладонь на лоб, и тогда он успокаивался.
Следующим днём было воскресенье. Майора позвали к телефону.

Что-то изменило ему, и он, привыкший всё делать сам, попросил жену кинуть цепочку в чашку со слабым раствором соляной кислоты.
Майор хотел просветлить серебро и убрать грязь. Он ушёл, а его жена перепутала бутылки и погрузила ожерелье в царскую водку. Тридцать маленьких Будд всё так же улыбались, соединяясь с HCl и HNO3. Вернувшись, майор Казеев сразу понял, что произошло. Голова его заработала ясно и чётко, будто он увидел на экране радара американский бомбардировщик. Он сел за рабочий стол и положил перед собой чистый лист бумаги. Занеся над ним автоматический карандаш, он несколько раз нажал на кнопку, будто бы захватывая цель, и начал рисовать.
В понедельник он пошёл на заводскую свалку. Там, со списанной электроники, он, почти не таясь, ободрал серебряные контакты и вернулся домой.
Через неделю приехала заказчица. Она не заметила подмены и долго не понимала, почему ювелир не хочет брать с неё денег. В этот момент майор Казеев понял, что он снова нашёл нечто важное – уверенность. Он сразу же забыл лицо заказчицы, потому что главное было найдено, это было ему ясно видно, как попадание в цель на экране радара – уверенность в себе не покинет его никогда.

И вот теперь он сидел за столом вместе с нами. Бортстрелок надел песочную куртку от своей старой формы, и я представил, как потом он будет дёргать струны, и серебряно-голубой рыбкой будет биться у него на груди медаль.
Устраиваясь поудобнее на своём унитазе, я знал уже, как хозяйка будет сыпать по тарелкам картошку.
В этот момент, думая о Казееве, я понял что его отличало от многих людей, виденных мною в жизни.
Майор Казеев не умел ничего делать плохо. Его занятие было важнее обстоятельств – оклада и власти, мировых кризисов и обстановки в коллективе. Занятие сосредотачивалось на конце паяльника, в капельке олова, и оправдания остального мира переставали существовать для майора.
А мы, оправдываясь, как и почему не выполнили долга, оставили государство, набитое танками и ракетами. Это государство, как диплодок с откушенной головой, ещё двигалось по инерции, но уже разваливалось, падало на бок.
Мы оставили рычаги и кнопки смертоносных машин, а за наши места сели халтурщики.
И в жалости по этому поводу не было проку. Не смотря на наше дезертирство, нам остался устав, правила поведения, и они не имели отношения к конкретному государству. У каждого из нас была своя история и своё прошлое. Вместе мы образовывали одно целое, и поэтому недовольство не проникало к нашему столу.
А что погон у нас нет, так это ничего.




И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел
Thursday, January 3rd, 2019
9:01 am
История про то, что два раза не вставать
КОРМЛЕНИЕ СТАРОГО КОТА



Февраль похож на весну. Эта фенологическая мысль посещает меня при разглядывании солнечного дня за окном.
Плакатное голубое небо, золотой отсвет на домах – в такую погоду опасно, как в известной песне – волнам, предаваться философическим размышлениям.
Однако – холодно. В середине февраля ударили морозы, да такие, что я пробегал по улице быстро, зажимая ладонью дырку в штанах.
Морозный и весенний февраль в этом году.

Я сменил жильё, переехал в маленький четырёхэтажный домик рядом с вечной стройкой.
В этой квартире умерла моя родственница, оставив семье рассохшуюся мебель и множество своих фотографий в девичестве. Квартира эта была выморочной, как перезаложенное имение.
Скоро её должны были отобрать.
Пока же по стенам там висели портреты человека с орденом Красного Знамени в розетке.
Был и человек с трубкой – но пропал не так давно.
Ещё унаследовал я кота – пугливого и пожилого.
Именно здесь, глядя из окна на незнакомый пейзаж – серый куб телефонной станции, офис без вывески и мусорные ящики, – я открыл, отчего февраль похож на весну.
Он похож на весну оттого, что нет в Москве снега.

А День Советской Армии переименовали в День Защитника Отечества.
В наступающих сумерках по Тверской двигалась демонстрация. Красные флаги вместе с чёрными пальто придавали ей зловещий вид.
Продавцы в коммерческих киосках споро собирали свой товар и навешивали щиты на витрины. Я купил у них бутылку водки и пошёл домой.
Там моя жена уже варила гадкие пельмени. Пельмени эти снаружи из белого хлеба, а внутри из чёрного.
Друг мой тоже принёс какую-то снедь, и, сразу захмелев, все присутствовавшие вспомнили фильм нашего детства, где советский разведчик пёк картошку в камине.
Тогда мы запели «Степь да степь кругом» – протяжно и хрипло.
За окнами зимний вечер расцветал салютом, а мы тянули печальные солдатские песни.
Длился и длился этот час в начале масленицы, час, за которым открывался новый день, спокойный и пустой.

Наутро я пошёл по своим хозяйственным делам.
Я шёл мимо нищих. Были, впрочем, и не нищие.
В Москве откуда-то появилось много цыган. Нет, не то, чтобы их не было раньше, но новые цыгане были другими.
У здания гостиницы «Белград» хорошо одетых прохожих окружали стайки детишек, мгновенно вырывая сумки, сбивая шляпы, и тут же исчезали.
Обороняться от них было невозможно.
Единственное, что имело смысл, так это схватить самого неуклюжего, и тогда в ближайшем отделении милиции состоится обмен малыша на принесённые цыганским бароном вещи.
Одна иностранка, изящная молодая девушка, когда её окружили толпой цыганята, начала хладнокровно расстреливать их из газового баллончика.
Была она изящная, можно сказать, грациозная.
Потом я узнал о ней много другого.
Губы её были на службе у правительства.
Того, далёкого правительства.
Официально она занималась Мандельштамом и Пастернаком, но эти занятия пахли чеченской нефтью и артиллерийским порохом.
Ещё её интересовал Афганистан.
Мы говорили о нём и русской литературе, а мой одноклассник уже шестой год лежал в горной местности, где топонимы раскатисты, как падение камня по склону.
Вернее, он был рассредоточен по одному из таких склонов, но это не тема для разговора с иностранкой.

Каждый день я хожу мимо нищих.
Нищие приходят на свои места, как на работу, в урочное время, рассаживаются, расчёсывают, готовясь, свои язвы.
Они курят, будто солдаты перед боем, и переговариваются:
– Твои пошли, я беру на себя левого...
Однажды, на Мясницкой, я забрёл в блинную.
Пухлая деревянная баба в кокошнике печально смотрела со стены.
Облезлый кот грелся у батареи, и он был похож на моего старого кота.
И это было место кормления нищих.

Напротив меня сидел кудлатый старик и переливал чай из одного стакана в другой, щурился, закусывал принесённой конфетой. Ещё один, в кавалерийской шинели, сидел справа, двигал под столом ногой в валенке.
Нищие хмуро смотрели на деревянную бабу, прикидывая дневной заработок.
Блины наши были покрыты одной и той же жидкой кашицей яблочного сусла.
И мы были одной крови – я и они.

Итак, я шёл мимо нищих, мечтая, между прочим, заработать сколько-нибудь денег.
Для этого мне нужно было пройти под железнодорожным мостом, гудящим от электричек, пересечь скверик и войти в арку большого старого дома.
Нужно было бы идти дальше, но на моём пути возник покойник. Он лежал аккуратно, но в неудобной позе.
И по виду, он был тоже нищим.
Окровавленный палец выбился из-под дерюжных покровов, и покойник грозил им кому-то.
Впрочем, никого рядом не было.
Из подъезда вышла старуха и сурово сказала:
– Убили. Вчера ещё.
– Ну-ну... – ответил я и пошёл дальше через двор, чтобы действительно заработать немного денег.

Это печальная история, и поэтому я расскажу другую.
Это будет история про кота.

Однажды у меня поселился кот. Это был толстый, лохматый кот Васенька, десяти лет от роду. Это был кот моей двоюродной бабушки. И это был партийный кот, который питался исключительно партийным мясом из партийного распределителя.
Однажды он съел макаронину и его вырвало.
Так он жил у нас, пока хозяйка лежала в больнице. Наконец, настала пора отправлять его обратно.
Я уминал кота в сумку, как тесто в квашню. Из сумки торчала голова и задняя лапа.
Кот хмуро рассматривал прохожих.
В воздухе пахло черёмухой и духами. Женские платья, противно законам физики, уменьшались в размерах с ростом температуры.
Я так подробно рассказываю это оттого, что зимой хорошо вспомнить летнее тепло.
Итак, по аллее Миусского сквера шла молодая мать и курила, волоча за собой детскую коляску. Табачный дым был похож на дым паровоза с прицепным тендером.
Кот молчал и смотрел на троллейбусное гнездо имени Щепетильникова.
Я тащил кота в сумке, где под ним, в газетах, лежало партийное мясо.
А в нашем доме от кота остался клочок шерсти на диване и болотный запах.
Но оказалось, что мы снова встретились с ним.
Хозяйка кота умерла, и он достался мне в наследство.
Была в нём, видимо, моя судьба.

Так вышло, что в детстве у меня не было никаких животных – ни собаки, ни черепахи, ни попугая, ни хомяка. Теперь у меня появился кот.
Звать его теперь стали Василий Васильевич Шаумян.
Моего подопечного отличало то, что он вошёл в мою жизнь печальным дедушкой, испуганным старичком. Коту минуло уже тринадцать, и он встретил свой день рождения лохматым некастрированным девственником.
Нечто мистическое было в этом существе.
Ранним утром я вышел в коридор и увидел его стоящим на задних лапах. Кот в одиночестве учился прямохождению.
Нет, я слышал от одной девушки историю о кошке, которая открывала холодильник, доставала яйца и целыми тихо клала в хозяйские тапочки. Но кот, который на старости лет учится ходить на задних лапах – это уже слишком.
Как-то я заметил, что он сидит перед мышью и грозит ей лапой. Поймать её он не мог.
Был он также невоспитан, гадил где придётся и удивлял всех безмерной пугливостью.
Однажды он исчез, и мы уже прошлись по морозным февральским улицам в его поисках, уже повесили в подъезде объявление: «Кто приютил старого глупого кота...».
Уже разошлись, не поднимая глаз по комнатам, уже всплакнули, уже печально легли спать, как я, замешкавшись, увидел несчастное животное.
Кот вылезал из-за буфета, где просидел сутки.
Сначала появилась задняя лапа, нащупала пол, за ней вылез хвост, появилась вторая лапа...
И тут Василий застрял. Он жалобно вскрикнул, и слёзы навернулись мне на глаза.
Никому-то он не нужен на этом свете...
Я вынул кота из-за буфета и посадил на ободранное кресло.
Будем вместе жить.

Однажды моя иностранка подвозила меня домой и зашла посмотреть на кота.
Кот испугался её и сразу спрятался в безопасное место – за буфет.
В квартире было тихо. Жена куда-то уехала, а друг пошёл в гости – в свою очередь, и к своей бывшей жене.

Через некоторое время я понял, что лежу и гляжу в потолок, гладя свою гостью по волосам. Это давно и хорошо описанная сцена, и об этом я больше ничего говорить не буду.
Кот всё же вылез из-за буфета и жалобно, по-стариковски мяукнул. Шлепая босыми ногами, я пошёл на кухню и достал из холодильника кусок рыбы.
Кот ел, воровато оглядываясь – он боялся моей гостьи.
Иностранка подошла ко мне сзади и облокотилась на моё плечо. Спиной я чувствовал прохладу её кожи.
Понадобилось ещё много дней, чтобы кот привык к ней, но через месяц он даже начал брать еду из её рук.
За это кот хранил нашу тайну.
Как-то я сидел на столе и наблюдал за ними – старым дряхлым котом и красивой молодой женщиной, не в силах понять, чем она займётся сегодня – русской поэзией, шпионажем или любовью. Но пока мы, странно связанные, были вместе.

Я расскажу ещё одну историю. Чем-то она напомнила мне историю кота.
Ещё через некоторое время я поехал в совсем другое место – правда, с прежней целью – заработать несколько денег.
Я перемещался по длинному переходу между станциями, где играют на гармонике и продают газеты.
На гармонике играл нищий, похожий на Пастернака.
Он сурово смотрел на толпу, бредущую мимо него, и выводил вальс «На сопках Маньчжурии».
Он стоял на одном конце перехода, а на другом сидел нищий, похожий на Мандельштама. Мандельштам не играл и не пел, а просто сидел с протянутой рукой, уставившись в пол.
Голова Мандельштама поросла грязным пухом, и он был невесел.
Перед мраморной лестницей меня встретил печальный взгляд. Уворачиваясь от людского потока, стоял на костылях молодой инвалид.
Я подошёл к инвалиду, и он улыбнулся.
Прижав костыли к груди, он обнял меня за шею, нежно и бережно, как девушка.
Был он странно тяжёл и пригибал меня к земле.
Когда я начал задыхаться, инвалид принялся шептать мне на ухо: «Терпи, братка, терпи, ещё долго, долго идти, экономь силы, силы надо экономить...».
Непросто в мире всё, очень непросто.



И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел
Wednesday, January 2nd, 2019
5:43 pm
История про то, что два раза не вставать
ШКОЛА


Тогда я работал в школе. Работа эта была странной, случайной, не денежной, но оставлявшей много свободного времени.
Пришли холода. Школьники мои стали сонливыми и печальными, да и у меня на душе было, как в пустой комнате, застеленной газетами. В комнате этой, куда я возвращался из школы, уныло светила над пыльной пустотой одинокая сорокаваттная лампочка. Как избавления ждал я снега. Он выпал, но вместе с ним пришла и зимняя темнота, когда, выехав из дома рано утром, я возвращался обратно в сумерках.
Итак, приходилось вставать рано, пробираться мимо чёрных домов к метро, делать пересадки, лезть, кряхтя, в автобус. Он приходил несколько раньше, чем нужно, и потом я долго прогуливался в школьном дворике. Небо из чёрного становилось фиолетовым, розовело.
Толпа детей с лыжами и без, переминаясь, тоже ждала человека с ключом. Мимо, по тропинке, покрытой снегом, проходил юноша в очках. Он всегда проходил в это время. Если я опаздывал, то встречал его у самой остановки, если шёл вовремя, то на середине пути. И, видимо, зачем-то он нужен был в этой жизни. Молодой человек был студентом – часто я видел его с чертежами или тетрадью под мышкой.

Учителей в школе было шестьдесят или семьдесят, но я знал в лицо только десять. Среди моих приятелей был один из трёх математиков, высокий и лысый, студент-информатик и литератор в огромных очках. Мы курили в лаборантской, и белый сигаретный дым окутывал поцарапанный корпус компьютера «Электроника».
Преподаватель литературы часто изображал картавость вождя революции. Выходило комично, и многие смеялись. Делал он это часто, оттого «товаищь» и «батенька» бились в ушах, как надоедливые мухи. Приходил и милый мальчик, похожий на Пушкина, но с большими ушами, отчего его внешность также была комичной. Ушастый мальчик учился в каком-то авиационном институте, а сам учил школьников компьютерной грамотности и премудростям стиля кёкошинкай. Приходил, впрочем, ещё один математик в измазанном мелом пиджаке, весь какой-то помятый и обтёрханный. Этот математик по ночам работал на почте и всегда появлялся с ворованными журналами. Они, эти журналы, всегда были странными, странными были и путаные речи математика. Сколько я ни напрягался, всё равно не мог закрепить в памяти их смысл.
Много позднее, уже к концу года, я увидел других учителей. Перед 8 Марта, странным днём советского календаря, когда даже название месяца пишется почему-то с большой буквы, учителя собрались в кабинете домоводства. На свет явились доселе мной невиданные крохотные старушонки и плоскогрудые преподавательницы младших классов.
Выползли, как кроты из своих нор, два трудовика.
Стукнули гранёные стаканы с водкой, с большим трудом выписанной по этому случаю из соседнего магазина. Остроумцы приступили к тостам.
Я тоже сказал какую-то гадость и сел на место, продолжая спрашивать себя: «Зачем я здесь?».

Но шло время, мерно отделяемое звонками в коридоре, и постепенно в мире стало светлее. Стаял снег, приехали рабочие с ломами и лопатами – и вот, я обнаружил, что тропинка, по которой я ходил в школу, была вымощена бетонными плитами. Отчего-то это изменение поразило меня.
Я продолжал всё так же ездить в школу, входить в светлеющий утренний класс, но странные внутренние преобразования происходили во мне самом. В какой-то момент я понял, что научился некоторым учительским ухваткам.
Это не было умением, нет. Похоже, это состояние было, скорее, на чувство человека, освоившего правила новой игры.
Школа моя была с обратной селекцией, как объяснила мне завуч.
То есть, как только в других школах по соседству освобождалось место, из моей исчезал мало-мальски смышлёный ученик. Зато у меня в восьмом классе учился Бригадир Плохишей. В ту пору появились, как их называли, "Гайдаровы команды" – школьники, размазывавшие грязь на лобовых стёклах машин, остановившихся в пробках и на светофорах. От них откупались несколькими большими рублями – потому что они могли просто разбить стекло или зеркало. Бригадира отличало то, что он нанял себе охранника – из десятиклассников.
Вот и я учил плохишей странным премудростям этики и психологии семейной жизни. Должен был учить и сборке-разборке автомата, но они знали это без меня. Да и автоматы Калашникова исчезли из школ, а второй мой предмет назывался теперь "Обеспечение безопасности жизнедеятельности". Впрочем, учителей не хватало, и я ещё шелестел географическими картами и крутил на своём столе облупленный глобус.
И вот, угрюмым ранним вечером, когда я проверял тетради, ко мне пришёл Бригадир Плохишей.
– Мне нужно три в четверти, – уверенно сказал он.
– Хорошо, – отвечал я. – Приходи завтра, ответишь.
– Нет, вы не поняли, – уже угрюмо сказал Бригадир Плохишей. – Сколько?
Тут я вспомнил, что один мой бывший родственник писал как-то в такой же школе сочинение про советского Ивана Сусанина. Советский Иван Сусанин завёл в болото немецко-фашистскую гадину, а когда та пыталась выкупить свою гадскую жизнь, отвечал:
– Советские офицеры не продаются за такую маленькую цену.
Однако Бригадир Плохишей не был любителем юмора, а был, наоборот, человеком практическим.
Поэтому тем же вечером меня за школой встретило пятеро его подчинённых. Тут есть известная тонкость воспитательного процесса – я не был настоящим педагогом. Оттого, меня не мучили угрызения совести, когда я разбил нос одному и вмял двух других стеклочистов в ноздреватый чёрный снег городской окраины. И правда, устраиваясь на работу по знакомству, я не подписывал никаких обязательств. Никто не довёл до моего сведения, что нельзя драться с учениками.
Отряхнувшись и подняв шапку, я продолжил дорогу домой.

Много лет спустя, я ехал к хорошему человеку в гости. Перепутав автобус, я оказался неподалёку от места своей учительской работы. Чёрная тень овального человека качнулась от остановки. И это меня – правильно, сразу насторожило.
– Владимир Сергеич, вы меня не узнаёте? – спросила тень, и я на всякий случай подмотал авоську с бутылкой на запястье, чтобы разбить бутылку о тёмную голову.
Тень качнулась обратно:
– Ну, Владимир Сергеич, я же вам пиво проспорил, а вы тогда сказали, что только после школы можно. Базаров нету, пиво-то за мной. Заходите...
Но история про спор с пивом – уже совсем другая история.

А в школе происходили перемещения, шла неясная внутренняя жизнь. Она, впрочем, не касалась меня. Вот однажды я заглянул в учительскую и обнаружил там странное копошение.
Оказалось, что учительницы разыгрывают зимние сапоги. Происходило это зловеще, под напряжённый шепот, и оставляло впечатление набухающей грозы.
Одна дама со злопамятной морщиной на лбу тут же, у двери, рассказала мне историю про учительскую распродажу, про то, как сеятельницы разумного, доброго, вечного с визгом драли друг другу волосы и хватали коробки из рук. Рассказчица говорила внятно, чётким ненавидящим голосом. Сапог ей не досталось.
Кстати, после дележа выяснилось, что одну пару сапог украли.
Сидя за партами, мальчики и девочки смотрели на меня, ведая об этой особой жизни, и наверняка знали о ней больше меня. Они смотрели на меня беспощадными глазами учителей, ставящих оценку за поведение. Иногда их глаза теплели, иногда они советовались со мной, как сбежать с уроков. Впрочем, однажды учителя по ошибке выбрали меня председателем стачечного комитета несостоявшейся забастовки.
Однажды я сидел на уроке и отдыхал, заставив учеников переписывать параграф из учебника. Солнце било мне в спину, в классе раздавались смешки и шепот. Почему-то меня охватило чувство тревожного, бессмысленного счастья.

Нищие, надо сказать, наводнили город.
Они наводнили город, как победившая армия, и, как эта армия, расположились во всех удобных местах – разматывая портянки, поправляя бинты и рассматривая раны.
Один из них сидел прямо у моего подъезда и играл на консервной банке с грифом от балалайки. От него пахло селедкой, а звук его странного инструмента перекрывал уличный шум.

Пришёл любимый мой месяц, длящийся с пятнадцатого марта по пятнадцатое апреля. Начало апреля стало моим любимым временем, потому что апрель похож на субботний вечер.
Школьным субботним вечером я думал, что у меня ещё остаётся воскресенье. А после прозрачности апреля приходит теплота мая, лето, праздники и каникулы.
Апрель похож на субботу.
В этом году он был поздним, а оттого – ещё более желанным. На каникулы школьники отправились в Крым, а я с ними. В вагоне переплетались шумы, маразматически-радостным голосом дед говорил внучеку:
– У тебя с Антоном было двадцать яблок, ты дал Антону ещё два...
К проводнику же приходили из соседних вагонов товарищи и однообразно шутили – кричали:
– Ревизия! Безбилетные пассажиры есть?!
Ходили по вагонам фальшивые глухонемые – настоящих глухонемых мало. Фальшивые заходили в вагон и раскидывали по мятым железнодорожным простыням фотографические календарики, сонники и портреты Брюса Ли.
Поезд пробирался сквозь страну, а я думал о том, что вот вернулись старые времена, вломился в мой дом шестнадцатый год, и так же расплодились колдуны и прорицатели, и вот уже стреляют, стреляют, стреляют...

Настал день последнего звонка. Во внутреннем дворике школы собрали несколько классов, вытащили на крыльцо устрашающего вида динамики, а директор спел песню, аккомпанируя себе на гитаре. Вслед за директором к микрофону вышла завуч и заявила, что прошлым вечером у неё «родились некоторые строки».
Я замер, а подъехавшие к задним рядам рокеры засвистели. Завуч, тем не менее, не смутилась и прочитала своё стихотворение до конца. Плавающие рифмы в нём потрясли моё воображение, и некоторое время я принимал его за пародию.
Праздник уложился в полчаса. Побежал по двору резвый детина с маленькой первоклашкой на плечах, подняли свой взор к небесам томные, теперь уже одиннадцатиклассницы, учителей обнесли цветами...
И всё закончилось.

Через несколько дней я встретил завуча в школьном коридоре. Улыбаясь солнечному свету и ей, я остановился.
– Почему вы вчера не вышли на работу? – спросила меня завуч. – Вы ещё не в отпуске и обязаны приходить в школу ровно к девяти часам, а уходя, отмечаться у меня в журнале.
Я поднялся на третий этаж и открыл дверь своим ключом. В пыльном классе было пусто и тихо.

Я посмотрел в окно и увидел, как по длинной дорожке от остановки, по нагретым солнцем бетонным плитам, мимо школы идёт юноша в очках. В одной руке юноша держал тубус с чертежами, а в другой – авоську с хлебом.
Проводив его взглядом до угла, я достал лист бумаги и положил перед собой. Лист был немного помят, но я решил, что и так сойдёт. Ещё раз поглядев в окно, я вывел:

Директору школы 2100 г. Москвы Клеймёнову П. Ю. от Березина В. С.


ЗАЯВЛЕНИЕ


Прошу уволить меня по собственному желанию.

Затем я поставил дату и расписался.




И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел
10:26 am
История про то, что два раза не вставать


НА УЛИЦЕ МАРАТА


По улице Марата, дребезжа, прокатился трамвай, но соседи мои даже не повернулись во сне. Трамвай слышал только я – не спавший и временный в этой квартире человек.
А жил в квартире народ в основном степенный, утром, ещё в темноте, разъезжавшийся по заводам – на Охту, к Обводному, куда-то в Парголово.
Вечером коридор наполнялся топотом, шарканьем и восклицаниями. Хлопала дверь.
Жильцов встречали их жёны с вислыми грудями и животами, а кухня была уже полна паром из кастрюль как плохая баня.
Перед сном жильцы коротко любили своих жён. Тяжёлая кровать застенного соседа, кровать с огромными литыми шишечками, равномерно била в мою стену над моим ухом.
Впрочем, это продолжалось недолго, а к одиннадцати наступала мёртвая тишина.
Тогда я шёл в ванную и зажигал колонку. Вода текла из крана, в окошечке становилось видно, как на газовых трубах вырастало целое поле синих цветов. Колонка работала неровно, пульсировала и шумела в ней вода, с грохотом ударяясь потом в ванну.
Скрючившись, я, погружённый в дымящуюся воду, рассматривал чужое бельё – грязное и стираное, шкафчики, тазы, трещины и пятна на потолке.
Я грелся.
После тщательного вытирания можно было вернуться в комнату. Коридор был тёмен, и пробираться нужно было вытянув руки – одну по стене, другую вперёд – маленькими шажками, осторожно.
Квартира тряслась от проходящих по ночной улице трамваев. Дребезжало мутное зеркало в раме, уходящей к недосягаемому потолку. Подпрыгивала на облезлом столе лампа под зелёным абажуром. Перекатывались отточенные карандаши в стакане.
Даже в ламповом приёмнике, в самой его сердцевине, что-то потрескивало, и мелодия на мгновение пресекалась. Но всё же лампа горела исправно, и исправно бухтел приёмник, огромный, в человеческий рост, с круглыми дутыми ручками, золотыми полосками на полированном деревянном корпусе, заслуженный и надёжный.

Прозрачная осень вползла тогда в город. Сухая осень с ватным туманом по утрам, с сочным голубым небом, с променадами по городским паркам.
Но нерадостной была эта осень, и витало в воздухе предчувствие беды.
Я долго и тяжело болел, жил на прежней своей квартире и разглядывал из постели потолок, выгибался к окну, из-за которого раздавался шум строительной техники – там строили подземный переход через широкую улицу. Надо было что-то делать, менять жизнь, а я не мог пошевельнуть пальцем и проводил дни в бесцельном блуждании по городу со своими знакомыми.
И слонялся я по улицам, не зная, куда приткнуться, заходил в закусочные, где орала музыка, стучали стаканами, ели грязно, чавкая, роняли крошки на брюки.
В пустом фойе кинотеатра, куда я забрёл случайно, дородная певица, вибрируя всем телом, пела Шуберта. Какие-то лица мелькали вокруг меня, хотя никого не было рядом. Кто-то дёргал за рукав, говорил в ухо...
«Ах, как много людей я видел!» – подумалось мне тогда, и в сонной квартире на улице Марата я вернулся к этой мысли.
Знал я, например, одного человека – относился он к жизни, как к обязанности, норовил увильнуть. Увильнул – так и умер, никем не замеченный.
Знал я другого, тоже неприметного, со странной судьбой. Служил он, кажется, бухгалтером в каком-то тресте. Почему-то мне хотелось назвать его счетоводом. Счетоводом-бухгалтером стал этот человек в самом начале его жизни, уже имея двух детей, встретил войну, ушёл, не добровольцем, а так – по мобилизации.
Отмесил, отшагал он всё, что было ему положено, а стрелял редко, потому что пехоте больше приходилось работать сапёрной лопаткой – перекидывать землю туда и обратно.
Был он в плену.
Потом его хотели посадить за что-то, не помню, за что. Может быть, за плен, а может быть и нет. Но он вышел из дома и затерялся – невод оказался неподходящим – ячейки были слишком крупны, а человек этот очень маленьким.
Было у него две или три семьи, и ещё дети. Последний раз я видел его в Москве, на скамейке в Калитниковских банях.
У края его лысины шевелился старый шрам, вздрагивал, пульсировала в этом шраме тонкая розовая кожица. Почему так – не знаю.
Истории этих людей были страшны своей простотой, от них пахло дешёвым вином и плохими папиросами, запах их был терпок и горек, как запах железнодорожной травы, эти люди и росли, как трава, и умирали, как трава, – с коротким сожалением, но не более того.
Но это была жизнь – ничем не хуже другой, а моей – в особенности.
А ещё знал я немного о жизни тех, кто спал сейчас вокруг меня, о тихой соседке, запасавшей тушёнку ящиками, вкладывавшую в это всю свою небогатую пенсию, о рабочих пяти заводов, о другой женщине, которая сдавала мне комнату.
У неё, например, давно не заладилась семейная жизнь. Муж как-то раз уехал на рыбалку, да так и не вернулся. На второй день она обнаружила пропажу отцовских никчемных облигаций и двух мельхиоровых ложек.
Через полгода она родила сына. Сын оказался недоумком, часто плакал, пускал слюни.
Некоторое время она ещё надеялась, приглашала к себе мужчин, запирая недоумка во второй комнате, где жил теперь я.
Приглашала, кормила, а потом бессильно плакала в ночной кухне над грязной посудой.
Сначала мне казалось, что она положила глаз и на меня. Но нет, это была просто привычка, так сказать, готовность.
Один раз я случайно видел хозяйку через полуоткрытую дверь, когда она переодевалась. Крепкое, ладное тело тридцатипятилетней женщины, с ещё гладкой, упругой кожей, с красивыми бедрами. Только шея портила всё дело.
Одна моя тогдашняя знакомая, писавшая этюды в Мухинском училище, рассказывала мне о натурщицах, голова которых на двадцать лет старше тела.
Такой была и моя хозяйка.
В ту минуту она подняла голову и встретила мой взгляд спокойно, без раздражения, но и приглашение отсутствовало в её глазах. Как будет, так и будет – казалось, говорили они.
И вот она спала, и её история спала вместе с ней.
Сынок тоже спал, пускал слюни, плакал изредка, но тут же вытягивался трупиком на своей кушеточке. Он был незаметен, часто пугался и мог просидеть весь день в каком-нибудь укромном месте – за занавеской, под кроватью или за шкафом.
Он спал, а никакой истории у него не было.

Между тем История поворачивалась, как поворачивается старая деталь в машине, всё смещалось, скрипело и двигалось в этом безлюдном городе вместе с трамваями.
Трамвай, первый после ночного перерыва трамвай, ехал по улице Марата, но нельзя было понять, 28-й это или 11-й.
Невозможно было определить, куда он едет, может, на остров Декабристов, а может – это 34-й, торопящийся на Промышленную улицу.
В остальном всё было тихо, лишь одинокий Русский Сцевола стоял и махался топором в пустом музейном зале.
Висели на улицах бело-сине-красные флаги и иллюминированные серпы и молоты – потому что других фигур не было, а окончились ноябрьские праздники.
И вдруг я понял, какой огромный кусок жизни мы отмахали, помня округлые синие троллейбусы с трафаретной надписью «обслуживается без кондуктора» у задних дверей, керосиновую лавку с очередью, небожителей-космонавтов, изредка спускавшихся на землю, дешёвую еду в кажущемся изобилии, перманентные торжественные похороны и окончившиеся военные парады...
Кончалась эпоха, я чувствовал это, хотя честь этого открытия принадлежала не мне. Всё это прошло, и пройдут приметы нынешнего времени – созвездие рюмочных, сегодняшний праздник, языческие огни Ростральных колонн, войны на окраинах умирающей империи и сонное дыхание коммунальной квартиры.
Люди, тяжело спящие вокруг меня, люди, которых я знал, и те, которых не узнаю никогда, жили своей, недоступной мне жизнью, уходили куда-то прочь.
Всё проходит, но миг истории ещё длится неизменяемым, зависает в нерешительности, истории спящих ещё не продолжаются – в то время, когда по улице Марата грохочет утренний трамвай.





И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел
Monday, December 31st, 2018
11:11 am
История про то, что два раза не вставать

АМЕРИКА ЛАТИНА НЕ ПЕНИС КАНИНА


– Это все неправда, – сказал Клопов.
– Я выдумал про медный взгляд сейчас,
вот тут, сидя с вами на скамейке. Я, видите ли,
разбил сегодня свои часы, и мне
все представляется в мрачном свете.
Даниил Хармс. «Медный взгляд».


…Никогда я не любил станции метро, где на одной платформе сходятся поезда разных направлений и веток. Вечно все перепутаешь, уедешь не туда, окажешься ночью в ледяной пустыне, опоздаешь на собственную свадьбу...
Так оно и вышло. Видать, кто-то посмотрел на меня медным взглядом, да так, что я, перепутав все, уехал ещё дальше в чужую, совсем ненужную сторону. А ведь человек – хрупкий сосуд, будто тонкая фарфоровая чашка – вот она свалилась с полки, и летит, но уже понятно, что ничто её не спасёт. С медным взглядом ровно тоже самое – как учил нас один поэт, если человек взглянул на другого человека медным взглядом, то уж рано или поздно он неминуемо убьёт его. И вот я очнулся на пустынном мраморном паркете, оттого, что правильный милицейский человек сказал мне:
– Пора.
И я осознал свою трагическую ошибку. Ночной поезд увез меня в те места, где ближе Шатура и Рязань ближе и свистит ветер в промзонах.
– Надо сваливать, – подумал я.
– Сваливай, – добро сказал мне милицейский человек, подслушав скрипучий ход моих ночных мыслей.
Ночные милицейские люди Москвы всё равно что шаманы. Мне рассказывали про одного такого. К нему на станции метро «Сокол» вышел Спаситель. Спаситель был пьян и шёл по перрону, предлагая всем огромную сушёную рыбу, в народе называемую воблой. Не всякий будет в таком случае перечить, а ночной милиционер не испугался, отнял рыбу и отправил Спасителя обратно, туда, откуда тот взялся – в адскую черноту тоннеля, к Гильгамешу и гигантским крысам-мутантам. Я считаю, что этот милиционер был круче, чем Великий Инквизитор. Да и этот тоже был неплох, несмотря на то, что фуражка у него была задом наперёд.
Вокруг была темень и ветер. Я был изгнан из транспортного рая в уличный ад. Торопиться было некуда
В тот момент, когда ты оказываешься один на один со своим городом, главное – не суетиться. Сочтя финансы, я пошел на шашлычный чад. Это была особая шашлычная – для своих, для тех, кому принадлежит город Москва по ночам – людям в оранжевых жилетах, караульным продавцам, ремонтникам и непонятным людям в кепках. Там курили люди, сидя на корточках, а за палатками стоял на огне казан – для своих. Толстый восточный человек в вязаной шапочке, натянутой до ушей, давал указания своим подчинённым.
Я взял пайку и притулился за столиком, открутив на полную мощность громкость в телефоне. Телефон мне служил тем, чем служили парням в моём детстве гигантские блестящие кассетные магнитофоны – их носили на плече, прогуливаясь по улице. Телефон играл Баха, но быстро ссучился и пошёл играть, всё, что было рядом с Бахом. Наконец, внутри него возникла пауза, и далёкий человек сказал раздельно, под овации:
– El pueblo unido…
Овации прервали его, но он продолжил: – jamás será vencido…
Толстый в шапочке метнулся ко мне, и я пожалел о том, что рядом нет продолговатого тяжелого, но он попросил:
– Сделай громче, а?
– Громче не будет, – угрюмо ответил я.
Он всё равно подсел ко мне – что ж, имел право, он был тут хозяином. И вдруг таджик запел, вторя далёкому чилийцу – на хорошем испанском, отбивая такт пальцами по пластику стола:

De pie, cantar
que vamos a triunfar.
Avanzan ya
banderas de unidad.
Y tú vendrás
marchando junto a mí
y así verás
tu canto y tu bandera florecer,
la luz
de un rojo amanecer
anuncia ya
la vida que vendrá


Оказалось, что у него в Душанбе был интернациональный клуб, и чилийские политэмигранты пели эту песню со школьной сцены. Да и у меня были в жизни чилийские школьники – правда, родители их были чином повыше и осели в столице. Но и мои чилийцы не сказать, чтобы были довольны новой родиной.
Одно я помнил точно – как все они умели ненавидеть. Новую власть в своей прежней стране они ненавидели четко и яростно. Можно много говорить о чикагской школе, монетаризме, политике и корпорациях – но, когда исчезнет твой отец или твою мать найдут на дороге за городом с дыркой в голове, все абстракции пропадают.
Спустя много лет я по-прежнему жил в местности, что была насыщена захиревшими домами успешливых советских людей. Часть этих людей сгинула в никуда, иные поднялись, и живут теперь в специальных местах под Москвой. Ну а часть просто вымерла без партийной манны, сыпавшейся когда-то в специально отведённых местах. Хоть народ и недолго водили по пустыне переходного периода, но уж какая там манна…
Эти люди вросли в свои норы, как кроты, и их видели редко. Но как-то я шёл на службу, и вдруг услышал вопрос в спину:
– А пончо-то у вас настоящее?
– Настоящее, – ответил я. – А что?
И только тогда я повернулся на голос. Сзади стоял аккуратный человек лет семидесяти, очень примерного вида – в старинном гэдээровском плаще, перетянутым плащёвым же ремнём, в шляпе с узкими полями, в чистой рубашке и древнем аккуратном галстуке.
Смотрел на меня этот человек, и, не слыша вопроса, продолжал:
– Не из Чили?
– Нет, – ответил я безнадёжно.
– Да... – махнул рукой человек и протянул скорбно: – Да... В Чили-то мы облажа-а-ались...
И ушёл он куда-то в бок, исчез, успев, однако, в этих двух словах, рассказать городу и миру всю свою биографию и второй том учебника «История СССР».
Мы с таджиком были из другого теста, два других обломка империи, которые случайно соединились и две стороны скола совпали в точности. Так совпадают два осколка только что разбитой чашки: совпасть-то они совпадут, да чашки не вернёшь. Кто-то давным-давно поглядел на нас медным взглядом.
Оказалось, что он жил в девяносто третьем в Курган-Тюбе и мы могли видеть друг друга. Впрочем, какая в девяносто третьем в Курган-Тюбе была жизнь?
Он вдруг сказал:
– А я вот так до Латинской Америки не добрался. А мог бы, я пять лет учил язык.
– А я вот не выучил. Америка Латина, патриа о муэрте. Кстати, загадка – почему Володя Тетельбойм? Почему именно Володя? Не Владимир? Непонятно.
Это, собственно, был один из чилийских коммунистов, основатель чилийского комсомола при Альенде. Он ответил:
– Понимаешь, брат, в латиноамериканском варианте это – Блядимир. А Вова – это «Боба», что у них типа «придурок».
– Ничего. Я по-китайски я Фолацзимиэр Белецзинь. Тоже не сахар.
– Чужие имена – что сор на ветру. Кому теперь рассказывать про Серхио Ортегу и радиостанцию «Магальянес» – не девкам же с дороги? – Он кивнул в сторону отработавших своё девушек. Девушки сосали химические коктейли из банок, закинув натруженные ноги на пластиковые кресла. – А ты долго там жил?
– Долго, отвечал я, потому что там и вправду время текло медленно, как сметанная кровь гевеи. Я качался в гамаке, смотрел на океан и курил кривую пахучую сигару. Сигары действительно были изрядно вонючи и чадили, будто пароходы, что пришли сюда за бананами. Я разглядывал через створ гамака танцы при свете мигающих ламп: крутили попами негры и индейцы, а так же всякая разноцветная их смесь, а над ними крутили свой вечный танец москиты.
Иногда ко мне подплывала черепаха и смотрела на меня круглыми добрыми глазами.
А по вечерам ко мне заходил Команданте Рамон де Буэнофуэно Гутьеррес и играл со мной в шахматы. В эндшпиле его жена, Мария-Анна-Солоха Гутьеррес, сверкая мне своими негритянскими глазами, делала мне загадочные знаки под столом. На шее у неё горело монисто из человеческих зубов, оправленных в чистое золото.
По утрам мы с Команданте упражнялись в стрельбе из пистолета. У меня пистолета не завелось, хотя в этих местах они заводятся в кармане быстро – как плесень от тропической сырости. Мы стреляли по бутылкам – я рисовал на них углём физиономии мужей своих бывших жён, а он – лица американских президентов и местных продажных генералов. Потом, привесив пистолет к поясу, он уезжал проверять нужные революции плантации коки, а я читал его жене Тютчева и Заболоцкого.
И под утро снова ко мне приходила мудрая черепаха, на панцире которой вырезана не то карта древних кладов, не то места захоронения промышленных отходов. Ещё там было нацарапано короткое русское слово – не мой ли предшественник, купец Артёмий Потрясин, прошедший сельву и мальву, оставил его черепахе на память в некоей четверти одного из канувших в Лету веков.
Наконец, я купил на Центральном рынке этого городка пончо – в этих краях это почётная и героическая одежда, названная так в честь знаменитого народного героя Пончо Вильи, страстного борца против испанских колонизаторов. Это он поднял инков и панков, чтобы они умерли стоя, а не жили на коленях.
Закутавшись в него, я сидел сычом на берегу океана и разглядывал вновь появившуюся черепаху.
– Патриа о муэрте, вот в чём правда, сестра, – говорил я черепахе ласково. – Поняла, старая?!
Событий было мало. Впрочем, иногда на лужайку перед домом приходил павлин – биться с туканом. Я всегда был на стороне последнего. Тогда и Солоха Гутьеррес высовывалась из окна, в струях не то муссона не то пассата пело монисто у неё на шее, да клацали человечьи зубы на ветру…
– Ха, – таджик почесал затылок.– Складно.
Тут он снял шапочку и вытер голову полотенцем, и тут я увидел, что у него нет ушей – так, обрубки. Понятно, что тогда, в девяносто третьем, он был за юрчиков, когда пришли вовчики. Я тогда не любил и тех, и других, но уж юрчики были невпример ближе.
Таджик внимательно посмотрел мне в глаза, и вдруг спросил:
– А у тебя как с регистрацией?
Я ответил, что все нормально, давно живу.
– Жаль, – вздохнул он. И это была искренняя жалость, оттого, что он не мог сделать мне липовую бумагу.
Но не меня любил этот таджик, а свою молодость, отзвучавшую гитарной струной. Мы курили, и я спросил его, чем он занимается – так просто, из вежливости.
– Травой, – ответил он. – Нет, ты не понял, дурак. Я траву сажаю, тут, на газонах. Страшная трава, как резиновая.
– Резиновая? Да тут другая не выживет. Далеко сажаете?
– Поедешь на Савеловскую?
– Ясно дело, поеду.
И мы забрались в совершенно кинематографический «ЗиЛ», на кабине которого в конвульсиях билась жёлтая лампочка. За рулём сидел хмурый таджикский соплеменник в оранжевом жилете.
– Давай, поставь снова, а? – сказал хозяин ночной Москвы, и мы понеслись по пустым проспектам, под хор раненных птиц:

De pie, cantar
que vamos a triunfar.
Avanzan ya
banderas de unidad
.


Я раздухарился и вторил ему по-русски, что, дескать, пора, вставай разгневанный народ, к борьбе с врагом готовься патриот. Ну, и, разумеется, о том, что в единстве наша сила, и мы верим, мы знаем, что фашистов ждет могила.
Верхний город спал – спали мои собутыльники Пусик, Лодочник и Гамулин. Спали мои родственники и сослуживцы, а вокруг шла ночная жизнь – грохотали асфальтоукладчики, полыхало огнями ночное строительство и остовы будущих домов на фоне светлеющего неба напоминали пожарища. Это был тайный город, не от того, что он прятался от кого-то, а оттого, что его не хотели замечать.
На востоке, где-то над заводскими кварталами розовело, били сполохи, и набухала гроза. Рассвет боролся с тучами – и непонятно было, кому из них – свету или сумраку – уступать дорогу.





И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел
Sunday, December 30th, 2018
6:52 am
История про то, что два раза не вставать
ПИСЬМО В БУТЫЛКЕ

В бросании мореходом бутылки в волны
и посылке стихотворения Боратынским
есть два отчётливо выраженных момента. Письмо, равно и стихотворение,
ни к кому в частности определённо не адресованы.
Тем не менее, оба имеют адресата: письмо – того,
кто случайно заметил бутылку в песке,
– стихотворение – «читателя в потомстве».
Осип Мандельштам


Я приехал к Синдерюшкину в первый день нового года.
Так бывает – справив, как всегда бессмысленно и суетливо праздник, ты начинаешь желать ему продолжения и вот ищешь, ищешь нового общества.
Я долго ехал в электричке с заиндевевшими окнами. Ко мне пытался пристать с объяснением устройства мироздания какой-то пьяный, но как только я цыкнул на него, как он превратился в круги и стрелы на стекле. Дети в тамбуре плясали вокруг кота – несчастного кота, тянувшегося, стоя на задних лапах, за недоеденной новогодней колбасой.
Шли одна за одной сборщицы пустых похмельных бутылок, заглядывая под каждую лавку, как полицейские в поисках бомбы.
Станция была пуста, как это обычно зимой в дачных местах.
Те, кого звали, уже добрались куда надо, в домах курятся трубы. Жизнь идёт своим чередом.
Жили тут по советским меркам небедные люди – придумывавшие уши для ракет – специалисты по радиолокаторам. Одни их придумывали, другие – использовали. Да только все они растворились во времени, а памятью о них остались дачи, над которыми ещё торчали диковинные телевизионные антенны, способные принять сигналы с Марса.
Я миновал несколько поворотов среди глухих заборов и не без труда нашёл дом Синдерюшкина – большую рубленую избу в окружении засыпанных снегом примет прошлой жизни – куч строительного мусора, припорошенных снегом холодильников, и даже двух чугунных ванн под шапками снега.
Зима долго не наставала, и навязшее в зубах «снег выпал только в январе» – свершилось. Повалил снег, и ночные фейерверки мешались с летящими вверх хлопьями.
Здесь, в дачной местности, ночные забавы были видны по обгорелым вешкам, откуда стартовали ракеты и где накануне крутились шутихи.
Правда, на участке Синдерюшкина ничего подобного не было – там была какая-то особенно отчаянная белизна пустоты.
Ничего чёрного – ни кустов, ни забора, ни вешек – не было.
Всё было облеплено не тронутой китайским порохом и прочим новогодним весельем кристаллической водой, и это придавало местности сказочный вид.
В этот момент я подумал о том, что и мне был бы нужен крепкий дом, пахнущий деревом, в который нужно возвращаться из путешествий и развешивать по стенам африканские маски. И я сразу же задумался – сам я придумал эту фразу или прочитал у кого-то.
Итак, жить в бревенчатом доме – среди пустых глухонемых дач зимой. Выходить из дому только ради того, чтобы поссать с крыльца.
Вот как Синдерюшкин.

Синдерюшкин был один. Это мне не очень понравилось, потому что я думал застать хоть какую-то компанию. К Синдерюшкину собиралось несколько наших общих друзей. Про одного я знал, что его не отпустила жена, но не подозревал, что вообще никто так и не доехал.
На мангале у крыльца явно только что что-то жарили, да и сам хозяин выглядел приветливо.
Слово за слово, я вытащил бутылку. Он, впрочем, поставил на стол свою.
Вечер пал на дачный посёлок, как рыхлый сугроб с крыши.
Стало темно и уютно. Трещала печь.
Попискивало и мурлыкало какое-то необременительное радио.
Моя бутылка быстро опустела, и Синдерюшкин, вдруг задумавшись, начал смотреть в зелень бутылочного стекла как в калейдоскоп.
– Ты знаешь, – сказал он. – Ты знаешь, очень странная погода. Она тоже это отметила.
Я понял, что он говорит о женщине, которая справляла с ним Новый год и только что уехала.
– Она сказала: «Хорошо, что я запомню твою дачу именно такой». Так она сказала, будто проговорившись, и внутри меня натянулась какая-то нитка.
Я понял, что что-то у моего друга пошло не так. Но он продолжил:
– То есть, она уже давно внутренне прощалась со мной, с этими деталями моей жизни, и я пришёл в ужас, хотя вида не подал. Что мне подавать вид – будто это могло что-то изменить. Печь моя, между тем, оказалась довольно прожорливой, и я скормил ей не только многолетние обрезки досок и даже два стула. Стулья, впрочем, были гадкие, битые жизнью и ломаные чьими-то телами.
Но я возвращался к этим деталям моего состояния, к исчезновению меня из её жизни, быть может, мнимому.
Наши отношения меня многому научили. Я перестал бояться утраты – так солдат на войне привыкает к своей и чужой смерти.
Невозможно бояться всё время, потому что либо сойдёшь с ума, либо привыкнешь.
И вот я перестал бояться, потому что так страшна была сама мысль об утрате. Я постоянно думал, зачем я нужен ей – небедной и красивой женщине. Ответа на этот вопрос я не находил. Если бы это был каприз, это что-то объяснило бы. Но это был не каприз. Возможно, это был подаренный мне последний шанс устроить свою жизнь, но я упускал его, выпускал из пальцев, как юркую ящерицу.
Как ящерица этот шанс покидал меня, оставляя только странное ощущение чего-то мелькнувшего. Встреча за встречей – это ощущение не покидало меня.
Всё было как в страшной хармсовской истории о человеке маленького роста, который всё бы отдал, чтобы быть чуточку повыше. И вот перед человеком являлась волшебница, а человек не мог вымолвить ни слова.
Волшебница исчезала, а человек сгрызал до основания ногти сначала на руках, а потом на ногах.

Слушая эту исповедь, я ещё не понимал своего положения и решил сострить, вспомнив вслух старую цитату. Рассказ кончался словами: «Вдумайся в эту басню, – заключал Хармс, – и тебе станет не по себе».
Но мне и так уже стало не по себе, потому как надежда на гармонию дачных посиделок таяла у меня на глазах.
Ещё бы мне не стало не по себе. Кто бы подумал иначе?
Синдерюшкин продолжал рассказывать мне свою историю, и я вдруг понял, что он давно и непроходимо пьян. Так бывает, когда остановишь человека, спросив у него дорогу, и повторишь свой вопрос несколько раз. Ан нет, он тебя не слышал, – это противоречие между внешней нормальностью и каким-то внутренним безумием и ввело тебя в заблуждение.
Синдерюшкин, рассказывая о своей возлюбленной, напоминал мне какого-то героя. И прошла целая бутылка, прежде чем я догадался.
У одного писателя, что создал эпопею, в которой хождений много, а мук – мало, был такой герой Иван Ильич. Мысли этого Ивана Ильича, стоявшего посреди половодья Гражданской войны, как заяц на острове, были схожи. Этот герой всё вспоминал, как с ним прощалась его жена у стены вокзала, и вот он хотел понять, чем не угодил ей? Потому что этому герою казалось, что в страшный час смуты люди должны, наоборот, крепче прижаться друг к другу. Этот герой сердился, он разговаривал с невидимым собеседником, упрекая свою жену: хорошо, найди, милая, поищи другого такого, кто будет с тобой так же тютькаться... Но тут же одёргивал себя и выходило, что сам этот оставленный мужчина не очень-то и хорош. И вот он обычный человек, которых много. Только случайно выхватил номер в лотерее: его полюбила девушка, в тысячу раз лучше, умнее, выше, и так же непонятно разлюбила...
Главное там было – непонятное. Непонятно полюбила, непонятно разлюбила.
С годами ты бережливее относишься к чувствам. Ты просто понимаешь конечность жизни. В двадцать лет ты не понимаешь ничего, не имеешь этого главного знания.

– Я написал ей письмо. Надо было написать его как то иначе, или лучше – заменить голосом. Но это невозможно. Зато теперь придумали электрические дупла для всякого Дубровского. Мировая паутина как море, и её волна донесёт рано или поздно письмо в бутылке. – Синдерюшкин, не глядя на меня, стал читать, видимо, наизусть: «Ты знаешь, тяжелее всего сохранить твои следы. Больше всего сопротивляются запахи. Им бы полагалось исчезнуть первыми, но они прячутся – в халатах, висящих на дальних крючках или в забытом в дальней комнате полотенце. В памяти сохранить тебя легко, а вот в жизни – сложно. Вот прошло две недели, а кажется, я тебя видел вчера. Иногда ты приходишь в мои сны. Про это я не могу рассказывать.
Просыпаться тогда тяжело. Тает снег, природа поворачивается на другую жизнь. Я не поворачиваюсь, я вообще неповоротливый»…

Сказать, что это всё мне не понравилось, значило – ничего не сказать.
Я уже несколько раз пожалел, что приехал на эту дачу.
Меня даже пробрал страх – а ну, как он повесится, если я усну. Или, там, застрелится, он же охотник. Я ведь видел Синдерюшкина с ружьём. Меня захватило противное липкое чувство ненависти к себе: я думал не о нём, а о своём спокойствии.
Мне вовсе не хотелось такой канители – вызывать полицейских, давать показания – это, а вовсе не чувство сострадания захватило меня.
Я боролся с винной дремотой, а Синдерюшкин шагнул за порог.
Опять у меня сердце как-то заныло.
Но нет, он вышел, а потом вернулся в избу такой же, как обычно. Мы сели за стол и снова стали превращать полное в пустое.

За нашими разговорами я вспомнил стихи, что мы как-то с Синдерюшкиным множили незаконным способом.
Сначала мы фотографировали их – но это оказалось чересчур дорого.
Дорогой проявитель с закрепителем, дорогая бумага и главное – время, дороговизну которого мы не понимали.
Мы сидели несколько ночей, чтобы создать удивительно толстую книгу чужих стихов, и первым среди них была история про послание в бутылке.
Там непонятно было, где «зад» и «перёд», и Левиафаны лупили хвостом, корабли плыли кверху дном, сирены там были и тысяча лиц, и жизнь каких-то иностранных девиц, и было звёздное небо и старый маршрут, слова «Норд» и «Вест», капитан и Улисс, крик белых морских удивительных птиц, а мы не могли отличить альбатроса от чайки, и новую мудрость новых времён черпали из детского чтенья «Незнайки», который познал на Луне, как устроен мир акций и мир биржевой, а всё это скоро нарушило наш покой. Сирены пели и скалы смыкались за нашей кормой. Время ушло, и кто-то стал мерить Фаренгейтом тепло, что было Цельсием для прежних нас. А кто-то лёг под снега зимы с обрезом в руке, но то были не мы. Время ушло, и осталась изба, стекло на столе и у двери дрова, в тельняшках мы были оба и воздух спёрт. И будто Левше, являлся нам морской мохнатый чёрт. Ночь вспыхивала чужим огнём, соседи стреляли в небо и видно было как днём, а потом снова настигала тьма, исчезали вокруг люди, дома, и снова трещал в печи какой-то стул, леший на свечку дул, и снова мы вспоминали женщин былых времён, а им и времена ни по чём, они по свету разъехались кто куда, и их миновала беда.
Но мы были с ним, и вспоминали, как под красной лампой смотрели вниз, где проявлялись буквы чужих стихов. Они проступали как бойцы весной, когда пригреет снега, и на полях появляется – у кого рука, у кого нога. И вот уж видно – этот упал ничком, а этот в небо глядел – и ничему не предел, строка за строкой буквы лезут, как на убой. Поэт писал о любви и былом, бутылка плыла с письмом, и будущие листы висели над ванной будто бельё. Моряк на них прилежно плыл, но не успел он крикнуть «ё-моё», как входил ему в бок какой-то риф. Автор в то время возил навоз в северной деревне и этот извоз не был чужд нам. И вот он в бутылку пихал письмо, и уже чувствовал под собою дно, и текст прерывался словами (размыто) – видно, потопло его корыто. Не Ляпидевский, он смог отстучать последние строки, и может, как и мы, допить, закусить, и, размахнувшись, море о доставке просить.
И тут я понял, что совершенно пьян, и упал, будто красноармеец в бурьян после взмаха казачьей шашки, забыв о чистоте рубашки.

Рассвет был хмур.
Солнце ушло. Поутру я тупо смотрел в стекло.
Хозяин пришёл с вязанкой дров. И я понял, что не время снов.
Синдерюшкин уже запалил костёр – там варилось что-то. И я, шатаясь, вышел в снега менять их цвет.
Разговор был вял.
Мы снова помянули дев былых времён, а потом и мужчин. Каких-то врагов он провожал добрым: ну и хрен с ним.
Вдруг Синдерюшкин сказал, будто продолжая вчерашний разговор, хотя я так понял, что он его не прерывал, просто я не существовал для него как собеседник, собеседником был кто-то отсутствующий.
– Я написал так: «Здравствуй. Пишу тебе сюда, потому что открыл, как устроена нынешняя цивилизация. Можно стучать головой в стену, и от этого на стене остаются хоть какие следы. Звонить кому-то, когда твой телефон в чёрном списке – совсем другое, в электрический век никаких следов не остаётся.
Бесполезно жаловаться. Бесполезно надеяться на то, что тебе что-то объяснят, а неизвестность страшнее отчаяния. Есть такая история: один человек отправил десяти своим друзьям анонимные записки: “Всё открылось. Беги”. И восемь из десяти скрылись из города. Неизвестность стимулирует вину – и ты придумываешь себе преступления, которые страшнее действительности. Я заслужил, то, чтобы мне ничего не объясняли. Я ещё меньше заслужил счастья, что мне перепало – и бессмысленно сетовать, что оно закончилось. Мне остаётся лишь благодарить за запахи и звуки.
Судьба мне сделала подарок – незаслуженный. Подарок отняли. Но память неотъемлема. Ничего, кроме благодарности. Слова не передают ничего – в этот момент я ненавижу своё ремесло. Вместо человеческой речи оно подсовывает девяностый сонет Шекспира.

– А почему невозможно увидеться? – тупо спросил я.
– А как?
– Ну там выяснить место…
– Я не знаю, где она живёт, – ответил Синдерюшкин.
– Как не знаешь?
– Она всегда приходила ко мне.
– Ну? Впрочем, это несложно выяснить. Это выяснить, брат, особенно теперь – очень легко.
– И что, караулить её у подъезда? Это унизительно.
– Впервой что ли?
– Это ей унизительно. Это всем унизительно. Ну, если хотела ответить, ответила бы. Зачем её вынуждать врать, что уехала, что гости или ещё что.
– Вы поссорились?
– Неважно. Нет. Не поссорились. Просто её не стало. Она перестала со мной говорить и исчезла.
Я сперва решил, что он говорит о неожиданной смерти, но нет, это всё было как-то не так ужасно. Что-то случилось, но непонятно что. Воображение, затуманенное посланиями и бутылками, бутылками в океане и бутылками на столе, рисовало мне романтические картины. Тайну мафии, исчезающую женщину, что боится навести след мстителей на любимого. Но это я отогнал, как пьяного приставалу в электричке.
Однако мой друг явно был не в себе.
– И что?
– Я стал писать ей письма, подсовывая их под двери социальных сетей. Одно за другим, как письма в бутылке.
Он запрокинул голову и снова забормотал:
– Здравствуй. А этот раз я расскажу тебе не про бесконечную сказку, а про письма в бутылках. Я ведь не знаю, читаешь ли ты всё это, и могу позволить себе рассказывать без оглядки – интересно тебе или нет.
Тысячи бутылок не выловлены из океанской пены.
Тысячи писем лежат под водой в своих воздушных пузырях. Это редко когда плесневелая бутылка попадается в лапы рыбаку.
А говорят, что в Англии, кажется при Елизавете Первой, при дворе появился Откупорщик бутылок, что занимался морской почтой.
Далее рассказывают легенду о случайном рыбаке, что выловил бутылку с доносом. Внутри бутылки жило сообщение о заговоре, а рыбак был неграмотен. Неграмотный рыбак давал читать записку всем, и листок бумаги выбалтывал тайны. За это рыбака повесили, а бутылки стали достоянием королевы. За год открывали с полсотни бутылок.
Всё это свидетельство неспешности.
Потерпевшие крушение обживали острова, превращались в прах, а их вопли о помощи качались на волнах.
Про откупорщика бутылок пишет француз Гюго. Этот француз написал об этом, когда рассказывал о вечно смеющемся человеке Гуинплене. Оказывалось, что в море попадаются три рода находок – те, что лежат на большой глубине, те, что плавают на поверхности, и те, что море выбрасывает на берег. Все эти предметы являются собственностью генерал-адмирала, говорит его персонаж. – И вот всё, что находится в море, всё, что пошло ко дну, все, что всплывает наверх, всё, что прибивает к берегу, – всё это собственность генерал-адмирала. Если бутылка идёт ко дну, это касается начальника отдела Легон, если она плавает – начальника отдела Флоутсон, если волны выбрасывают её на сушу – начальника отдела Джетсон. И только осетры принадлежат королю без формальностей.
Дальше во французской книжке снова рассказывают историю, как в тысяча пятьсот девяносто восьмом году один рыбак, промышлявший ловлей угрей, нашёл в песчаных мелях у мыса Эпидиум засмолённую бутылку, и она была доставлена королеве Елизавете; пергамент, извлечённый из этой бутылки, известил Англию о том, что Голландия, не говоря никому ни слова, захватила неизвестную страну, называемую Новой Землей, что это случилось в июне тысяча пятьсот девяносто шестого года, что в этой стране медведи пожирают людей, что описание зимы, проведённой в этих краях, спрятано в футляре из-под мушкета, подвешенном в трубе деревянного домика, построенного и покинутого погибшими голландцами, и что труба эта сделана из укреплённого на крыше бочонка с выбитым дном. И вот поэтому откупорщику платят сто гиней в год. Потом к человеку с разрезанным ртом, прозябающему в нищете, приходит чиновник из Адмиралтейства. Он говорит, что в присутствии двух присяжных, состоящих при отделе Джетсон, двух членов парламента, Вильяма Блетуайта, представителя города Бата, и Томаса Джервойса, представителя города Саутгемптона, откупорил бутылку и вот теперь нищий изуродованный человек получает миллион годового дохода, что он – лорд Соединённого королевства Великобритании, законодатель и судья, верховный судья и верховный законодатель, облачённый в пурпур и горностай, стоящий на одной ступени с принцами и почти равный императору, что голова его увенчана пэрской короной и что он женится на герцогине, дочери короля. Пятнадцать лет эта горностаева мантия, пэрская корона и знатная невеста плавали в воде. Так, – пишет Гюго, – в конечном итоге послание, предназначенное Богу, попало в руки к дьяволу.

Я уже не понимал, говорит ли это Синдерюшкин, или я сам вспоминаю книги своего детства.
Когда мы сидели на этой даче, пропитанной безумием, передо мной вдруг явились бутылки нашего прошлого.
Это был довольно странный образ – представить себе того, кто пил из твоей бутылки раньше. Я знавал брезгливцев, которых это неприятно волновало. В десятках книг были пропеты оды приёмным пунктам, их жестяным прилавкам и окошечкам, за каждым из которых сидел свой бутылочный Пётр. Был давний способ вынимать продавленные в бутылки пробки, чтобы их, эти бутылки, не забраковал приёмщик стеклотары. Не брали то те, а то эти. Фольгу с бывшего шампанского отскребали в последнюю минуту ключами. Веничкин венчик быстрым движением райского привратника рая проверялся на грех скола.
Особая история была с бутылками, внутри которых болтались, будто скорбное послания, продавленные пробки. Их извлекали по-разному. Главный метод был хорошо известен – брался ботиночный шнурок, лучше плоский – поскольку и при Советской власти бывали разные шнурки. Из него делалась петля и просовывалась в горлышко – бутылка при этом должна быть наклонена, а пробка – занять горизонтальное положение. Петля накидывалась на пробку так, чтобы край петли приходился на дальний конец пробки, и пробковый мустанг тащился к горлышку на этом аркане. Когда пробка входила в горлышко, можно было считать, что гривенник у тебя в кармане. Если, конечно, ты не сэкономил на шнурках, и не использовал гнилые, прямо из ботинок. Этот способ даже пробился сквозь рогатки цензуры и был описан в опубликованном давным-давно романе: «На полу большой комнаты стояли четыре бутылки из-под вина «Старый замок» с пробками внутри. Войнов сразу же вернулся к бутылкам. Сел на стул, шнурком от ботинок стал ловить пробку в ближней бутылке. Язык высунул. Данилов взволновался, присел возле бутылки на корточки, готов был помочь Войнову советами...» Это были навыки прошлого – когда запрут тебя, как маяковского клопа в зоопарке, можно делиться с учёными наматыванием портянок и умением крутить козьи ножки.
Пустую бутылку принимали по десять, винные и водочные – по двенадцать копеек, шампанскими брезговали – говорилось, что из-за долгого внутреннего давления они непрочны. Впрочем, где-то их принимали, и граждане в очереди спешно счищали с горлышек фольгу, орудуя ключами от дома.
Но из вереска напиток забыт давным-давно.
С ностальгией главное не переборщить – придёшь куда в гости с банкой шпрот и бутылкой дешёвой водки, а тебя мог встретить ливрейный лакей и устроить такую дерриду неузнанному гостю, что побежишь по улице что твой Бердяев, стреляя из всех пистолетов.
Пустые бутылки были онтологической деталью нашего прошлого. Была отдельная история с погоней за стеклянными банками для консервирования – особенно трёхлитровыми, где внутри, будто в переполненном автобусе, давились помидоры с огурцами. Но эта история отдельная – консервирование было уделом взрослых того времени, а не нашим.
Рассказывали об одном лётчике, построившем дом из пустых бутылок, обмазанных цементом. Дом этот оказался удивительно тёплым – ведь состоял он из винной пустоты. Причём лётчик был человеком умным, и менял бутылки у окрестных детей на мороженое – современники складывали помноженные на что-то двенадцать копеек и восемнадцать копеек за мороженое и дивились предприимчивости лётчика.
Потом цены дрогнули, и непоколебимое величие этих копеек поплыло. Однако и сейчас кое-где торчат будочки приёма стеклотары.
Я как-то долго крутился около такой будочки, что стояла рядом с домом Синдерюшкина, – эту будочку роднила с прошлым только записка «буду через 2 ч». Но я не поленился переписать прейскурант – там были всё те же копейки, правда, чуть поболее – двадцать, пятьдесят, восемьдесят. Старые книги шли по рублю за кило.
А здесь, на чужой даче, где безумие торчало между брёвен как пакля, где неостановимым прибоем шумел разговор о прошлом, главным были бутылки.
Бутылочная почта с её копеечными расценками пыталась что-то донести до меня из сокровищницы прошлого.
Но сокровищ не было, была река Лета стареющих мужчин. Она не стала похожей на Енисей и Миссисипи, она была узкой как подмосковный Иордан, и берега её были покрыты осокой и камышами, где, кивая узкими шеями, ещё плавали бутылки нашего детства. Вода была подёрнута ряской, и подходы к берегу были покрыты следами в одну сторону.
Мы уже сняли ботинки и собирались расстаться с нашими глупыми воспоминаниями в этой воде цвета бутылочного стекла.
И я понимал своего друга – выпала ему какая-то удача, но зазвенела бутылочная гора и рассыпалась, обдав колкими воспоминаниями.

Синдерюшкин вдруг сказал:
– Помнишь, был в нашем детстве такой фильм, где в лесном заброшенном доме сходятся люди, и немецкий студент начинает рассказывать сказку о проданном сердце. Эти сердца чёрт держал под водой в бутылках – целую коллекцию. И вот в дом прибывают новые люди, а студент продолжает рассказ, не объясняя, что было раньше. Появляются разбойники и берут заложников – и студент вызывается ехать одним из них. И в пути он продолжает свой рассказ – уже с новыми слушателями… Так и я стал писать свои письма, отправляя их то на почту, то швыряя их в разные углы электронного моря.
Много он помнил. Говорят, только мужчина может через столько лет ещё помнить что-то детски-романтическое. С другой стороны – все могут, коли время есть. Заботы придуманы Богом для психотерапии. Но в чём Синдерюшкин был прав, так это в том, что наши отношения были намертво повязаны с бутылками. И не только с алкогольными – хотя именно с них они начинались и ими заканчивались.
И Синдерюшкин снова запрокинул голову:
– Про бутылки человечеством написано много. Некоторые бутылки находят внутри акул. Биологи говорят о пищевом безумии, когда акулы глотают всё, что увидят.
В знаменитом жульверновском романе самую главную бутылку находят в акуле. Акулу рубят топором.
Сначала бутылку принимают за камень, но потом понимают, что это сосуд тайн. На длинном, узком, крепком горлышке уцелел обрывок ржавой проволоки. Тут Жюль Верн мимоходом хвастается и говорит, что такими бутылками виноделы Аи и Эперне разбивают спинки стульев, причём на стекле не остается даже царапины. Все догадываются, что это бутылка из-под «Клико».
Потом герои извлекают размокшую бумагу.
«7 июня 1862 трёхмачтовое судно «Британия» Глазго
потерпело крушение ................... гони южн
берег ............................... два матроса
Капитан Гр ............................. дости
.... контин ....... пл .............. жесток инд
брошен этот документ .................. долготы
и 37.11' широты ................. Окажите им помощь
погибнут»

Это самый знаменитый из порченных текстов, что вывели целую традицию в мировой литературе. Сотни героев пускаются неверной тропой. В тысячах книг повествование то обрывается, то продолжается после пропуска. На самом деле капитан Грант терпит крушение около придуманного острова Марии-Терезы. Этот остров придумал не Жюль Верн. Этот остров возник в пространстве воображения задолго до него. Его искали и искали долго, а бутылку Гранта вынимают из акульева брюха через два года. Акулу убили в Ирландском море. Что она делала там – непонятно…
Синдерюшкин вздохнул, и, будто утопающий, вынырнув на секунду из своего моря, повторил:
– Что я делал, и зачем это писал – непонятно.
А потом продолжил свой рассказ, который, я уже понял, был не о женщине, а о невозможности этой женщины. Он прятался от неё в бутылку, в ту самую бутылку, в которой он отправлял ей послания. Я знал Синдерюшкина давно, помнил его возлюбленных, но не мог понять, о ком он говорит. Ну, может быть, он познакомился с кем-то накануне Нового года, я её наверняка не знал, но меня несколько удивляло, что он ни разу не упомянул никакой подробности – цвета волос или истории из прошлого. Мне как-то всё время неловко было спросить, а он сворачивал на невозможность переписки и вообще на всякую невозможность. Он надеялся только на свои бутылки, вернее, на записки в них – и меня подмывало сказать, что лучше бы он пил. Это использование бутылок мне казалось более надёжным.
Бутылки, кстати, продолжали звенеть у него в голове как колокола, и он продолжал:
– У бутылок, брошенных в море, было две разновидности – послания, исполненные некоторым тиражом, и письма, единственные в своём роде.
Есть сообщение, написанное в единственном экземпляре, но благодаря литературному пространству, достигшее адресата. В печальной истории десяти негритят идеальное преступление, обручённое с идеальным правосудием кончается запиской в бутылке – и последняя глава романа предваряется словами: «Рукопись, которую переслал в Скотланд-Ярд капитан рыболовецкого судна»: «Мой рассказ подходит к концу. Бросив бутылку с исповедью в море, я поднимусь к себе, лягу в постель. (Дальше мёртвый судья подробно рассказывает, как он покончит с собой). После шторма на остров приплывут люди, но что они найдут здесь – лишь десять трупов и неразрешимую загадку Негритянского острова».
Бутылки доходят по назначению на удивление часто. Эй, не отвлекайся, слушай меня... Не спи.
Во время Великой войны немецкий дирижабль упал в Северное море. Командир английского тральщика с малым экипажем не взял на борт немцев и ушёл прочь. Потом его самого взяли в плен и расстреляли на основании доноса в бутылке, который отправили утонувшие.
С помощью бутылок исследовали морские течения, но когда появились спутники и радиопередатчики, это всё стало ненужно. Полтора века назад бутылки готовили тщательно – в них сыпали песок, чтобы бутылка плыла ровно, а к горлышку привязывали флагдук – вымпел из яркой ткани. Иногда бутылок было вовсе две: чтобы на связку не действовал ветер, нижняя тянула верхнюю вниз. Писали об этом так: «Бутылка сия найдена не доходя реки Косогоцкой в верстах 5-и от селения Явина. Найдена 25-го октября 1908 года. Ходил на охоту, нашёл казак Уссурийский Инакентий Меновщиков, проживающий на реке устье Озёрной...» «Кто-то из русских наболтал гилякам, что за эти записки дают наградные, за каждый листок 25 руб., и когда я их просил для отправки листов во Владивосток, то они от меня потребовали половины т. е. 12 р. 50 к., что и Вам сообщаю».
Бутылок и сейчас много, так что в океане их болтается миллионов тридцать, кажется.
Тут Синдерюшкин тоже вспомнил о бутылочном доме.
– Помнишь, в нашем детстве писали о лётчике, что построил дом из бутылок – дачный дом в посёлке лётчиков. Кажется, этот дом давно продан. И поделом, за бутылками не спрячешься от нового времени. И, знаешь, выловленных бутылок – мало, зато записки из них часто производят на суше.
Записки коллекционируют, их продают на аукционах. Большинство из них поддельны, а иные и вовсе продаются в туристических магазинах, закрашенные под старину. В этих магазинах десятками ловят записки с «Титаника» и теми же десятками – продают желающим. Это как обманная любовь, фальшивые оргазмы. Знаешь, почему их так боятся мужчины? Потому что потом будешь сомневаться в настоящих. Жюль Верн был неправ. Ни разу бутылочная почта никого не спасла.
Я не верю, что она спасёт меня.
Её материк всё дальше отдаляется от моего острова. В прежней своей жизни я занимался движением континентов, и знаю об этом много. Она становится всё более идеальной – идеальные песни, это ведь те, у которых нетвёрдо помнишь слова и додумываешь их на ходу.
Селькирк, что попал на необитаемый остров, страдал от одиночества и ловил диких коз. Ловил он также диких кошек. Их всех Селькирк обучил танцевать на задних лапах и сам танцевал с ними под светом луны. Бутылок у него не было – писать никому он не мог.
Лунной ночью он плясал с козами и пел. Слова всех песен были у него либо забыты, либо перепутаны. Но козы с кошками не знали этого и перебирали передними лапами в воздухе под эту безумную музыку.
Так его изображали на старинных гравюрах. Моряк был найден и его спасители в кафтанах и треуголках изумлённо смотрели на танцующих коз, опершись на свои ружья.
Эту историю можно рассказать иначе, и она заиграет особыми красками – «Александр Селькирк, что попал на необитаемый остров, наслаждался одиночеством и ловил диких коз. Ловил он так же диких кошек…»
На острове Селькирка росла репа. Наверное, она помогла затворнику не использовать партнёрш по танцам в пищу.
А в бутылочных письмах есть одна горькая правда – они всегда шли от того, кто находился в положении стеснённом. Это потом бутылками начали бросаться подвыпившие молодожёны. Они предугадывают будущее отчаяние и своё стеснённое положение.
Метафора тоже была с самого начала – действенность бутылочной почты ничтожна, удачное соотношение течений – редкость, и это знали настоящие моряки. Раньше это не было метафорой: бутылочной почтой не пользовались, было понятно, что лучше обращаться к Богу напрямую, а излить душу в молитве естественнее, чем заниматься психотерапевтическим выговариванием на бумаге. Но отправка письма в бутылке всегда была сакральным актом. Недаром писали обычно на странице, вырванной из Библии – впрочем, другой бумаги под рукой не было. И это было нечто вроде покупки свечки в церкви.
Ах, друг, настоящей метафорой это стало только в ХХ веке – Бог умер, погнали наши городских, и из сферы религиозной мистика перешла в сферу психоанализа.
Парадокс бутылочной почты в том, что иногда она доходит – дело ещё и в том, что путешественники из Европы, отправившиеся в Америку и двигающиеся обратно, находились в неравном положении: бутылки не плывут против Гольфстрима. Американские индейцы, увы, не строили кораблей, чтобы достичь Старого Света.
Бутылочная почта имеет тот же смысл, что и литература – в Новое время позвать на помощь, заявить об открытии, протоколировать бедствие – то есть, что-то прагматическое. А сейчас – развлечение, необязательный Интернет на удачу, бутылочный туризм «здесь-был-вася».
Ах, да, кстати, Робинзон Крузо не отправлял письма в бутылках. А отправлял бы, исправно швырял в океан бутылки вместо ведения дневника, надеясь на избавление – книга Дефо была бы совершенно другая. Без протестантской угрюмой этики, без надежды на самого себя, своего попугая и своего Бога. Бутылки не были средством спасения, это морские похоронки.
Бутылочная почта плывёт в одну сторону – от несчастного к счастливому, мало кому придёт в голову запечатать в бутылку спички, табак и пропихнуть через горлышко кубик пеммикана.
Когда мы с тобой пошли в школу, между звёзд поплыла космическая бутылка – зонд «Пионер-10». Когда я получил аттестат, эта штуковина, похожая на сковородку с двумя ручками (одна подлиннее, другая покороче), миновала Плутон. Когда сыну моему исполнился год, зонд этот пискнул в последний раз и взял курс на Альдебаран, которого достигнет через два миллиона лет.
Вторая такая же бутылка летит сейчас к созвездию Щит. Её зашвырнули в космос через год после первой – и на ней такая же алюминиевая, покрытая золотом пластинка, где топчутся голые мужчина и женщина, и он машет рукой.
Мужчина и женщина стоят поодаль – как метафора разлуки. Будто двое землян разъединены на миллионы лет и не могут обняться.
И, писал поэт, в этой бутылке у ваших стоп, свидетельстве скромном, что я утоп, как астронавт посреди планет, Вы сыщете то, чего больше нет (размыто) – вот что должно быть здесь. Море говорит лишь прибоем – зато мерно и вечно, повинуясь ветрам. Поэт говорит: «Вспоминайте ж меня, мадам, при виде волн, стремящихся к Вам». Здесь рифмы нет, ведь я не поэт.
Смерть проста и легка, как глоток солёной воды, без которой, как говорил один водовоз – ни туды и ни сюды. Удивительный с ним был вопрос – отчего он стал водовоз. Весна идёт и тает снег, весла ломают льды, и бутылки, вмёрзшие в белое, несёт туды. А может быть – сюды. Но за весной придёт жара, и бутылки будут крутить шторма. А потом течения их вдаль унесут и искать их – напрасный труд. Прощаясь, я не прощаюсь никогда – такая со Стрельцами всегда беда.

Тут до меня стало доходить, что это всё какая-то нелепица, Синдерюшкин не мог, поссорившись, успеть написать все эти письма за один день.
– Постой. А сколько ты её не видел?
– Вчера – три года. Ты знаешь, тогда была очень странная погода, как сейчас. Она тогда тоже это отметила, говорит: «Хорошо, что я запомню это место именно таким». Так она сказала, будто проговорившись, и внутри меня натянулась какая-то нитка. Сегодня я так и написал – здравствуй, именно тогда я и понял, что натянулась какая-то нить. И она приехала со мной прощаться, а ты Вова, наливай, наливай. Что попусту сидеть, заодно и бутылку освободишь.


И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел
Friday, December 28th, 2018
9:43 am
История про то, что два раза не вставать
Надо сказать, что я ждал этого: "Россияне считают актером 2018 года Сергея Безрукова, музыкантом года – Филиппа Киркорова. Звание «писателя года» Александр Пушкин разделил с Захаром Прилепиным и Дарьей Донцовой. Об этом сообщает Всероссийский центр изучения общественного мнения (ВЦИОМ) со ссылкой на собственный ежегодный опрос".
Это-то Бог с ним, но как я и предсказывал сетевые жители принялись возмущаться: "Как это так, Донцова рядом с Пушкиным! Доколе! Бывали хуже времена, но не было подлей!" Вот оно, нравственное падение!"
Я это, честно говоря, предвидел и с упреждением написал специальный текст - понятно где ссылка.

Под конец года разные социологические службы начинают опрашивать граждан, кто для них человек года, что — событие года и вообще задают ворох подобных вопросов. Несколько лет назад я обратил внимание, что ответившие и неответившие сограждане нервно реагируют на газетные заголовки типа «По опросам ВЦИОМ россияне считают Дарью Донцову лучшим писателем 2016, 2017... года». Я думаю, что то же самое произойдёт в этом году. Цифры и даты меняются, Дарья Донцова остаётся в лидерах, а те сограждане, что не слишком жалуют известную писательницу, заламывают руки: «Как низко пала наша читающая публика!» или «Как ужасно, что забыты Достоевский и Толстой, а низкопробные детективы правят бал!» — ну и тому подобное далее. Комментировать чужие эмоции дело неблагодарное, но если задумался о социологии литературы от этого вопроса не уберечься.
Рассудительному человеку стоит прочитать новости дальше заголовка, ознакомится с материалами опросов и обнаружить пассажи типа: «Писателя года россиянам по-прежнему выбрать тяжелее всего: все содержательные ответы набирают не более 3%: Дарья Донцова (3%), Татьяна Устинова (2%), остальные — по 1% или менее». То есть новость должна выглядеть так: «3% россиян считают Дарью Донцову лучшим писателем 2016 года», что звучит несколько иначе, чем в заголовках.
Зыбка сама постановка вопроса, что значит «писатель года»: ныне живой, выпустивший книжку в этом году, респонденты в текущем году его прочитали, узнали о нём впервые — и тому подобное. Так-то Достоевский вполне себе писатель года, и не только этого, но не будем отвлекаться на психотерапевтическое выговаривание. Важен не только процент, но и то, как сформулирован вопрос — но я проговариваю уже очевидные вещи.
Есть замечательное учреждение «Книжная палата», которая...


http://rara-rara.ru/menu-texts/ptica_kurica?fbclid=IwAR1EQtuxakz0CPcsPflnfOf_p-n13QiK1eMMomVvgNHKq35RsONH_g14KcE


И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел
Wednesday, December 26th, 2018
8:13 am
История про то, что два раза не вставать

А вот кому про ворованный воздух? Ну и про музицирование на "Титанике"? Ссылка, как всегда, в конце.



В доме всё было краденое,
и даже воздух какой-то спёртый.

Андрей Кнышев


...Но есть очень странное впечатление, что это русская традиция того, что всякое настоящее произведение должно быть украдено — сундучок с письмами на чердаке, полевая сумка убитого, сундучок английского капитана с рукописями про Зурбаган. Александр Грин в «Приключениях Гинча» начинает своё повествование с пассажа: «Я должен оговориться. У меня не было никакой охоты заводить новые, случайные знакомства, после того, как один из подобранных мною на улице санкюлотов сделался беллетристом, открыл мне свои благодарные объятия, а затем сообщил по секрету некоторым нашим общим знакомым, что я убил английского капитана (не помню, с какого корабля) и украл у него чемодан с рукописями. Никто не мог бы поверить этому. Он сам не верил себе, но в один несчастный для меня день ему пришла в голову мысль придать этой истории некоторое правдоподобие, убедив слушателей, что между Галичем и Костромой я зарезал почтенного старика, воспользовавшись только двугривенным, а в заключение бежал с каторги» * .
Про полевую сумку история известная. Картина легко дорисовывается обывателем — вот после боя на стылой земле остаётся казачий офицер. Рядом с ним лежит полевая сумка. Над ней наклоняется молодой человек, почти подросток, и видит, что в сумке рукопись — так начинается история «Тихого Дона». История эта давно стала элементом веры, а не логического знания.
В общественном сознании крутится несколько шаблонных конструкций: если что-то странное в Антарктиде, то там должна быть варежка в снегу с эмблемой Кригсмарине. Итак, всякое большое литературное произведение украдено. Оно не может быть создано, а только подобрано, снято с трупа неизвестного, свалилось сверху, как «Голубиная книга». В конце концов, оно может быть найдено — в Сарагосе, под кроватью, в бутылке.
Это подчёркивает архаическое уважение к книге — как может быть её рождение простым, как может она получиться из обыкновенного труда, переписывания и редактуры? Никак. Она состоит из ворованного воздуха. Из подслушанного, украденного у какой-то высшей силы. Ведь Прометей тоже украл огонь.


http://rara-rara.ru/menu-texts/vorovannyj_vozduh?fbclid=IwAR1wbTs3YI-qaH8I44yZwoS6PgCjiaLm8DPhsWJGmOMoqWCGiKXQ15l8Kr



И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.




Извините, если кого обидел
Thursday, December 20th, 2018
8:40 pm
История про то, что два раза не вставать
ДЕНЬ РАБОТНИКА ОРГАНОВ ГОСУДАРСТВЕННОЙ БЕЗОПАСНОСТИ

20 декабря

(хирург кирякин)


И не то, чтобы хирург Кирякин был в этот вечер сильно пьян, совсем нет. Возвращаясь из гостей, где он вместе с друзьями пил неразбавленный медицинский спирт, он лишь опоздал на метро и теперь шёл пешком через весь город.
Начав своё путешествие почти что с окраины, миновав Садовое кольцо, проскочив кольцо Бульварное, он уже прошёл сквер Большого театра, источавший удушливый запах умиравшей сирени, и поднимался теперь вверх мимо остатков стены Китай-города.
Стояла тихая ночь, какие редко случается в Москве.
Летняя жара спала, но асфальт грел воздух — лицо хирурга овевал жаркий ветер, будто у моря.
Кирякин подумал о только что окончившейся пьянке, и внезапная злоба охватила его. Он припомнил какую-то Наталью Александровну, называя её гадким словом, подумал, что все художники негодяи, а уж скульпторы — тем паче. Наконец, хирург шваркнул оземь лабораторную посудину из-под спирта и выругался.
Он обвёл окружавшее его пространство мутным взглядом, и взгляд этот остановился на чёрной фигуре Рыцаря Революции в центре площади. Хирург прыжками подбежал к памятнику и закричал, потрясая кулаками:
— Гнида ты, всё из-за тебя, железная скотина! Правду говорят, что в тебя Берия золото германское вбухал, ужо тебе!
Множество всяких обвинений возвел Кирякин на бессмертного чекиста, и добро бы он имел к революционному герою личную неприязнь.
Нет, по счастливой случайности никто из предков Кирякина и даже его родственников не пострадал от чистых рук и горячего сердца. Возлюбленная нашего героя, правда, была отчислена из института, но по совершенно другим, не зависевшим от всесильной организации соображениям.
Жаловаться, таким образом, ему было не на что.
Но всё же он, подпрыгивая и брызгаясь слюной, несколько раз обежал вокруг статуи, плюясь и ругаясь.
Будь он немного внимательнее, он бы, оглянувшись, заметил, как странно изменилось всё вокруг.
Чёрно-белое здание за универмагом «Детский мир», казалось, выросло этажей на пятнадцать, особняк генерал-губернатора Ростопчина, известного своим нехорошим поведением при сдаче столицы Бонапарту, вылез на самую середину улицы Дзержинского, а бывший дом страхового общества «Россия», занятый сейчас совсем другим учреждением, как-то нахмурился и покосился.
Если бы Кирякин всмотрелся в чёрную подворотню Вычислительного Центра, то ужаснулся бы тому, как чёрная бритая голова в ней скривилась, пожевала губами и задвигала огромной челюстью.
Если бы он обернулся назад, то увидел бы, как присел, прикрываясь своей книгой, металлический Первопечатник.
Если бы наш герой вслушался, он услышал бы, как плачут от страха амуры вокруг сухого фонтана Витали и что умолкли все другие звуки этой студёной ночи.
Но Кирякин, объятый гневом, продолжал обличать человека, стоящего перед ним на постаменте.

Вдруг слова встали поперёк его горла, ещё саднящего от выпитого спирта.
Фигура на столбе с металлическим скрипом и скрежетом присела, полы кавалерийской шинели на мгновение покрыли постамент, одна нога осторожно опустилась вниз, нащупывая землю, потом повернулась другая, становясь там, в высоте, на колено.
Великий Командор ордена Меченосцев, повернувшись спиной к Кирякину, слезал с пьедестала.
Ноги подкосились у хирурга, и хмель моментально выветрился из его головы.
Ледяной холод распространился вокруг.
Наконец, ноги Кирякина, казалось, прилипшие к асфальту, сделали первые неуверенные шаги, и он бросился бежать. Бежал он по улице Никольской, как известно, называемой ранее улицей Двадцать пятого октября, а ещё ранее, как известно, называемой Никольской. Он нёсся мимо вечернего мусора, мимо фантиков, липких подтеков мороженого, мимо пустых подъездов ГУМа, какого-то деревянного забора и выскочил, наконец, на Красную площадь.
Брусчатка на ней оказалась покрыта тонким слоем снежной крупы.
В этот момент кто-то зашевелился в своём хрустальном саркофаге, но напрасно жал на кнопку вызова подмоги старший из двух караульных истуканов, напрасно две машины стояли в разных концах площади с заведенными моторами. Никто из них не двинулся с места, лишь закивали из-за елей могильные бюсты своими каменными головами.
И вот, в развевающейся шинели, с гордо поднятой головой на площадь ступил первый Чекист.
Его каблуки ещё высекали искры из древней брусчатки, а Кирякин уже резво бежал по Москворецкому мосту, так опозоренному залётным басурманом.
С подъёма моста хирург внезапно увидел всю Москву, увидел фигуру на Октябрьской площади, вдруг взмахнувшую рукой и по спинам своей многочисленной свиты лезущую вниз, увидел героя лейпцигского процесса, закопошившегося на Полянке, разглядел издалека бегущих по Тверской двух писателей, одного, так и не вынувшего руки из карманов, и другого, в шляпе, взмахивающего при каждом шаге тростью.
Увидел он и первого Космонавта, в отчаянии прижавшего титановые клешни к лицу.
В этот момент Москва-река, притянутая небесным светилом, забурлила, вспучилась и, прорвав хрупкие перемычки, хлынула в ночную темноту метрополитена.
Хирург потерял шапку, сбросил пальто, но мчался по улицам, не чувствуя холода. А вокруг уже стоял декабрьский мороз, и наледь трещала под его ботинками.
За ним неторопливо шёл Железный Феликс.
Он шёл неторопливыми тяжёлыми шагами, от которых, подпрыгнув, повисали на проводах и ложились на асфальт фонарные столбы.
На холодном гладком лбу памятника сиял отсвет полной луны.
В груди его паровым молотом стучало горячее сердце.
Стук этот отзывался во всём существе Кирякина.
Отчего-то ни одной души не было в этот час на улицах неспящего города. Мёртвые прямоугольники окон бесстрастно смотрели на бегущего человека. Хирург метнулся на Пятницкую, но чёрная тень следовала за ним. Он свернул в какой-то переулок, с последней надеждой оглянувшись на облупившуюся пустую церковь, и очутился, наконец, у подземного перехода.
Дыхание Кирякина уже пресеклось, и он с разбега нырнул внутрь, неожиданно замочив ноги в воде. Кирякин промчался по переходу и вдруг уткнулся в неожиданное препятствие.
Это был вход в метро, через запертые стеклянные двери которого текли ручьи мёрзлой, смешанной со льдом воды.

Самым странным в этой истории было то, что родные нашего героя совершенно не удивились его исчезновению.
Памятник же на круглой площади с тех пор тоже исчез, и тот, кто хочет проверить правдивость нашего рассказа, может отправиться туда.
Если, конечно, думает, что такими вещами можно шутить.
Лучше всего это сделать лунной летней ночью, когда на площади мелеет поток машин, и угрюмые тени ложатся на окрестные дома. 






И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел
Monday, December 17th, 2018
10:10 am
История про то, что два раза не вставать
ДЕНЬ РАДИОТЕХНИЧЕСКИХ ВОЙСК

15 декабря

(станция)



Лейтенант (впрочем, тогда он был не лейтенантом, а младшим лейтенантом, да и в семье всегда стоял самым младшим), попал в училище в переходное время. Великая война давно кончилась, но теперь стала набухать снова, как чёрная туча. И это было после сокращения армии, о котором писала каждая газета.
«Мильон двести», — шептались курсанты.
«Мильон двести», — поджимали губы преподаватели.
«Мильон двести», — писали в газетах. На миллион двести тысяч человек сокращали армию, и рядом с училищем в половину стены пятиэтажки был нарисован советский солдат, который говорил американскому: «Я своё отслужил, а ты?»

Но больше всего он страдал от того, что опоздал на ту, окончившуюся и великую, войну — он опоздал на неё на поколение.
Однако в его училище все преподаватели были с боевыми медалями, а кто — и с орденом. И они были в его глазах богами.
А вот у него не обнаруживалось на гимнастёрке ничего, кроме комсомольского значка.
Главное окончилось тогда, в сорок пятом, и оно прошло мимо него. Из этого прошлого у него ничего не было — можно было только мечтать, как стоял бы у сложного прибора управления огнём ПУАЗО и крутил колёсики счётной машины. Зенитная батарея отразила бы налёт, и вот перед строем ему вручили бы Красную Звезду, хороший боевой орден. Но ничего этого не было, и быть не могло — к тому же, он много разного уже видел в жизни, и романтика из его души успела испариться. Но другие надежды в ней ещё жили — на великую силу человеческой техники, на тот разум, который заставляет ткать из электронов изображения на зелёном экране, на могущество науки, которое переворачивает землю.
Раньше был Сталинский план преобразования природы — все эти лесозащитные полосы, водоёмы, каналы, рукотворные моря и плотины — эти, никогда не виданные им, сооружения он должен был защищать от чужой враждебной силы.
Каждый день в коридоре училища он видел огромную карту, с гидроэлектростанциями, красными нитками линий электропередач, и над всем этим простирал руку человек в белом кителе. Но теперь этот человек только просвечивал сквозь наклеенный новый портрет. На портрете был изображён новый вождь и руководитель, и такой же, только поменьше, кусочек ватмана с новым названием был наклеен на город Сталинград.
Но это была — Родина.
Над бело-золотой картой могли появиться чужие самолёты или хищные ракеты и капнуть чёрным в любое место. И тогда чёрная атомная клякса растечётся по крохотным кубикам, обозначающим Тахиа-Ташскую гидростанцию и Главный Туркменский канал, или по синей глади Сталинградского моря (Сталинградское море тоже было заклеено и превращено чёрной тушью в Волгоградское), или попадёт на Ереванский каскад, спрятавшийся среди коричневого цвета Кавказских гор.
Мир был прост и понятен, он подчинялся общим законам и воле вождя, прежнего или нынешнего, весь — от Каховки, где тоже шло электрическое строительство, до Молотовской (это тоже было закрашено) ГЭС, которая была где-то здесь, хоть и южнее той станции, куда ему предстояло ехать.
Пропасть в болоте армейской ненужности выпускник не боялся, специальность у него была радиотехническая, а, значит, нужная. По ночам ему снились генераторы импульсов, огромные лампы — одни с водяным охлаждением, другие — с воздушным. И он научился разговаривать с лампой по имени ГИ-24Б, как с живым человеком. Материализму это не мешало.
И пусть пехота боится сокращения, а он бояться не будет.
Итак, его выпускали одним из лучших, но вдруг распределили на Северный Урал, в забытую Богом часть.
Он долго ехал с Украины на север, и поезда становились всё хуже, и всё проще обращение проводников.
Он прибыл к месту своего назначения, зажав в зубах старую пословицу «Береги честь смолоду». Но потом он ещё месяц прожил в доме офицерского состава, слыша, как за стеной старый майор исполняет свой супружеский долг — долго, мучительно и в несколько приёмов, будто тренируясь в штыковой атаке на чучело.
Но пришёл и час младшего лейтенанта — его вызвали и услали дальше — ещё севернее, где в отрогах уральских гор стояла два года назад поставленная, но не введённая в строй радиолокационная станция.
Место назначения хоть и казалось странным, но виделось правильным: лейтенант понимал, что всё логично — если враг прилетит из Америки, то лететь он будет над полярными льдами и придёт с севера. Так что он едет не в глушь, а на главное направление обороны.

Наконец, он достиг посёлка, от которого до станции было ещё километров тридцать.
Старуха у сельпо смотрела на него, как на привидение.
Вдруг она цепко схватила его за галифе.
Лейтенант ощутил, как старушечьи пальцы ущипнули его за ногу. Она, казалось, проверила, живой это человек перед ней, или так, призрак.
Он отцепился от старухи и перевёл взгляд на горы.
Конечный пункт был перед ним, и он был ему явлен белым шаром купола, видным за двадцать километров. Он знал, что в этом куполе крутится на бетонном стакане огромная антенна.
Шар и сама Станция стояли на вершине горы в тайге, и ничего, кроме тайги, вокруг не было.
Лейтенант снова ехал, только теперь его уже везли на грузовике, вместе с письмами и мешками крупы.
Ему казалось, что дорога так длинна для того, чтобы он забыл прошлое.
Оставшаяся за спиной старуха не верила, что он жив, и он сам понемногу переставал верить в себя. Липкое чувство паники иногда поднималось в нём — и он старался успокоить себя мыслью о том, что он здесь на год, не больше. Он хороший специалист, такие нужны. Такие сейчас особенно нужны. Мильон двести, я не твой. Мильон двести не приказ двести, расстрел на месте.
И он спрыгнул с грузовика, а потом стащил чемодан.
Лейтенант представился начальнику и вдруг ужаснулся спокойной пустоте в глазах майора.
Начальство смотрело сквозь него, будто сквозь кисейную занавеску на улицу. Потом он обнаружил, что майор почти не вмешивался в течение жизни на Станции — но всё в этой жизни, от движения антенны внутри белого шара до заунывной песни восточного человека в солдатских погонах, обязательно замыкалось на этого человека, редко выходившего из своей командирской комнатки.
Служба была службой, и лейтенант, не обращая внимания на странности начальства, приступил к ней, чтобы отогнать тревогу перемены места.
Дни потянулись за днями — лейтенант знал, что ужас нового места приходит на десятый день. А ещё он знал, что потом человек привыкает ко всему, и новое место и пища на новом месте постепенно вытесняют всё прежнее, что было в теле. Проходит время, и оказывается, что человек уже состоит из воды, которая текла из крана на новом месте, и из тех животных, что паслись тут, а не в прежнем мире.
Клетки тела, выросшие прежде, сменяются новыми клетками, состоящими из нового окружения. Это ему однажды объяснил один биолог, а людям с высшим образованием лейтенант верил.
А у него самого было пока лишь среднее специальное — в высшее техническое училище он не прошёл.
Жизнь Станции была ленивой и тянулась вопреки уставам. Ни вечерней поверки, ни утреннего развода никто не проводил. Лейтенант было попытался построить вверенный ему радиотехнический взвод, да не сумел разобрать в казарме своих. Дневальный спал, и единственное его отличие от прочих было в том, что он спал в сапогах.
Лейтенант отчаялся и приступил к своим обязанностям без всякой помощи. День за днём он лазил с первого этажа Станции на второй и проверял блоки гигантского радара и помечал продвижение на технологической карте.
Ему рассказали, что ещё до его прибытия один бывший студент, попавший на Станцию рядовым, пытался повеситься — да не просто так, а внутри белого радиопрозрачного шара, на опорно-поворотном устройстве большой антенны.
Узбеки заметили это сразу, и бывший студент едва успел закинуть на балку тросик, как его уже держали за руки.
Только к врачам его везти было некуда — и он неделю пролежал связанным, а потом успокоился сам.
Был он демобилизован через три года — не врачебным, а обычным календарным порядком.
И как-то, на первом этаже Станции, за стойкой аппаратуры настроек, лейтенант обнаружил написанный химическим карандашом неприличный стишок. Сначала там было написано «фаза напряжения несущей частоты принятого сигнала по отношению к напряжению когерентного гетеродина будет зависеть от дальности до цели», а потом уж сам стишок, что был записан в строчку, но рифмы легко читались: «То не камень лежит, а солдат ПВО, он не пулей убит — заебали его».
И он подумал, что это написал, наверное, тот самый висельник.
Но потом лейтенант перестал думать об этом студенте и снова погрузился в свою работу — в выдачу пеленга на постановщик активных помех и устройство распознавания своих и чужих самолётов.
Что ему было до неудавшегося самоубийцы, когда на Станцию поставили лампу ГИ-5Б вместо ГИ-24Б, а нужный триод был не просто лампой, генератором импульсов весом в двенадцать килограммов, и этих двенадцати килограммов не хватало ему для счастья, никак не связанного ни с чем потусторонним. О путанице надо теперь слать радиограмму невидимым начальникам, и дело будет длиться, длиться, длиться…


Разговаривать тут было не с кем — пару раз он попытался добиться ответа от начальника Станции, но тот снова стал смотреть мимо стеклянными глазами.
Ему ничего не нужно было от лейтенанта — и, видимо, он ничего не боялся. Ни начальства, ни одиночества — за ним была какая-то мрачная сила, и она была чужда миру электронных блоков, импульсов и помех, которому лейтенант доверял.
На Станции не было женщин, и лейтенант решил, что это мудро. Он видел, во что превращаются мужчины, когда делят внимание поварихи в геологической партии, где он перед армией отработал один полевой сезон.
Единственно, с кем он подружился, был старший товарищ, который готовил дизельный отсек. Собственно, дизель уже работал. Станция со всеми своими приборами и механизмами требовала прорву электричества, и этот человек был электрическим богом, вернее, он был властителем трёх дизелей — одного основного, одного — в холодном резерве, и третьего — в горячем.
Он и по званию был старшим. Этот капитан был из той породы, которую его молодой собеседник успел научиться отличать от прочих офицерских пород. Порода эта звалась «залётчики» — что-то у них могло получиться в жизни, но щёлкнули неизвестные переключатели, повернулись тумблеры — и всё пошло вкривь и вкось. Наверное, он был когда-то разжалован, а теперь служил медленно и вязко, безо всякого рвения.
А вот капитан-то уж точно воевал. То и дело в его жестах, в словах и суждениях проявлялись повадки человека, бывшего на войне не месяц и не год, а, может быть, прошедшего и несколько войн в разных частях света.
Настала осень, угрюмое время, которое отрезало станцию от Посёлка, и, как только дорога подмёрзла, лейтенант напросился в Посёлок.
Машина ехала туда целый день.
Дорога всё равно плохо держала её, и лейтенант с ужасом думал, как они поедут обратно с грузом.
Они получили положенное, ящики и мешки легли в кузов, но ехать обратно было уже поздно.
Солдаты заснули в своём законопаченном кузове, и Сидорова удивило, что они не стали проситься на ночлег к местным вдовам. Наверняка, думал он, тут должны быть такие разбитные вдовы... Ну или просто одинокие женщины... Но и он сам нескоро нашёл себе ночлег.
Не то, чтобы ему отказывали, но были явно ему не рады. Даже те самые одинокие женщины, к которым он стучался. Ни его лейтенантским погонам они не были рады, ни деньгам, что потом появлялись в его руках как последний аргумент.
Наконец, его пустил в дом старик-учитель.
В его избе было просторно, но стоял странный затхлый запах. И вроде было чисто, и старуха-учительша всё время сновала по избе, а затхлость лезла изо всех щелей.
Лейтенант думал, что его станут расспрашивать о жизни в больших городах, но никто ни о чём не спросил. Жена учителя и вовсе ушла к соседям. Лейтенант потрогал рукоятку репродуктора и вдруг убедился, что провод оборван.
От нечего делать он срастил провод и снова воткнул штепсель в розетку. Тарелка-репродуктор захрипела, но ничего членораздельного не произнесла. Не рассказало радио ни слова — ни про погрузку рельсов на заводе «Азовсталь» для новых строек, ни про погрузку труб на заводе имени Куйбышева для нового канала, ни про изготовление турбины на турбогенераторном заводе имени Кирова для новой ГЭС. Радио хрюкнуло и стихло, потому как кончилось в проводе электричество.
Он удивился, что его работа не понравилась вернувшемуся от соседей хозяину.
— Ты лишнего не делай, главное — лишнего не делай, — хмуро сказал он.
Потом, со временем, лейтенант стал понимать, что это главный закон здешних мест.
А тогда хозяин посмотрел на него сурово.
— Вот геологи у нас делали лишнее. Слыхал про геологов? У нас тут геологи года два как пропали.
Лейтенант слышал эту историю ещё в училище — в газетах, разумеется, об этом не печатали. Но слухи были самым старым и неистребимым источником знаний. У одного из курсантов отец был геолог и рассказал сыну эту историю с многочисленными деталями.
Лейтенант запомнил рассказ (впрочем, уже обросший подробностями совершенно невероятными), но не думал, что это случилось именно здесь. Смутные воспоминания тасовались как замусоленная колода: молодые ребята, партия специального назначения, искали, как водится, что-то секретное, загадочное исчезновение... Через полгода, когда сошёл снег, их всех нашли. Геологи лежали у ручья с вырванными языками.
Старшина его курса в училище был до службы охотником-промысловиком и только усмехнулся — в лесу полно всякой мелкой твари, и по голодному весеннему времени объедят тело, как муравьи лягушку.
Лейтенант и сам помнил эту детскую забаву — дохлую лягушку клали на муравейник, а через пару дней забирали её гладкий, очищенный муравьями, скелет.
История была грустная, и непонятно от чего запомнившаяся. Может, от того, что хорошо представлял себе работу в геологической партии, а может от того, что всё мерил смертью на войне — её смыслом и целесообразностью.
Молодые ребята погибли, хоть и не было войны. Одну девушку-коллектора и вовсе не нашли.
— Что, — спросил как-то лейтенант у капитана, — наверное, убили их?
— Глупости, — отвечал тот. — Я там был с первой поисковой группой. Некому их было убивать — зеков тут нет, нет и местных жителей поблизости. Разве наши бойцы, но ты Сидоров, представь наших узбеков, которые скрытно, как пластуны, окружают геологов и потом забивают их до смерти, чтобы ничего потом не взять. Представил? То-то. Я бы скорее решил, что они сами подрались, но это не так. Я видел их трупы. И ты бы, если увидел, так сам бы понял — они перед смертью грели друг друга, лежали обнявшись. Какая уж тут драка…
— И что там было?
— Да кто ж его знает? Буран тогда был, паника могла быть...
— А звери?
— Да нет тут большого зверя. А кто есть, зимой спит.
— Да, а диверсанты?
Капитан вздохнул.
— Ну при чём тут они. Это всё неглубокий ум хватается за внешнюю историю, а история всегда внутри, как косточка внутри вишенки. Ребята были честные и погибли просто и без затей. Да только это не интересно никому, ты, как подписчик газеты «Труд», всё хочешь увидать тайну в простом месте, меж тем драма вокруг нас, она — повсюду: и рассеяна в воздухе, и растворена в воде.


Сейчас, сидя в угрюмой избе, он вспомнил подробности, и от этого у него заныло под ложечкой. Но тут хлопнула дверь, в сенях что-то упало и покатилось, а на пороге возник старый милиционер.
Было ему на вид не больше сорока, но лейтенанту он показался ужасно старым.
— Участковый наш, — мотнул хозяин головой.
Участковый хмуро посмотрел на военного.
— Он ел? — спросил участковый, не здороваясь.
— Ел, ел, не беспокойся, — ответил хозяин.
— Пусть ещё поест, при мне. — Милиционер очень нехорошо посмотрел на лейтенанта.
И тот, ничего не понимая, хлебнул ложку, другую.
Вдруг участковый переменился, но лейтенант уже ничему не удивлялся. Не удивился он и тому, что участковый сел с ним рядом за стол, и тому, что он приобнял его за плечи, и тому, что он вдруг понёс, не стесняясь своих милицейских погон.
— Видели мертвеца?
— А? — выдавил из себя лейтенант, но хозяин остановил его:
— Он из новеньких. Ничего не понимает. Нет, не было никого. Никто никого не видел.
— Ну так пошлите гонца если что, — сказал милиционер. — Понимаете?
Выходило по его рассказу так, что милиционер ловил и уничтожал нечисть. Сначала лейтенант решил, что речь идёт о беглых, о каких-то врагах, но потом оказалось, что речь о мёртвых.
Счёт у участкового шёл на десятки, да битва была не равная.
Зимой у милиционера выходило проще — у мертвецов не шёл пар изо рта, а вот летом — хуже. Мертвецы не ели, а сумев набрать еды в рот, не могли её глотать.
Лейтенант быстро смекнул, что участковый давно пьёт от одиночества, но, впрочем, никакого запаха не учуял. Тогда он решил, что участковый просто свихнулся в этих тоскливых местах, и это гораздо хуже.
В остальном милиционер был совершенно нормален, со знанием дела говорил об охоте и действительно расспрашивал о больших городах. Но мертвецы всё же были главным в его жизни.
— Ну как вам не стыдно, — всё же сопротивлялся лейтенант. — Вы же офицер, фронтовик...
— А что — фронтовик? У нас под Сталинградом был политрук из казахов, так у него вообще фамилии не было. У них фамилия по национальности была не положена, вместо неё отчество писали. Этот политрук перед атакой костёр жертвенный возжигал и нас окуривал. Так пока его не отозвали куда-то, у нас ни один боец не погиб.
— Странные вещи вы говорите.
— Нормальные вещи я говорю. Ты, парень, пойми, ты тут новый, не понимаешь, что к чему, а я здесь с конца войны, как с госпиталя пришёл. Смотри в оба.
— Я-то посмотрю, посмотрю...
— Посмотри, посмотри... — Но водка уже сделала своё дело, и лейтенант засыпал на секунду-две, клевал носом и потом резко дёргал головой вверх.
Он не помнил, как заснул, однако проснулся с на удивление ясной головой.
Вчера ему рассказывали сказки, а сегодня вокруг была хмурая реальность.
Только хозяин смотрел в сторону, а хозяйка снова исчезла.

Он вернулся на Станцию, и снова потянулись дни, целиком заполненные проверкой блоков и калибровкой импульсов.
Через месяц они с капитаном снова поехали в Посёлок по зимнику.
Они поехали в посёлок, когда мороз лишил воздух влаги.
Щёки кололо как иголками — только приоткроешь дверцу кабины. Но кожа тут же переставала чувствовать и эти уколы.
На этот раз они сразу пошли к дому учителя, и учитель сразу пустил их на постой. Участковый больше не появлялся, и лейтенант думал, что избавился от этого дурака.
Утром он проснулся от странного гомона за окном.
За это время отвык от утренних построений, а тут в маленькую дырочку в оттаявшем окне был виден именно развод.
Население Посёлка стояло, переминаясь на площади перед поселковым советом.
Жители построились в два ряда, между которых шёл участковый. Он внимательно всматривался в лица, и тут лейтенант вспомнил ночной разговор под водку.
Участковый проверял, идёт пар изо рта или нет. Это было наяву, за окном, при ярком солнечном свете.
Вдруг участковый замер и сделал рукой знак. Откуда не возьмись, за человеком возникла фигура и взмахнула рукой.
И человек рухнул прямо под ноги участковому.
Только теперь лейтенант увидел, что в руке у милицейского помощника зажат большой деревянный молоток.
Он в ужасе обернулся и понял, что капитан всё видел.
И он понял также, что капитану это было не в новинку.
Лейтенант ощутил, что его крепко держат и шепчут в ухо.
— Спокойно, лейтенант, — бормотал капитан. — Не делай глупостей, тут тебе не фронт, не фильмы о войне. Тут ты в гостях.
И лейтенант понемногу успокоился, тем более, вместо воды у него в руке появились полкружки водки, которую он хватил залпом.
— Ты, лейтенант, не дёргайся. Твоё дело блоки прозванивать, лампочки-фигампочки менять. А у них свои дела — я, кстати, тоже не знаю, зачем это всё. Но порядок есть порядок, я и не спрашиваю — у тех, кто в коричневых шинелях, есть правило: никогда не переходить дорогу тем, кто в синих шинелях. Я когда здесь по первому году был, то по избам ходили — смотрели, кто печь топит, а кто нет. Нет дыма, значит, — мертвец живёт. Мертвец живёт, живёт мертвец, в землю идти не хочет.
Некоторые, правда, печь топили, а сами ложились в сенях — так до весны можно было дотянуть. А при царе страшно боялись — была вера такая, что если покойника не похоронить, если он от погребения сбежит, то всему дому его конец. Все умрут, один за другим, а, может, одновременно. Попы этого ужас как боялись и завели специальные обряды — покойнику капали церковной свечой в лицо — смотрели, не дёрнется ли. А уж коли дёрнется, то били его деревянным колом в сердце.
— Осиновым?
— Почему осиновым? Да хоть чугунным. Только тут всякое бывало — мне рассказывали, что года за два до войны тут кузнец помер, а была жара летняя, деваться ему некуда, и полез он к себе на двор в погреб. Но почуял, как блины пекут, и явился за блинком.
— «Дай блинка», — говорит, — так его и словили.
Но никто его не тронул, а потом он на фронте погиб. Погиб мертвец за Родину — всё ж лучше, чем от односельчан, да?
В этот момент, прервав их разговор, в избу ввалился учитель. Он что-то держал в руке, отводя её за спину. Офицеры переглянулись. Стало понятно, что именно он был помощником участкового. Лейтенант старался не смотреть на деревянный молоток, измазанный в чём-то липком.
— Зачем? — спросил он, и получил в ответ уже знакомое:
— Порядок должен быть. Молодой, а не понимаешь.
— Да что я не понимаю? Вы ж человека убили, Советской власти полвека, а вы тут мракобесием заняты... Вы же учитель, член Партии! У нас сейчас двадцатый век, мы овладели тайной зарождения жизни, мы покорили атомную энергию, заканчивается электрификация страны…
Учитель посмотрел на него хмуро.
— Это ты, парень, кому другому рассказывай. Электричество — это только у вас на горе, где дизеля стоят. А у нас внизу как дизель накроется, так в темноте по неделе и живём. Материализм дело хорошее. Мы и сами его выказываем, когда какого-нибудь проверяющего водкой поим и олениной потчуем.
А вот как я объясню детям то, что кузнец Ермилов пошёл на охоту с собаками, а у реки встретил почтальоншу Стрелку, которая умерла года два назад.
И очень эта Стрелка ему нравилась, так что он с ней заговорил, а как они распрощались, собаки его перестали слушаться. Да и то: вернулся он в деревню совершенно седой, будто лет пятьдесят прошло, дряхлый старик, не то что молота поднять не может — ходит с трудом.
Что я детям скажу? Всё на виду у них и у меня. Вот кузнец, вот молот. Ковать некому теперь.
А про члена Партии вот что отвечу — у нас парторг тут на лесозаготовках тоже мёртвый был. На него раз десять доносы писали — и хоть бы хны. При нём дело не стояло, при нём норма выработки была.
— Не веришь, сосунок, — вздохнул, наконец, не зло, а как-то грустно учитель. — Да ты майора своего спроси, как он так живёт.
Лейтенант тупо посмотрел на него, не понимая, о чём это он.
Но тут вмешался капитан:
— Иди, иди, Николай Палыч, не надо больше, видишь парень не в себе с непривычки.
Когда хозяин ушёл, то бог дизелей усадил своего младшего товарища за стол.
Тот было решил, что по вечному правилу его снова будет поить водкой — но нет, разговор пошёл насухую.
Капитан опять объяснял, что нравы тут простые — отчего гонять мертвецов, действительно непонятно. Он, капитан, и сам не поймёт, но надо, так надо. Тут, в Посёлке, десять человек с войны вернулись, а присмотрелись — живых среди них всего двое. И что делать? Все в орденах и медалях, а — мёртвые. Из уважения ничего с ними делать не стали, сами они истончились. Зато как у одной молодухи муж умер, а она с ним жить продолжала, так подпёрли избу колом, да и спалили обоих.
Ну, не любят тут люди этого — но прежде народ и вовсе тёмный был, говорят, убивали всех, кто выглядел не по годам. Вот бабе лет шестьдесят, а выглядит она на тридцать — и ату её. Только ты не спрашивай, причём тут наша Станция — вот уж правильно говорят: меньше знаешь, крепче спишь.
— И что, так на построении поутру и ловят?
— Ну, ловят. Но это зимой так. А летом уж не знаю — ведь как мертвецы теперь делают? Наберут воздуху ртом, а потом тихо через нос выпускают, и тебе кажется, что они дышат. Практически все так умеют. И вот тебе кажется, что он пыхтит, ноздри раздувает, а это он просто воздух через глотку гоняет. А уж один так свою мать любил, что решил воскресить. Но он на науку надеялся — даже в город поехал, чтобы подробнее это разузнать. Но из города-то не вернулся. Мать его мёртвая затомилась — скучно ей было в избе сидеть, и стала по деревне бродить, в окна заглядывать. И хоть она добрая-то была, дети кричали и плакали. Вышел тут поп Еремей (настоящий поп, он, пока его не забрали, прямо в Посёлке жил), да обрызгал её святой водой. И стала она окончательно мёртвая. А сын так и делся куда-то, не приехал. Это и хорошо, а то, вернувшись, он бы расстроился. Всё-таки мать уж похоронили, и не воскресишь никак. Почитай, её червяки уже съели.
Лейтенант затравленно посмотрел на него.
Мистика, тупая мистика в век науки — вот что раздражало его. Но вдруг он вспомнил одну историю, которую ему рассказывали солдаты. Как-то наряд отправился за водой к роднику на склоне горы. Бойцы наполнили большой алюминиевый бидон водой и потащили его вверх по склону.
Когда они остановились посередине пути, то увидели, как сверху спускаются они сами, только с пустым бидоном. Двойники прошли вниз, не обращая на оригиналы никакого внимания — но кто из них оказался оригиналом, непонятно.
Лейтенант не любил логических парадоксов.
И тогда он отмахнулся от сержанта, который боязливо прерываясь, рассказал ему про этот случай. Мало ли что привидится здесь — среди чёрного леса и серого неба.
Иногда он вспоминал погибших где-то неподалёку геологов — погибших как целое подразделение, накрытое противником. И эта девушка, тело которой не нашли, представлялась ему по-разному, но всегда живой.
Женщины вспоминались ему реже, он понемногу отвыкал от того, что они существуют.
Интересно, как боролись с такими воспоминаниями его восточные солдаты, но лейтенант знал, что их мира он не поймёт никогда.
В сухие зимние ночи они и вовсе видели Северные сияния — лейтенант только гадал, что по этому поводу думают узбеки, выдернутые призывом из своего жаркого рая.
Но бессловесные южные солдаты были более гармоничны, чем он сам. Они плохо умели читать, но вовсе не испытывали потребности в чтении, им не нужно было успокаивать эмоции и убивать время. Солдаты с Востока были естественны как сама природа, а вот несколько русских и украинцев на Станции чуть не сходили с ума.

Они возвращались на Станцию молча и, раскачиваясь в кабине грузовика, смотрели в разные стороны. Два дня лейтенант думал о произошедшем, а потом принял решение.
Он решил делать вид, будто ничего не случилось.
Не с кем ему тут было говорить, а говорить с кем-то надо было. Иначе, вслед за тем студентом, перекинешь тросик через антенную балку да будешь крутиться, болтая ногами день или неделю внутри белого шара, пока тебя не найдут.
Так что лейтенант решил не напрягать свой разум.
А общался он с ним бережно — будто разговоры их были кем-то расчислены.
Будто дали лейтенанту горсть патронов — три пристрелочных и пять зачётных, и не дадут уж больше. Однажды он пришёл в машинное отделение к капитану и спросил его о смысле здешней жизни.
— Вот, — произнёс он, — представьте, что живёт один человек. Наверное, в детстве у него были родители, хорошие, может, люди. А может, и не было их, погибли они, и вырастил человека наш советский детдом, в принципе не суть важно. Даже нет, представим, что он сын кулака, или вовсе предатель. Но нарушает этот человек социалистическую законность и сидит в тюрьме, а его кто-то должен охранять.
И другой человек, комсомолец, его охраняет, которого тоже вырастили родители или наше общество — дышит с ним одним воздухом, сидит в одних стенах. Или в далёком месте, без жены (тут он вдруг вспомнил мёртвых геологов и их коллекторшу)… И их жизнь одинакова, только у одного пенсия побольше. Но разве они равны?
— А так везде. Ты знаешь, кто такой Клаузевиц?
— Ну да, нам в училище рассказывали.
— Дело в том, что, как говорил Клаузевиц, «После генерального сражения потери обычно оказываются примерно равными, разница заключается лишь в состоянии боевого духа армий». Так и здесь, все это пустое. Цель ничто, движение — всё, а воинский дух реет, где хочет. И хоть тюрьма специально придумана, как та точка, где жить хуже, но и там можно прожить счастливо до самого конца.
А мы с тобой защитники Родины, нам с тобой через двадцать пять лет службы полный пенсион выйдет, а тут и вовсе — год за полтора идёт.
Да и гляди, есть масса примеров, когда люди с разной судьбой оказываются в чем-то одинаковом: лезет на вершину капиталист-миллионер, а рядом ползёт его слуга (ну или нанятый инструктор — неважно). И вот недели две, а то и больше они спят в одних и тех же мешках, дышат одним и тем же обеднённым воздухом, питаются одинаково и одинаково выбиваются из сил. При этом их состояния различаются в тыщу раз, а то и в миллион. И что? Тут неудачников нет вовсе — мёртвых или живых. Нам с тобой тут жить вечно — это я пять лет назад понял, да и ты поймёшь.
Нам не хватает философского осмысления мира…
В этот момент лейтенант понял, что капитан уже выпил давно и много.
— Мир так устроен, что он состоит из наших представлений о нём. Нет, милый друг, ты можешь сходить в Ленинскую комнату и почитать там «Материализм и эмпириокритицизм», тот том из собрания сочинений вождя, который никто, кроме меня тут не читает, но помни, всё дело в том, что только наши представления управляют миром. И наш дорогой майор, с которым случилось такое несчастье пять лет назад, тому прекрасное свидетельство.
— А что с ним случилось?
Капитан вдруг поднял мутные глаза и уставился на младшего лейтенанта:
— Забудь, ничего. Ничего. Откуда ты здесь такой, а?
Лейтенант понял, что его собеседник давно и непроходимо пьян, и удивительно только, как ему удавалось так складно говорить.
— Наш майор влюбился, вот в чём дело. И сделал совершенно непростительный для коммуниста и офицера выбор. Но я тебе всё же скажу о том, с чего ты начал. Мы действительно тут как бы на зоне, вернее — точно в зоне, зоне особого внимания. Потом мы, может, и выйдем на пенсию, хотя отсюда в большой мир никто не возвращался. Кто раз понюхал этого мёртвого воздуха, больше не вернётся в скучный мир живых.
Лейтенант захотел тотчас же сплюнуть себе (и капитану) под ноги, но удержался.

Приближались новогодние праздники.
Накануне к ним выехал проверяющий, и проверяющий был вестником войны.
Война вызревала, лейтенант это чувствовал — она набухала, как гроза в дальней точке, где-то под пальмами, у берегов Америки, но теперь невидимыми радиопутями в атмосфере это доходило до него, занесённого снегом и наблюдающего вокруг только лиственницы.
Он поехал встречать проверяющего. Тот был в ужасе от пейзажа и невменяем от водки, которую стремительно влил в него лейтенант для профилактики этого ужаса. Мысленно лейтенант простил все грехи своему капитану, потому что он раз и навсегда научил его мудрому армейскому правилу выполнения боевой задачи — устранить начальство, и чем быстрее, тем лучше.
Итак, после водки, сделанной из технического спирта, проверяющий стал благостен. Лейтенант даже подумал, стоит ли его везти на Станцию — может, он подпишет все отчёты прямо в Посёлке. Но нет, проверяющий очнулся и сам залез в грузовик.
Проверяющему на Станции понравилось — хотя в его состоянии можно было рассказывать, что сейчас он сидит под пальмами, и вот сейчас именно по этим вагончикам, антеннам и личному составу империалисты нанесут упреждающий удар.
Он уехал, и лейтенант проводил его до автобуса из Посёлка.
Через неделю им передали по радио, что офицерскому составу присвоены внеочередные звания.
— На случай ядерной войны, — сказал капитан, усмехнувшись.
Военторг не снабдил их звёздочками, откуда тут военторг, так что они продолжали ходить в старых погонах и называли друг друга по-прежнему.
Перед тем как в репродукторе оповещения, по случаю подключённому к гражданскому радио, заколотились Кремлёвские куранты, их поздравило родное начальство.
Майор в свою редкую минуту просветления вышел со стаканом в руке и произнёс речь о важности службы и несколько раз сказал, что они спасают город Молотов.
«Мы защищаем Молотов... Какой Молотов, что он городит, — подумал лейтенант. — Мы страну всю защищаем».
Майор вдруг выделил лейтенанта из немногих офицеров, посмотрел ему в глаза, и захрипел:
— Мы Молотов… Не сметь! Мы защищаем Молотов...
«Что он городит, уж десять лет никакого Молотова нет. Нет, наверное, персонального пенсионера Молотова никто не замучил, но вот города Молотова вовсе нет. Лет пять уж как нет города такого, а есть город Пермь заместо него», — успел подумать лейтенант, вытянувшись по стойке «смирно». Но майор уже не говорил ничего, а только хрипел — будто дребезжала какая-то специальная жабра в его горле. Хрип становился то выше, то ниже, и вот, наконец, иссяк. Майор повернулся и ушёл к себе.
Лейтенант обернулся к капитану, но тот только мотнул головой — после, мол, объясню.

Уже под утро лейтенант вышел проветриться и вдруг увидел у командирского вагончика женщину.
Сначала он не понял, кто это, и думал, что это капитан зачем-то надел на себя плащ-палатку, надвинув на голову капюшон.
Но когда человек вышел на пространство между вагончиком и лесом, капюшон опал, и лейтенант увидел лицо молодой женщины. Сомнений не было — в серебристом свете луны картина была удивительно чёткой, как на старинных фотографиях.
Он увидел волосок к волоску туго заплетённую косу, ровный пробор в волосах посреди лба и обращённое как бы внутрь лицо.
Женщин тут не было, да и быть не могло. До Посёлка не добежишь, отпусков и увольнений вовсе не было — и однажды он застал своих подчинённых, что гоняли естество в кулаке, глядя на закат. Он поразился молчаливой сосредоточенности этого действа в шеренге, но не стал мешать — в конце концов, он был таким же, как они.
Но женщина, тем более такая, была на Станции невозможна.
Она шла к лесу, и только под конец лейтенант понял, что она идёт по снегу босая.
Подняв лицо, он увидел, что командир Станции смотрит ей вслед из окна.
Майор глядел из окна на женщину, уходящую по лунной дорожке, и лицо его было залито слезами.
Когда лейтенант вернулся в командирский кубрик, его старший товарищ заглянул ему в глаза и понимающе улыбнулся:
— Ясно. Ты её видел. Теперь тебе должно быть понятно, почему нас не любят в Посёлке. Но тут у нас нейтралитет, да и что можно поделать — он любит её и скорее отдаст приказ наряду вести огонь на поражение, чем с ней простится. Да и нам-то что? Ну вот что нам? Станция должна быть боеготова, вот о чём нам думать. Я — о дизеле и электричестве, ты — о своих лампочках и антеннах.
Придёт в марте смена, что мы им скажем? А до марта дожить ещё надо. Такой вот у нас Клаузевиц, такие вокруг участковые уполномоченные, мир такой.
Пей дружок, у нас войска такие — постоянной боевой готовности, а как ты готов-то будешь без баб, да на трезвую голову?
И подвинул кружку.
— Радист сегодня принял приказ про тебя, — сказал капитан.
— Что за приказ?
— Отзывают тебя, мальчик, на новую станцию. Сменит тебя целая команда, наготовили уж специалистов, техников потенциалометрических и каких-то там импульсных устройств.
— Как это? Я же здесь ещё много должен сде...
— А вот так.
Лейтенант обвёл пространство взглядом. Белый шар, тайга внизу, выл ветер, он уже был частью этого пейзажа.
— Знаешь, — сказал капитан, — я тебе не завидую, это просто отсрочка. Ты для этого места создан и сюда вернёшься. Вернёшься, да.






И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел
Friday, December 14th, 2018
6:41 am
История про то, что два раза не вставать
СТАРООБРЯДЕЦ


Молодого инженера разбирали на собрании: тесть его оказался старообрядцем.
Один из друзей инженера, побывав на его недавнем дне рождения, сообщил об этом обстоятельстве родства в партком.
В заявлении говорилось, что в доме у члена партии и при его пособничестве собираются религиозные мракобесы.
Тесть тогда действительно молился в своём закутке, не обращая внимания на гостей, которые с испугом глядели на него.
Пил он, кстати, из своей специальной кружки, и это тоже всех раздражало. Инженер и сам не любил тестя – сурового человека, заросшего до глаз бородой, высокого и жилистого, но его возмутило предательство друга.
Инженер наговорил глупостей, и дело запахло чем-то большим, чем просто исключение из партии.
Однако счастье инженера состояло в том, что по старой рабочей привычке (ибо он стал инженером на рабфаке, придя в вуз по комсомольскому набору), он крепко выпил, идя с собрания, и свалился в беспамятстве.
Врачи объявили диагноз его жене, фельдшеру, которая и сама понимала, что это «нервная горячка». Исключённый и уволенный инженер переждал свою беду, валяясь на больничной койке.

Его тестю повезло меньше. На исходе короткой летней ночи за ним пришли и увезли вместе со святыми книгами.
Через несколько дней началась война, и тюрьмы стали этапировать на восток. Вот тут старообрядцу повезло. Его не расстреляли, как многих других, поскольку у него не было даже приговора, а посадили в эшелон и повезли в тыл. В другом эшелоне, идущем прямо вслед тюремному, двигалась вдоль страны его дочь, снятая с учета как родственница социально-опасного элемента. Её муж, попав в ополчение, погиб на второй день, и сейчас она ехала в эвакуацию с сыном, на станциях задумчиво глядя на вагоны, в одном из которых спал её отец.

Старообрядца везли сквозь Россию. В вагоне им никто не интересовался, и называли его просто – старик. Он не знал, где его везут, и видел в забранном решёткой окошке только серое осеннее небо. Его, впрочем, это мало волновало.
За Владимиром их разбомбили. К тому моменту весь эшелон был в тифу, и те, кто уберегся от бомб, лежали в бреду на откосе. Этих больных без счёта, вперемешку с мёртвыми, закопали в ров.
Путевой обходчик и его помощник увидели на следующий день, что изо рва вылез седой старик, и, не зная того, что он в тифу, положили его на дрезину. Его привезли в посёлок, и обнаружилось, что старик забыл всё и даже не мог сказать, как его зовут.

Дочь, обосновавшись в рабочем поселке, тем временем, отправилась на базар продавать платье и услышала о каком-то человеке, лежащем у складов. По странному наитию она повернула в закоулок, прошла, измочив башмаки в осенней грязи, и увидела на земле кучу тряпья.
Это был её отец.

Старообрядец поправился довольно быстро, но память долго не возвращалась к нему, и он, с болью вглядываясь в лицо дочери, твердил древние молитвы.
Но вернулась и память. Вернее, она пришла не вся, рваная, как его ватник, с лезущей в неожиданных местах ватой, но своё прежнее столярное дело к весне он вспомнил.
Дочь плакала и пыталась заставить его вспомнить что-нибудь ещё, а старик не слушал её. Это было для него неважно.
Понемногу он начал вставать и, опираясь на штакетину от забора, вылезал во двор, щурясь на зимнее солнце.

Кроме них в бараке жила ещё одна эвакуированная – молодая женщина. Она приехала из Киева, где была преподавательницей музыки. Женщина гуляла с офицерами местного учебного полка, и они часто оставались ночевать в её комнате. Оттого жизнь этой эвакуированной была сравнительно сытой. Хозяйка, суровая женщина маленького роста, хмуро говорила про неё: кому война, дескать, а кому мать родна...

Весной третьего года войны началась совсем уж невыносимая бескормица. Старик сидел в своём отгороженном углу и молился. Сперва ему приносили заказы на мебель, но скоро этот источник дохода иссяк. Теперь их маленькая семья жила на больничный паёк дочери. Старик высох, но в его глазах всё так же горел огонь веры.
И вот он молился.
Из-за перегородки время от времени раздавался плач младенца, которого родила соседка этой весной. Сама она куда-то вышла, а дочь старика повезла внука к родне мужа, в деревню неподалёку. Это был лишний шанс продержаться.
Деревня была лесная, в ней не пахали и не сеяли, а по старости или малости лет трудовой повинности никто не подлежал.
Поэтому старик не ощущал вокруг никого.
Был погожий день, и, помолившись, старик вышел на крыльцо. Он медленно прошёлся по двору и, отворив дверь сарайчика, увидел на уровне своего лица круглые колени его соседки. Старик внимательно осмотрел лицо молодой женщины.
Теперь оно приняло обиженное выражение. Постояв так, он вернулся в дом.
Старик пошёл к хозяйке. Хозяйка с испугом взглянула на него. Она впервые видела, чтобы её квартирант заговорил с кем-то кроме своей дочери и внука. Старик коротко объяснил, что случилось.
Женщина всплеснула руками. Война вытравила из неё болтливость, и она молча пошла за стариком.
Одноногий муж хозяйки, железнодорожник, отправился за милиционером. Милиционер был безрукий. Так они и шли по лужам – безрукий поддерживал безногого, помогая ему выдирать из земли деревяшку, а когда милиционер обрезал верёвку в сарае, уже безногий помогал ему, безрукому, снимать твёрдое негнущееся тело и класть его на земляной пол.
Женщину накрыли рогожей, милиционер составил протокол и дал его подписать всем присутствовавшим. Он пробовал заговорить со стариком, но тот молчал, и безрукий милиционер ничего не смог от него добиться. Он отстал от старообрядца только тогда, когда хозяева объяснили ему, кто их жилец.
Ребенка нужно было сдать в детский дом, но милиционер не мог его нести и обещал скоро прислать телегу.
Хозяевам нужно уже было уходить. Безногий поковылял в свои мастерские, а женщина отправилась мыть полы в ту же больницу, где работала дочь старика. Перед уходом женщина попросила было его последить за ребёнком, но натолкнулась на отсутствующий взгляд квартиранта.
Старик думал о грехе. Он думал о том, что теперь ребёнок будет страдать за грехи других людей, за грехи своей матери и даже за грехи тех людей, которые начали первыми стрелять в этой войне. Все равны перед Ним. Всё от Него и к Нему. Всех будет Он судить, и страшна будет кара Его. О себе старик не думал. Он не мог вспомнить о себе многого и поэтому не держал своего зла на людей, а знал лишь, что за грехом должно следовать наказание. Он помнил свои молитвы и то, как нужно держать рубанок. Для него этого было достаточно, а рассказам плачущей дочери старик не верил.
Все ушли, но за перегородкой снова раздался крик ребёнка, про которого забыли.
Старик внезапно понял, что он должен пойти на этот крик.
Ребёнок замолчал, он смотрел на старика немигающими глазами, а потом снова зашёлся в крике. Старик взял свою, тщательно сберегавшуюся в чистоте ложку и начал кормить ребёнка.
Сначала у него не получалось, но вскоре дело пошло на лад.
Старик завернул его в новую тряпку и унёс на свою половину. Когда он понял, что ребёнок уснул, то осторожно положил свёрток на верстак. Ребёнок крепко спал, и не мог выпасть из ложбины, в которой обычно лежала деревянная заготовка.
Тогда старик вышел на двор и, сев на крыльцо, снова стал думать о своей вере, о тяжких людских грехах. Он как будто продолжил свои мысли с прерванного когда-то места.
Была настоящая весна. Солнце, отражаясь в лужах, било ему в глаза, а снег совсем сошёл и чернел только в глубоких ямах у забора. Что-то было с ним в эти дни тогда, в его прошлой жизни. Это воспоминание не было для него сейчас необходимым, и он вспоминал спокойно, без напряжения, будто перелистывая обратно страницы своих книг.
Он начал вспоминать и, наконец, вспомнил всё – вечеринку, испуганное лицо дочери и насупленные лица гостей. Он вспомнил зятя-инженера.
Но тут же снова забыл их всех за ненадобностью.





И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел
Wednesday, December 12th, 2018
7:36 am
История про то, что два раза не вставать
БЫТОПИСАТЕЛЬ



Мальчик стоял у окна, рассеянно глядя на дождь.
Дождь наполнял всё пространство двора мелкой холодной пылью, не оставляя ничего – воздуху.
Холодный дождь заливал родной двор мальчика и был вечен, как этот двор.
Серые стены, лестница на крышу, высокий брандмауэр, ещё одна крыша, уставленная дымоходами, за ней другая – всё было родное и вечное.
Дворы были свои и дворы страшные. Своих было два – этот и соседний. Страшные окружали двор мальчика, ими был полон город.
Мальчик очень хорошо помнил один из них, на Большой Подъяческой, мимо которого он ходил как-то с бабушкой. Тот двор был особенно страшен и вечен, узкий и длинный, без окон, шириной в три шага, через узкую небесную щель которого на грязный асфальт сейчас, наверное, тоже опускается вода, заливая всё вокруг – мусорные ящики, ржавый автомобиль, комки бумаги...
Дворы ещё делились на те, в которых что-то растёт, и дворы, в которых не может расти ничего.
Двор мальчика был хорош тем, что в нём росли два дерева. В нём тоже пахло горелым мусором, жареной на подсолнечном масле картошкой, кошками и мочой. Пространство двора было покрыто наледью, и оттого казалось неровным.
Но это был его двор, обжитой и свой.
И он не был страшен.

Мальчик жил с бабушкой. Они понимали друг друга с полуслова, и оттого в школе мальчик прослыл молчуном.
Но бабушка умерла.
Соседняя комната, бабушкина, была уставлена коробками.
Соседка и толстая родственница из Москвы ушли куда-то, и теперь мальчик был один, а между тем, квартира жила своей размеренной жизнью.
– Люся, я случайно взяла две булки. Не нужно ли вам одну? – громко сказала соседка в кухне.
Соседка любила беседовать – о незначащих вещах.
Ещё она любила чужих гостей.
К ней самой никто не приходил, и жила она в совершенно пустой комнате, свободная от воспоминаний. Так мальчик и не узнал, чем она занималась в своей прежней жизни, и отчего всю ночь из-под её двери пробивалась узкая полоска света, исчезая лишь наутро.
Лишь однажды, в канун католического Рождества, которое бабушка строго отличала от православного, соседка зашла к ним по какой-то надобности и осталась пить чай.
Мальчик, притаившись в соседней, проходной комнате, слушал их разговор.
– Вот сейчас вспомнила, – сказала вдруг соседка. – Ровно пятьдесят лет. Какая же я старая! – это она произнесла без выражения. – Всё надо записывать...
Соседка говорила ясно и чётко, безжалостно выговаривая слова.
– Мы тогда собрались на его день рождения, и я сидела в углу, разглядывая гостей. Отец, как и все, смеялся, шутил, но внезапно я увидела именинника, стоящего в стороне. Меня тогда поразил его взгляд. Он смотрел на своих товарищей и их жен, как смотрит на свою печь повар, внимательно и цепко, проверяя, не убежало ли молоко, и не пригорела ли каша... Впрочем, вам этого не понять.
Бабушка, молчаливо кивая головой, соглашалась с ней, и мальчик, стоя у своего окна, тоже соглашался: нет, не понять.

В гости к бабушке приходил их родственник в железных очёчках.
Он говорил, сжимая длинными пальцами виски:
– И не поверите ли, всё хочется записать, всё необходимо записывать... Я не писатель, а бытописатель. Быт съедает меня... Я описываю быт – кто захочет это всё читать. Это всё слюняво, пошло, Господи!..
– Ну-ну, – говорила бабушка. – Держите себя в руках, Костя.

Родственников было мало.
Была лишь какая-то загадочная тётя Хина.
Она жила за городом, и телефона у неё не было. Кем приходилась она бабушке и, вообще, была ли ей родственницей – неизвестно. Её имя произносилось как синоним чего-то далекого, а может, и несуществующего.
– Ах, опять мы не поздравили тетю Хину! – иногда огорчалась бабушка. – Надо будет её как-нибудь навестить.
Остальные родственники жили в Москве.
Московских родственников мальчик не любил. Они наезжали летом, в июне. Высокого молодого человека, завитого, как баран, с толстыми ярко-красными губами, мальчик просто ненавидел. Он приезжал каждый раз с новой девушкой, и им стелили на диване, где всегда спал он, мальчик. Тогда мальчику приходилось ночевать в проходной комнате, всю ночь слыша приглушённые вздохи.
Когда они уезжали, бабушка открывала сервант, похожий на огромного медведя, и долго перебирала какие-то бумажки и фотографии. Потом, вздохнув, она отправлялась курить к соседке. Курила бабушка много и только «Беломор». Она вообще не следила за своим здоровьем, но мальчик не помнил, чтобы она болела.
А теперь она умерла.

– Бабушка умерла, и надо было сообщить об этом тёте Хине.
Мальчик нашёл адрес в телефонной книге, где рядом с ним был изображён загадочный рисунок из неровных квадратиков, и стал собираться в дорогу. Он надел валенки, клетчатое пальто и собачью шапку с кожаным верхом.
Мальчик шёл Михайловским садом.
Вокруг него стояли деревья на ледяном стекле. Зима сровняла газоны и дорожки, и стволы отражались в тонком слое воды, покрывшем ледяную корку. Он остановился, чтобы запомнить эту картину, поболтал ногой в валенке, желая исправить складки мокрого носка, и отправился дальше.
Метро поглотило мальчика, и в вагоне он долго стоял, уткнувшись носом в спину девушки с длинными волосами.
Волосы пахли очень приятно, и мальчику даже расхотелось выходить, но было уже пора, и он пересел в автобус. Наконец мальчик добрался до станции. Держась за поручни, он залез на платформу.
«Сейчас приедет поезд и повезёт меня к тёте Хине, – думал он. – Если её нет дома, надо будет оставить ей записку, про то, как мы жили. Бабушка умерла, и тёте Хине нужно знать, как это случилось».

Мальчик ехал в электричке.
Он пытался, на всякий случай сочинить записку, но вместо этого прислушивался к разговорам в вагоне.
Рядом с ним сидел старичок. Старичок говорил:
– Хотя у меня была любовница после смерти жены...
Другой старичок замечал первому:
– А я живу с женой уже пять лет – и ничего!
Мальчик привык к чужим разговорам. Он слушал их много, таких разговоров, когда приходил в Эрмитаж, где работала бабушка. Разговоры были непонятны, и воспринимались им как музыка. Мальчик рассматривал в окно ряд столбиков с цепью и мерцающий в нижнем углу окна шпиль.
Он слушал.
Дородная женщина в расстёгнутых меховых сапогах бросала на ходу: «Нам теперь нужно в темпе...».
Офицер со значком за дальний поход описывал своей даме грязные пятки блудного сына:
– У Рембрандта всё проступает из мрака...
И снова происходила смена зрителей.
Лысый кривошеий старик.
Дама в шапке по глаза.
Таджичка в пёстром халате.
Толстая девушка в очках – состоящая из чёрных колготок и свитера, при появлении которой все отвернулись от Рубенса.
И вот уже совсем другие подошли к Леонардо:
– Ну, тут всё ясно. Зелёный акцент в правом окне.
– Да. – Он дёрнул веком. – Я смотрел библиографию у Шкловского. Зелёный цвет – жизнь Христа. Ну-ну.
– На каком плече – на левом. А они ходят тут и удивляются – откуда мотив коварства. Плащ – пейзаж. В плане – треугольник.
Ушли.
Мальчик любил эти разговоры и сейчас жалел, что не мог вспомнить все непонятные слова, которые слышал. Он, на всякий случай, записал на приготовленной бумажке разговор старичков. Чистого места на листочке уже не осталось, потому что мальчик выдрал его из тетради, и на обороте была решена задача про два поезда. Мальчик представил себе, как они выглядели, эти поезда, и решил, что они были похожи на эту сырую и холодную электричку.
Но в этот момент он приехал. Мальчик, уворачиваясь от бывших спутников, выбрался на платформу. С неё вниз вела облитая льдом лестница, по которой уже кто-то покатился, громко ругаясь. Мальчик прошёл по узкой, мощёной плитами дорожке, мимо пятиэтажных строений. Нужная улица нашлась сразу, но номера домов были едва различимы в темноте. Мальчик нашёл огромную цифру 34, масляной краской изображённую на стене.
Тётя Хина жила где-то рядом, на другой стороне.
Он снова отправился в поиск и через несколько минут обнаружил место, указанное в телефонной книге.
Там, на месте дома тёти Хины, стояла железная коробка продуктового магазина. Мальчик оглянулся на бревенчатые домики вокруг, серые пятиэтажки и подёргал ручку магазинной двери.
Дверь была заперта.
Мальчик дёрнул ещё раз и снова оглянулся.
Тогда он пошёл обратно к станции.

В квартире было тихо.
Соседи опять куда-то делись. Мальчик включил свет.
«Надо это записать», – подумал мальчик и принёс из комнаты, уставленной коробками, свою тетрадку.
«Бабушка умерла», – написал он.
А потом добавил: «И теперь я поеду в Москву».





И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел
Tuesday, December 11th, 2018
7:41 am
История про то, что два раза не вставать


А вот кому историю про персональные компьютеры, пролетарского писателя, жизнь, смерть, любовь, советскую парадную живопись и орфографию.
Ссылка, как всегда, в конце.

Что там изображено? Полумрак, кабинет при свете низкой люстры (одни описатели говорят, что дело происходит в Горках, другие — что в особняке Рябушинского на Никитских воротах), слева сидит Молотов, справа Сталин, рядом с которым стоит Ворошилов. За Горьким, что патетически простирает руку вперёд, расположился сын писателя Максим. Легенда гласит, что Сталин, заказав себе копию для «Ближней дачи», велел фигуру сына Горького убрать, но возможности проверить это у меня нет, — дача в Кунцево до сих пор закрыта для публичного доступа. Существует и обратное исчезновение — в 1960 году всё тот же Яр-Кравченко вместе с художником Зарубиным, написал другую картину — «„Ответственность на вас!“. Встреча писателей на квартире у А. М. Горького в 1932 году». Там представлен весь цвет официально признанной советской литературы того времени — Алексей Толстой и Александр Фадеев, Валентин Катаев и Всеволод Иванов, Самуил Маршак и Корней Чуковский. Они узнаваемы — даже забытые ныне Сейфуллина, Малышкин и Панфёров. На этой картине, написанной через четыре года после XX съезда, мы наблюдаем удивительное зияние — там отсутствует Сталин. Но именно Сталин был главным гостем на этой встрече 26 октября 1932 года * . Леонид Леонов вспоминал о ней: «Встречался я со Сталиным, встречался... не раз... Картина есть у художника Яр-Кравченко, она сохранилась в литературном музее: в Рябушинском особняке, у Горького, Политбюро со Сталиным, и мы, писатели, человек пятнадцать. Там Горький и Сталин за столом, и Маленков, Молотов, Андреев, все сидят, а на первом месте кресло, а в кресле я сижу, молодой, приятный. Было дело... Это были страшные времена. И Ягода тоже был с нами, главный шеф Леопольда Авербаха, председателя РАППа... страшный человек был, такой бледный, маленького роста» * . Но на картине 1960 года власть, пришедшая к писателям поговорить — стушевалась, исчезла, пропала вовсе.
Но вернёмся на год ранее. Вечером 11 октября 1931 года родился мем (как теперь говорится), который пережил не только своего автора и всех при этом присутствовавших, но само царство. Он мгновенно стал известен, причём мудрый поэт Мандельштам сразу угадал в нём зловещие предзнаменования. Его жена вспоминала: «Читая какие-нибудь циничные, страшные или дикие высказывания, О. М. часто говорил: „Мы погибли“... Впервые он это произнес, показывая мне отзыв Сталина на сказку Горького: „Эта штука сильнее 'Фауста' Гёте. Любовь побеждает смерть“» * .

Про вторую половину фразы ходила городская легенда, что Иосиф Виссарионович написал слово «любовь» без мягкого знака. В книге Бенедикта Сарнова «Наш советский новояз» мему посвящена специальная глава: «Это Сталин сказал (даже не сказал, а собственноручно написал) на титульном листе ранней и, по правде говоря, ничем не примечательной поэмы Горького „Девушка и Смерть“. Как и многие другие — такие же глубокомысленные — высказывания вождя, эта сталинская реплика, разумеется, тут же была объявлена новым откровением марксистско-ленинской эстетики, подхвачена всей мощной машиной советской пропаганды и надолго (тогда казалось, что навсегда) вошла в тезаурус советского новояза...."





(часть процитированного):
Алёшкин П.Мой Леонов // Леонид Леонов в воспоминаниях, дневниках, интервью — М.: Голос, 1999. С. 587.
Мандельштам Н.Воспоминания. — М.: Вагриус, 2006. С. 384.
Сарнов Б.Наш советский новояз: маленькая энциклопедия реального социализма. — М.: ЭКСМО, 2005. С. 711.



http://rara-rara.ru/menu-texts/odno_kruche_drugogo


И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.




Извините, если кого обидел
Sunday, December 9th, 2018
5:56 am
История про то, что два раза не вставать
ДЕНЬ РУССКОГО КАЗНАЧЕЙСТВА

8 декабря

(червонец)



…Тогда я уезжал надолго и далеко, и накануне в пустой квартире справлял свой день рождения.
Пришло довольно много людей, стоял крик, раздавалось окрест нестройное голосистое пение.
А мне всё нужно было позвонить, уцепиться за любимый голос, помучить себя перед отъездом. Я вышел в соседнюю комнату и начал крутить заедающий диск телефона.
Вдруг открылась дверь, и на пороге появился совершенно нетрезвый молодой человек. Мы не знали друг друга, но он улыбнулся мне как брату и произнёс:
— Здорово! А ты, брат, чего подарил?
Я улыбнулся в ответ, и в этот момент обиженно пискнул дверной звонок.
Дверь была не заперта, но гость так и не вошёл, пока я не распахнул её.
Собственно, этот примечательный человек и начал когда-то рассказывать мне про советские червонцы. Он окончил экономический факультет как раз в то же время, когда я заканчивал свой.
Этот человек был даже не толст, а пухл и кругл, но в нём угадывался какой-то тяжёлый металлический центр. Когда я узнал, что он страстный нумизмат, то не удивился. Должно было быть что-то весомое, что пригибало бы его к земле и не давало улететь воздушным шариком. Он много раз боролся с моим монетарным и банкнотным невежеством.
Тогда, в первую пору нашего знакомства, мы много говорили о деньгах.
Мы были похожи на поэта Баратынского и Дельвига, тоже поэта, что шли в дождик пешком, не имея перчаток. Но разговоры были посвящены именно возвышенной истории денег.
Он захватил меня поэтикой презираемо-любимого обществом металла, и я внимал ему, как Онегин — Ленскому.
Я черпал знания из энциклопедии, а он — из правильных книг да архивов.
Из финансово-медальерного искусства я больше всего любил металлический рубль образца 1967 года.
Это был знаменитый рубль-часы — он клался на циферблат и медно-никелевый человек показывал на одиннадцать часов.
— Вставай, страна, — звал лысый человек. — Водка ждёт, электричка на Петушки отправляется, кабельные работы подождут. Революции — полтинник, а гражданам — юбилейный рубль.
У меня и сейчас сохранилась пригоршня этих рублей, и иногда я сверяю по ним время.
Но тогда, под шелестящий ночной дождь, смывавший Империю с карты мира, я узнал много нового.
С детских времён, со школьных советских времён я помнил истории о первых деньгах-раковинах. И я себе представлял полинезийцев, что трясут раковинами, копьями, рядом булькает котёл, а из котла торчит рука да мокрое кружево розоватых брабантских манжет. Ан нет, оказалось, что твёрдая и круглая валюта раковин — нормальная составляющая жизни наших предков, и на Северо-Западе ценной монетой ходило круглое и овальное.
Домик брюхоногого моллюска совершал путь из Тихого океана через Китай и Индию…
— Нет, скорее, через Китай, — вмешивался мой знакомец…
Я продолжал: и вот они лежат в отеческих гробах от Урала до финских бурых скал. Белёсые раковины, будто выточенные из мрамора, похожие на маленькие зубастые пёзды. Звались они тогда — «гажья головка».
Век живи — век учись. А куда ни кинь — с деньгами мистика. Обряды, что вокруг них складывались, и традиции их изготовления говорят ясно: это предметы культа. Деньги обрезались — оставляя в кармане человека с ножницами драгоценный металл. Монеты превращались в определитель судьбы и самый простой генератор случайных чисел. Мистика есть в процессе размена денег, а уж какая — в их подделке! Впрочем, об этом говорили все экономисты, включая бородатых основоположников. Денежный фетишизм заражал всех — от любителей женских подвязок до религиозных кликуш.
В детстве я сам набивал потайные коробочки разнородными копейками, двугривенными с молоткастыми рабочими и прочей будущей монетной нежитью. Этот круглый народец походил на толпу божков, которые знают, что останутся без паствы, но не утратят до конца силу.

А в ту пору деньги шелестели, как штандарты, что бросали к Мавзолею, — без выгоды. Вместо гербов в центр металлических кружков, как и везде в стране, переместились флаги. Башня и купол — вот что было на новых рублях. Реверс стал главнее, сеньоров не стало вовсе, зато появились господа. На банкнотах нули множились, как прорехи в карманах. Какие там новгородские гривны, похожие на пальцы тракторных гусениц.
Наступало безденежье — даже у него. Как-то я подслушал его разговор по телефону. Он говорил с кем-то по-английски — говорил с тем жёстким правильным акцентом, который приобретали зубрилы в советских школах — язык, правильный, но сохранённый, предохранённый от встречи с родными устами. В разговоре мелькали «proof», «uncirculated» и «brilliant uncirculated». Кажется, он что-то тогда продавал, судя по тому, как он злился, — тоже без выгоды.
Выгода начиналась, когда он оценивал коллекции. Он и был — оценщик.
Безденежье имело разный цвет — у всех разный. У него это был тёмно-синий цвет пустых бархатных выемок из-под проданных монет.
В денежном обращении с середины XII века по середину XIV был так называемый «безденежный период» — по понятным летописным причинам. Но тогда появились эти металлические слова — алтын, пятиалтынный. Теперь гривенники, двугривенные, пятиалтынные, пятаки и копейки вымирали, как динозавры.
Мой знакомец говорил, что монеты — некоторое подобие древних газет. Подданные в глухих углах империй, заметив, что профиль на монетах другой, только так обнаруживали, что сменился правитель, и имя его — вот, внизу полукругом.
Впрочем, тогда — в нормальном мире, куда время от времени мы выныривали — в газетах все читали курс доллара — это был именно курс доллара, а не рубля.
Я шелестел в его квартире альбомами на чужих языках. Там, будто иконостас, глядели на меня лица императоров и князей. Но святые смотрят прямо, а кесари — в сторону, отводя глаза. Монархи остались только профилями на деньгах, вопрос о достоверности профиля не стоял, но вот я переворачивал страницу, а там уже махал крыльями феникс на деньге с арабской вязью, что чеканил великий князь Василий II Васильевич Тёмный. Отчего он? Может, Орда была против человечьего изображения на региональной валюте? Но спросить было неловко.
Истории наслаивались одна на другую. Истории про литьё, вернее, переливание европейских денег в гривны, истории серебряных новгородских слитков, и то как вместо мелкой монеты использовали не перелитые в слитки старые дирхемы, денарии, да и просто обрезки и обломки монет.
Потом мы расходились — денег было мало, и я пробирался домой пешком, слушая, как потрескивает и рушится старый мир.
В ночи это всегда слышнее.

Потом мы сходились снова. Беда была в том, что нам обоим нравилась одна и та же девушка. Она и вправду была хороша, но, не смея объясниться, мы оба двумя осторожными крысами ходили по краю. Обычно тогда не везёт обоим — так и вышло.
Однажды наша девушка напилась, и мы вдвоём везли её домой. Открыв неверно дрожащим ключом дверь, она посмотрела на нас — и мы поняли, что никто не переступит вслед за ней порог.
Если бы кто-то из нас добрался до её двери, исключив соперника, то у него был бы ощутимый шанс — но тут было равновесие треугольника.
Мы были как аверс и реверс — почти одинаковы и бессильны в соревновании.
Она попыталась махнуть рукой, стукнулась о косяк и исчезла. Дело в том, что иногда у неё в глазах читался выбор — особенно, когда жизнь её сбоила.
Та, неизвестная нам, жизнь — но, когда у женщины есть выбор, то пиши пропало.
Поможет только случайность, иначе душное московское утро разведёт нас навсегда.
Но, как правило, встречались мы всегда отдельно, будто заговорщики — только по двое.
Именно эта девушка случайно проговорилась:
— Червонец мне сказал…
Она тут же захлопнула рот, но было поздно. Слово приклеилось к человеку, как почтовая марка к конверту.
Мне даже не нужно было объяснять, о ком речь. Действительно, мне казалось, что если сходить с ним в баню, то где-то под мышкой у него обнаружится надпись «чистого золота 1 золотник и 78,24 доли».
Он был червонец, да. С высокой лигатурной массой.
С червонцем был связан наш давний спор — эта монета была данью старине, исчезнувшему в революцию миру. У неё было правильное равновесие между аверсом и реверсом.
Было совершенно непонятно, что такое аверс и реверс. Нет, понятно, что аверс — лицевая сторона, а реверс — оборотная, но как их различить, совершенно не ясно. Традиционно древние ставили на главную сторону голову божества или герб, на оборотную — номинал. С одной стороны порхала коринфская летающая лошадь, или жужжала эфесская пчела, или скреблась эгинская черепаха, пока не сменились лицами эллинов — с другой была земная стоимость. С главной стороны присутствовал дух, с оборотной — материализм цифры. Но нумизматы, стоящие рядом на книжных полках моего знакомца, говорили, что если нет герба, аверс и реверс меняются местами — цифра берёт верх.
В тут пору герб России, лишённый корон и ручной клади, был не гербом вовсе, а символом.
Оттого мой знакомец говорил, что аверсом рубля стала сторона с единицей.
Всё двоилось — появились и чудные биметаллические деньги — бело-жёлтые, вызывавшие желание посмотреть, что там у них внутри, как устроено, чем склеено.
В том давнем советском червонце номинал был на реверсе. Монетный сеньор был не тем человеком с котомкой, который развёл руки, разбрасывая зерно, — им было само зерно в колосьях, окружившее аббревиатуру, которую, по слухам, придумали для того, чтобы её одинаково мог читать Ленин слева направо и Троцкий — справа налево.
Но в этом состязании орла и решки не было выигравших, как нас ни брось, а бросали нас часто.
Скверная была история, одним словом.
А девушка была замечательная.
Итак, он стал зваться «червонцем».
И, действительно, если деньги у него были «с историей», то любимые истории были — про червонцы. Даже на стене у него висела картина (правда, дурно нарисованная) — шадровский сеятель, слева плуг, лежащий поверх земли, справа дымные трубы завода — пейзаж ценой в 7,74234 грамма золота. Гораздо лучше, впрочем, была гравюра — кремлёвская башня, дворец, флаг над дворцом — вид с Большого каменного моста.
Во-первых, дело было в названии — когда в двадцать втором году РСФСР хотела ввести твёрдую валюту, то в Госбанке придумали несколько названий. Кстати, в 1894 году Витте хотел заменить рубль «русом», так вот, тогда в списке, кроме червонца, были внесены ещё «федерал», «целковый» и «гривна». Гривна не годилась, так как её ввела в своё время Украинская рада. Целковый — был общим названием для рублёвой монеты. Во-вторых, червонец далеко не всегда был равен десяти рублям. Да и само слово странное, отдающее не только цветом, но и карточной интонацией. До революции была монета в три рубля с тремя с половиной граммами золотого содержания.
Ввёл их, кажется, Алексей Михайлович, и до Петра они были не платёжным, а, скорее, наградным средством. Так вот, мой приятель, раз за разом рассказывая о советских червонцах — говорил и про их неденежный, подарочный смысл.
Они, описанные как победа советской экономики в каждом пухлом издании «Истории КПСС», по словам моего знакомца, были очень похожи на наградное средство. Их было два типа — сначала кредитные билеты (они вообще не были платёжным средством) и золотые монеты. Что с ними было делать — непонятно, так как Советская Республика в золоте брала только таможенные пошлины. Эти червонцы было довольно сложно менять — лишь бумажные, а металлические вовсе в обращение не выпускались. Много я услышал историй про те червонцы — например, про то, как бригада плотников ходила по Петрограду, пытаясь банкноту, которой расплатились за общую работу, обменять на совзнаки, да так и пропили весь до конца.
Потом нас как-то раздружила жизнь. Наша девушка вышла замуж, и нас отбросило друг от друга, будто два шарика, между которыми лопнула раскрученная нить. Он был востребован, вернее, стал востребован как-то неожиданно — старые друзья выкрутили ему руки и заставили ездить на службу, погрузив в смертельную банковскую круговерть девяностых.
Наша биметаллическая связь, которая всё-таки не была дружбой, распалась, а казалось, мы сплавлены навек.
Предмет недележа я встретил через много лет на улице — он грузил одинаковые пакеты с едой в чрево машины. Машина открыла пасть — или зад, и пожирала горы еды в фирменном полиэтилене. Внутри плющил нос о стекло взрослый мальчик — видом не в мать.
Живые были в ином мире, я был неконвертируем в него — как советский рубль между червонцем прошлого и тысячами нынешнего времени. Зависть, или укол упущенного случая, я давно вырезал из себя, будто глазок от картошки.
Мужчины всегда становятся безумны, когда случайно видят женщин из своего прошлого. Им кажется, что они встретили на улице Чикатило, а на самом деле это просто уязвлённое самолюбие.
Непрожитая ими жизнь.
Просто неуверенность в себе.
Просто морок.
Итак, не поймёшь, где у этого чёрного монстра, набитого едой, была лицевая сторона, а где оборотная. Зад всё же был главнее.
Автомобиль, одним словом, мне понравился больше прочего — больше самого себя, во всяком случае.

И вот, наконец, мы встретились с Червонцем перед самым моим отъездом. Был тот самый день рождения в разорённой квартире. Гости уже ходили, держась за стенки, когда посередине ночи он, тяжело отдуваясь, возник в дверях. Знакомец мой был одет очень дорого, но весь был будто пережёван. Часть воздуха из него вышла, и костюм висел мешком.
Слова были кривы и необязательны.
Он раскрыл пухлую ладонь и показал мокрую от пота монету — это был золотой червонец.
Я даже перепугался — тогда на такой кружочек можно было год снимать квартиру — если это не был бы, конечно, новодел семьдесят пятого года. Эти новоделы были тоже дороги — их раньше продавали за доллары иностранцам — и вот только сейчас выпустили в свободный полёт.
— Не пугайся, — сказал он. — Видишь гурт? Он почти в два раза толще — так они добирали вес. Так что это подделка, не платёжное средство, а так — тебе для памяти. Но это «настоящий» фальшак, оттуда, из двадцатых.

Потом он исчез. Его не застрелили, как это было в моде, не взорвали в машине — он просто исчез.
К нашим общим знакомым приходили скучные люди в галстуках, расспрашивали, да так и недорасспросили.
Я тогда жил в иностранном городе К. и узнал об этом с запозданием.
Но я-то знаю, что с ним случилось.
Услышав, как недобрые гости ломятся ему в дверь, он сорвал картину со стены своего кабинета, будто испуганный Буратино, и вошёл в потайную дверцу. Стена сомкнулась за его круглой спиной. И вот он до сих пор сидит там, как настоятели Софийского храма. Перебирает свои сокровища, с лупой изучает квитанции и боны. А как надоест, выходит на поле разбрасывать по пашне золотые кружки.
Ветер рвёт отросшие волосы, струятся между пальцами червонцы — шадровский сеятель машет рукой, а котомка трясётся.
Картина эта на самом деле — окно в славный мир двадцать второго года.
Потом мой друг лежит на поле, занятый нетрудовыми размышлениями.
Чадит труба на заднике, и разъединённые пролетарии всех стран соединились.




И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел
[ << Previous 20 ]
About LiveJournal.com