?

Log in

No account? Create an account
Березин's Journal
 
[Most Recent Entries] [Calendar View] [Friends]

Below are the 20 most recent journal entries recorded in Березин's LiveJournal:

[ << Previous 20 ]
Tuesday, August 14th, 2018
12:10 pm
История про то, что два раза не вставать
ДЕНЬ СТРОИТЕЛЯ

Второе воскресенье августа

(конок)




Савельев попал на шабашку по знакомству.
Его взяли не оттого, что он был хорошим электриком, а от того, что был непьющим. Северный спирт выжег его организм, и он дал себе зарок.
Бригада поехала в горы в конце весны, уже запаздывая к сроку. Работу нужно было начать месяца на два раньше, но до них там трудились другие. Однако случилась невнятная история, вскипела из пустоты бессмысленная драка, в которой один строитель был убит, а двух других увезли в город связанными, и прежняя бригада распалась.
Школа осталась недостроенной.
Савельев согласился сразу — не спрашивая даже, школа это или коровник. Да есть ли там коровники? Может, там одни бараны. Или нет там баранов. Какие-нибудь козлы.
Бараны, как оказалось, были, были и коровы.
Школа стояла на краю посёлка остовом — но не мрачным, а весёлым. Там пахло свежеструганными досками, а под потолочными балками свили гнездо птицы.
Савельев с товарищами работали споро, чтобы закончить работу в августе, не к первому сентября, а аккурат ко дню строителя.
Они редко прерывались — только чтобы перекурить, напиться смоляного плиточного чая.
Строители почти не пили. Оттого, собственно, их и любил председатель — местные строить не умели, а рюмка валила их с ног. Руки местных привыкли строить из войлока, а не из дерева, но, главное, пили они слишком крепко.
Это был малочисленный горный народ, спрятавшийся под паспортным именем русских. Правду выдавали не только плоские азиатские лица, а именно отчаянная неустойчивость к водке. Что-то там было в организме (Савельеву объясняли, да он не запомнил подробностей), что валило местных на землю прямо у сельпо. Если водки не было, то торговали из-под полы разведённым спиртом.
Но они нравились Савельеву и такими, он видел многих людей разных национальностей.
И все они были нужны под небом. Некоторые из них стали просто советскими, но большинство остались всё теми же людьми странных народностей, что жили по окраинам огромной страны. Паспорта тут имел лишь десяток начальников, а остальным они и вовсе были без надобности. Бумаги с фотографиями стали давать в семьдесят четвёртом, да не все за ними шли.
Участковый, чьи владения простирались на сотни километров, относился к этому философски.
Он и сам был из местных, оттого знал, что круглые лица его народа неразличимы заехавшим сюда пришельцем. Можно было клеить одну и ту же фотографию. Для чужака все фотографии тут были одинаковые, кроме портрета Генерального секретаря в красной комнате поселкового совета.
Больше всего участкового занимало, будет ли война с Китаем. К этому давно шло, и у тех самых гор уже много лет возились военные, обустраивая укрепрайон. Там врывали в землю старые танки и строили что-то невидимое с поверхности земли. Военные делали это неспешно, тоже попадая в замедленное течение времени этих мест.
Потом как-то всё успокоилось, и товарные составы перестали сновать по железнодорожной ветке к строительству.
Теперь военных видели только на учениях — вернее, слышали. Какие-то звёздочки взлетали на горизонте, а спустя полминуты ветер доносил треск и хлопки. Однажды и Савельев увидел в небе светящуюся точку, совсем не похожую на самолёт, а потом участковый объяснил ему, что это неудачный запуск спутника.
Удачные пуски видели редко, но вот если что-то шло не так, то космическое железо отклонялось от курса и сгорало в небе над этими местами.
— А спутники часто падают? — спросил тогда Савельев участкового.
Участковый посмотрел на него подозрительно, но потом решил, что городской человек любит страну не меньше него, и ответил:
— Наши спутники не падают, но иногда случаются аварии. Просто иногда случаются неудачи.
А потом сказал:
— В горах, говорят, искали, но не нашли ничего. Значит, не падают.

Местные приходили к школе и молча садились на доски, наблюдая за работой пришельцев.
Савельеву это не мешало. Отдыхая, он всегда заводил с местными беседы, поскольку всякий народ имеет свою правду. Сначала ему жаловались, а потом поняли, что Савельев не из больших начальников, и жаловаться стали меньше. Но не прекратили совсем, потому что он был городской человек, и когда вернётся в город, то всё равно расскажет, что жизнь тут нелегка. Неважно кому, главное, что это знание распространится.
Те, кто не жаловался, рассказывали Савельеву про правила жизни, которые заключались в том, что никуда спешить не надо. Лето сменится зимой, не давая много пространства осени, а зима вновь сменится летом, которое в представлении местных, включало в себя и весну. Это время мерилось тем, когда нужно гнать скот по степи, и когда нужно было возвращать его обратно.
Это спутникам, летевшим где-то в вышине, нужно было быстрое время, а скот и его хозяева жили медленно.
Но больше Савельеву нравилось, когда местные рассказывали про Небесного Пастуха, повелителя скота, и то, как Старик Зима сходится с земной женщиной. Потом она рождает из своей груди Лето и умирает при родах. А потом и Лето сходится с женщиной и рожает нового Старика, который ещё не стар, но станет Стариком всего за несколько месяцев — время неумолимо, и всё происходит в промежутках между этими родами, когда на землю обрушиваются дожди родовой воды.
Старик Зима пользуется тем, что его молодая жена спит там, вдалеке, в синих горах, но её сестра в небе пытается следить за стариком, и, чуть что, разбудит спящую. Но пока Старик Зима шалит на земле, Лето отвлекает его жену среди звёзд.
И пока жена старика спит, мир живёт медленно, и можно надеяться на то, что лето сменит зиму, и так будет длиться вечно.
Человек из местных, рассказывая это, сделал такое движение рукой — там и там, и Савельеву стало понятно, что он указывает на двух сестёр — небесную и подземную. Та, что наверху — всегда бодрствует, а та, что под землёй — спит.
Главное — не потревожить её сон, потому что когда она встанет...
— А что будет? Небо перемешается с землёй?
Но старик заклекотал, как птица, и Савельев даже не стал вслушиваться в его речь.
Старик несколько раз произнёс слово «конок», которое Савельев не понял.
Вечером он спросил участкового, что это такое, и тот неожиданно раздражённо махнул рукой:
— Это суеверие.
— «Конок» — суеверие?
— Нет, это всё. История про принцессу. «Конок» — это принцесса.
Участковый имел дома телевизор, редкость в этих краях. Телевизор он завёл ради дочери, что любила смотреть сказки. Принцессы из фильмов волновали её, и она тоже часто говорила, мешая русские слова со словами своих предков: конок этильгыз, сепрали милая конок.
— Суеверие, — повторил участковый. — Глупости. Это люди без ума считают, что конок спустился с небес и спит в горах, а как проснётся и встанет, то старому миру наступит конец. Но мы с этим боремся, да.
Савельев сочувственно улыбнулся. Он раньше работал на Севере и там тоже слушал подобные истории про стражей Нижнего мира, и о том, что жена бога-кузнеца Таис-хо мстит за убитого мужа и сама убивает всякого, кто роется в земле и ищет в ней спрятанное солнце, о том, как бог-солнце прячется в землю на полгода, а потом встаёт из Нижнего мира таким же, как и был — золотым кругом, в целости и сохранности.
В этих сказках всё имело свои времена, всё было понятно и симметрично относительно холода и тепла, восхода Солнца и его заката, всё повторялось и длилось при этом вечно.
Иногда Савельеву хотелось их записать, но потом он понимал — незачем. Память его пока не подводила.
Главное — не пить.
И вот Савельев курил, глядя на горы через пустые ещё проёмы окон. Лето выпало дождливым, и горы то проступали из серого тумана, то исчезали. Они растворялись в этом мареве, будто куски серого от грязи сахара, долго валявшиеся в кармане.
В середине августа работа встала. Не приехал грузовик со стеклом, и курить приходилось, по-прежнему сидя перед пустыми проёмами.
Тогда Савельев увязался с участковым и его друзьями, которые ехали на охоту в горы.
Он даже не понял — на кого те собирались охотиться — не то на козлов, не то на кого-то ещё. Хоть бы и на горных ослов, ему было всё равно.
Он знал, что если останется без дела, то запьёт. Он много пил на Севере, и почувствовал в те времена, что ещё один опыт со спиртом будет гибельным. Во время страшного запоя Полярной ночью он чуть не наложил на себя руки, и теперь остерегался любого повода.
Савельев ехал на грузовике — степь до самых гор была ровной, как стол. Положи кирпич на педаль газа и спи за рулём. Но Савельеву не нужно было вести — за рулём сидел шофер, а рядом дремали председатель совета и участковый.
Савельев спал в кузове, пока грузовик гнал мимо бесконечной запретной зоны.
Война стала невероятной, но минных полей никто не отменял.
Савельев, просыпаясь, видел в окошечко одну и ту же, предупреждающую о стрельбе на поражение, табличку.
Но местные не боялись военных, они боялись непонятных богов плоскогорья. Путь к нему лежал через степь, в которой оставляли мёртвых, чтобы звери ускорили их слияние с миром и разметали их кости. Как-то, задолго до войны, тут началась чума, и военные встали кордонами на дорогах. Мертвых запретили оставлять в степи, но потом чума ушла, а за ней ушли военные кордоны, и всё пошло по-старому.
Поэтому местные старались лишний раз не пускаться в этот путь.

Савельеву дали ружьё, но он тяготился им, как лишним инструментом, взятым на стройку.
Однажды он был на охоте в степи, когда из мчащегося грузовика люди палили по сайгакам. Была ночь, и сайгаки не могли вырваться из света автомобильных фар. Отчего-то им было невозможно скрыться в темноту.
Савельеву было это не в радость, но в тот раз правила устанавливал не он.
А теперь он ехал с другими людьми, что были ближе к природе. Эти местные ещё не успели поссориться с ней и были лишены бессмысленного азарта людей из города. Впрочем, и они далеко ушли от своего естественного бытия, от всех этих принцесс зимы и лета, но не настолько, чтобы охотиться бестолково и жестоко.
Впрочем, охота была удачной, хотя Савельев только раз бессмысленно выстрелил в небо.
Убитых козлов стащили к костру, и шофёр принялся колдовать над тушами. Рога шли на продажу и подарки городскому начальству, а остальное оставалось у местных.
Савельев, сидя у огня, молча дивился климату: в степи было лето, но тут царила вечная зима. Грудь перехватывало от недостатка кислорода, видимо, они поднялись довольно высоко. Вокруг, между камней, лежали грязно-белые языки снежников.
Ночью от непривычной пищи у него прихватило живот. Тогда Савельев встал и пошёл по нужде — подальше от потухшего костра, где ещё пахло мясом и кровью. Над ним висело чёрное, полное непонятных звёзд небо, в котором он не узнавал ни одного созвездия.
Отойдя далеко и сделав свои дела, он понял, что заблудился. А в поисках дороги, вернее, своего же извилистого пути по камням, забрёл ещё дальше.
Он сразу похвалил себя за то, что оделся не наскоро.
Замёрзнуть он не успеет, но идти дальше — смысла нет.
Савельев присел в распадке и наломал скудных веточек от какого-то высохшего куста. Пламя грело только руки, но до рассвета, рассудил он, этого хватит.
Однако холод тут же накрыл его волной, и Савельев нескоро очнулся от забытья.
Освещённая местность показалась ему незнакомой.
Тогда Савельев поднялся на каменистую гряду, но ничего знакомого оттуда не увидел.
Он начал движение в распадок.
Камень под ногой провернулся, и Савельев скатился ниже, внезапно заскользив по гладкой поверхности.
Он упал на четвереньки. Под ним было зеркало замерзшего озерца, покрытое налётом каменной пыли.
Неподалёку изо льда торчал кусок металла.
Это были порванные, будто бумага, листы со следами окалины. Он пнул один из них ногой и увидел под ним чистый лёд.
Из-подо льда на него глядело спокойное лицо с открытыми глазами.
Савельев снова встал на четвереньки, уставившись перед собой. В нескольких сантиметрах под замёрзшей водой, как портрет под стеклом, лежала женщина. Савельев смотрел на серое лицо горной принцессы, не думая ни о чём.
Лицо было гладким и чистым, поцелуй — и она пробудится ото сна, как в сказках.
Только на лбу осталась морщинка — прямо под краем белой шапочки с ткаными буквами «СССР».
Только позови, прикоснись — она встанет.
Наконец, Савельев встал и сделал шаг назад. Кроме двух кусков рваного металла, ничего не указывало на прошлое, да и они, перевёрнутые, теперь сливались с пылью на льду.
Ветер пел в ушах свою песню, вокруг была пустота и серое небо без солнца.
Сколько прошло лет? Двадцать, не меньше.
Она встанет, только прижмись к этим холодным губам.
Тогда он повернулся и ударил ногой по краю снежника, обвалив его. Маленькая лавина чуть не сбила его с ног. Снег лёг толстым слоем поверх льда, и теперь ничто больше не напоминало о принцессе из космоса.
Савельев снова поднялся, уже на другую гряду, обошёл озерцо и увидел, что ночевал в двух шагах от своих товарищей.
Они ещё не проснулись, и только шофёр на его глазах выполз из кузова и стал мочиться в двух шагах от костра. Мёртвые козлы лежали рядом, бесформенные как кучи тряпья, только круглые их рога упирались в камни, будто якоря.
Его исчезновения никто и не заметил.
Принцесса за горной грядой спала, и мир был спокоен.


И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел
Monday, August 13th, 2018
12:21 pm
История про то, что два раза не вставать

ДЕНЬ ФИЗКУЛЬТУРНИКА

Вторая суббота августа

(блистающий мир)


Лаврентий Круг внезапно ощутил, что сейчас он должен услышать звонок в дверь. Прямо сейчас кто-то повернёт гребешок механического звонка, и железный молоточек застучит по медной чашке, огласив своим дребезгом прихожую. В детстве он просыпался за несколько минут до того, как в его комнату войдёт бонна. Но тогда это было всего лишь расставание со сладким сном — особенно сладким перед тем, как надеть колючую гимназическую форму. Теперь ставки были куда выше, и он несколько раз представлял себе в деталях последующее — как гости входят, скрипя кожаными куртками. Как солдаты замирают у дверей со своими длинными винтовками, что так неуместны в городской квартире.
От солдат пахнет мокрыми шинелями — запах, который он навсегда запомнил ещё в Восточной Пруссии. От кожаных и вовсе пахнет водкой и табаком. Вот они выдвигают ящики из буфета и простукивают письменный стол в поисках потайных отделений. Вот — достают его ордена и разглядывают лики святых на них, ссыпают письма в мешок, а соседка жмётся на стуле.
В дверь действительно звонили — короткими прерывистыми звонками, которые разделяли долгие паузы, будто звонящий был нерешительно настроен.
Соседка, не вытерпев, пошла открывать. Лязгало железо, а слова в прихожей оставались неслышными.
И вскоре в его дверь поскреблись.
На пороге стояла девушка из другого мира.
Этот мир канул лет семь назад, а если считать Великую войну — и все десять. Он провалился куда-то вместе с двуглавыми орлами, с мундирами и дамскими шляпами, чьи поля были шире границ империи, вместе с дачным уютом и горничными в белых передниках.
Девушка была в высоких башмачках и длинном летнем пальто. Блёстка прошлого мира, магически занесённая в мир нынешний.
Тотчас Круга назвали по имени отчеству, и, сбиваясь, объяснили, что они познакомились в поезде — тогда я была с братом, помните?
Он действительно вспомнил этот случай в прошлом году. Тогда он сразу, ещё на вокзале в Петрограде, заприметил эффектную пару — барышню в белом платье и её спутника, высокого атлета. И сразу же ощутил резкий укол самолюбия — так всегда бывает с мужчиной при виде очевидного, но чужого счастья.
Но руки судьбы не дрогнули, и случайная встреча была доведена до логического конца. Они оказались в одном купе.
Атлет оказался глуп и разговорчив, и в Круге всплывала ненависть, смешанная с завистью.
Барышня оказалась мила, и улыбнулась, когда он представился. Многие смеялись над его фамилией, когда он, поклонившись, произносил: «Круг». Зовите меня просто Круг. Имя моё — пять букв. Революция, кстати, отняла у него последнюю букву. И от этого у него был дополнительный счёт к новой власти.
А вот девушке в белом платье он сразу простил детскую непосредственность.
К ним время от времени подсаживался военный. Военный ему тоже не понравился — на груди у него был красный орден, но привычки у этого красного командира были штатские. Он был будто вымочен в безволии. Рыхлое тело наполняло френч, военный был новой, непонятной породы. Поэтому Круг решил, что это кто-то из комиссаров. Военный разговорился с атлетом, и звал его на службу.
Впрочем, они говорили о науке.
Круг, служа в Московском Институте Холода, ненавидел эти разговоры — на седьмом году революции в этих разговорах была какая-то сумасшедшинка. Все, забыв Божьи чудеса, с той же силой верили в чудеса науки — и, поголовно, — в чудеса электричества. Сплетницы спорили, что будет раньше — война или открытие бессмертия — и расходились в датах: назначить на следующий год бессмертие или всё же войну.
Будто подслушав его мысли, военный припомнил профессора Иванова, собиравшегося в Африку за обезьянами. Обезьяны нужны были для скрещивания с человеком. С этими обезьянами случилась смешная история — Круг подумал, не рассказать ли её, но разговор уплыл от обезьян в небо.
— Наш Павлик, — вдруг сказала девушка (атлету совсем не шло это мягкое «Павлик»), — хотел стать лётчиком. Мальчиком его свозили на воздухоплавательную неделю, и он решил научиться летать. Но тут война, и вы сами понимаете…
— Не в том дело, Маша, — перебил атлет, — в новом мире люди должны летать с минимумом технических приспособлений. Они должны войти в блистающий мир будущего не в потёках машинного масла и бензина, а чистыми и прекрасными как птицы!..
«Сдаётся мне, — отметил Круг, — на тебя ни разу не гадили голуби».
Военный между тем оживился:
— Я знаю. Уже изобретены сильные магниты, действующие при помощи электричества.
— Электричество — ерунда, — горячился атлет. — Мы будем летать силой мысли.
«Экой он романтик, — подумал Круг, — такие вот посылали нас на пулемёты, чтобы мы силой мысли остановили армию Фрунзе. Впрочем, красные тоже упорствовали в силе воли, заменяющей боевой порядок».
— Вот вы, — спросил вдруг Павлик Круга — вы хотели бы летать? Так просто, без аэроплана?
Круг поперхнулся от неожиданности.
— Нет, никогда. Я вообще плохо переношу высоту.
Военный всмотрелся в него цепко и твёрдо.
— Дайте угадаю? У вас была контузия? Но вы не лечились?
Страх тяжёлой вязкой жидкостью затопил тело Круга, быстро и неотвратимо, будто ледяная вода, заполняющая пробитые трюмы парохода. Если бы он остался в госпитале, то давно бы растворился в ялтинской воде. Да и какая контузия может быть у белобилетника, неприметного советского служащего.
— Точно так, на империалистической войне, десять лет назад, — быстро соврал он, подменив даты.
— Я сразу догадался, — самодовольно улыбнулся военный. — У меня была большая практика с контуженными.
Страх Круга стал уходить, как море во время отлива. Военный был не чекистом, а врачом. Круг прислушивался к себе — всё в нём ликовало, но он знал, что это ликование трусости.
Но на него уже не обращали внимания. Военному идея полётов без механизмов очень понравилась, и он уговаривал молодого человека перейти к нему в институт.
— Идти надо не от машины, а от человека. Человек сам по себе — великий механизм, который нам ещё предстоит настроить…
Круг молчаливо соглашался с обоими, а сам смотрел на девушку. Она заботилась о своём спутнике трогательно и нежно — и Круг завидовал этой горе мышц, которую даже здесь окружали дорожным уютом.
Вокруг него говорили о заре науки и победе нового мира над старым. А он и был этим старым миром — скромным совслужащим с поддельной биографией и фамилией, потерявшей одну букву.
Страх съел его душу, и он легко, по затравленному взгляду, находил таких же одиночек. Вот это была — наука, а науку, состоящую из формул, насосов и трансформаторов, он видел на службе каждый день, и наука эта его не радовала.
Отпущенная в свободный полёт, в странствие без надзора, она казалось ему безнравственной. Вместо того, чтобы понять свои цели, она пожирала всё окружающее точно так же, как нобелевский динамит. Она бы обрядила крылатых людей в будёновки и увешала гранатами. Крылатые красноармейцы пронесли бы революцию на своих крыльях в Польшу и далее. «Даёшь Варшаву, дай Берлин!» — всё это он уже слышал.
И приходя на службу, он каждый раз думал, что и его холодильные установки запросто обернутся бомбами, но прочь, прочь всё это.
Молодой человек говорил быстро и горячо, проповедуя идеалы физкультуры, что сменит буржуазный спорт, и то и дело тыкал пальцем в сторону Круга.
Круг снова стал смотреть на девушку, которая разложила на столе абрикосовские конфеты. Одна из конфет досталась Кругу, и он ощутил на языке забытый сахарный вкус леденца.
Он выходил курить в коридор, и в стекле перед ним стояло лицо девушки.
Когда поезд уже подходил к Москве, она тоже вышла и встала рядом.
— Вы не обижайтесь на Павлика. Он ведь, по сути, большой ребёнок. Всё время кидается в крайности — вот сейчас поступил в физкультурный институт, чтобы выучиться на идеального человека. Такой брат вроде сына.
— Так он ваш брат? — совершенно неприлично обрадовался Круг.
Оказалось, что да, и даже — младший.
Круг надписал свой адрес на папиросной коробке, отчётливо понимая, что время для флирта уже упущено.

Теперь она стояла перед ним — растерянная.
— От Павлика уже три месяца нет писем. Я приехала из Петрограда вчера, сразу к нему — оказалось, что он давно съехал. Добралась до физкультурного института — мне сказали, что Павлик давно переведён в какой-то другой, уже научный. Так вышло, что в Москве я знаю только вас.
Он молча указал ей на диван и пошёл кипятить чайник, а потом выслушал историю Павлика. То есть историю человека, мечтавшего летать. Последнее, что сообщал брат сестре, была прекрасная сказка, как он, будто птица, облетел вокруг надвратной церкви Донского монастыря. Прямо взвился вверх — и сделал круг. «Круг, круг, — повторил про себя Лаврентий, — Он меня сделал, глупый каламбур с каким-то странным смыслом».
День упал в августовскую ночь — стремительно и безнадёжно. Сердце Круга замирало от предчувствий, когда он постелил себе на полу. Так и случилось, едва она вошла в комнату, то с удивлением посмотрела на его ложе. Ночью девушка показалась ему неожиданно умелой, и это неприятно удивило Круга.
Оказалось, что она куда старше, чем он думал, и куда больше видела в жизни, чем можно было ожидать от пассажирки в белом платье. Какая-то страшная история, вернее, цепочка страшных историй случилась с ней во время смуты, и её опытность в любви шла оттуда, из этого лихолетья.
Наутро она снова превратилась в девочку, и уселась на диван как ни в чём ни бывало.
Они вместе изучили письма Павлика и сверили адреса.
Девушка настаивала на тайном проникновении в место, где держат брата.
Круг сомневался, но чувствовал, что только в этот момент его страх уходит. Хватит прятаться — нужно выбежать опасности навстречу.
Он не задумывался над тем, что хочет девушка от тайного свидания — как они поволокут по улицам узника и где будут его прятать. И полно — вдруг это заточение добровольно? Выходило, что несчастный Павлик живёт в лаборатории с видом на Донское кладбище и вовсе не так весел, как прежде.
Рациональное отступило, и Круг был благодарен судьбе за то, что с помощью этой хрупкой девочки победил в себе страх загнанного животного.
Наскоро позавтракав, и позвонив на службу, Круг пошёл к знакомому из архива и под большим секретом ознакомился с планами зданий института.
О причинах своего интереса врал он так неубедительно, что знакомый только махнул рукой. Впрочем, для отвода глаз он взял несколько чертежей совершенно различных построек. Он перерисовал план института и за этим делом понял, что Донское кладбище может быть видно из окон только одного здания.
Вечером он пришёл домой, прижимая к боку полкруга колбасы.
Девушка сидела на его диване, поджав ноги, и казалось, не сдвинулась с места, только в старинном камине кучерявились листы сожженных писем.
Быстро темнело. Ехать им было далеко — по Калужской дороге. Почти за городом, у Донского монастыря, они сошли с извозчика.
Круг грел в кармане револьвер — что, спрашивается, бежать куда-то, спасаться, когда можно умереть красиво. Лечь в перестрелке, умереть на руках у красивой женщины. Он покосился на неё и подумал: «Если, конечно, её не убьют первой».
— Вы читали рассказы о Холмсе и Уатсоне? — спросил он вдруг.
— Да, конечно.
— Я спросил это потому, что на вас теннисные туфли. Уатсон надевает теннисные туфли перед тем как они отправляются на опасное приключение.
— Нет-нет, всё куда проще. Ботинки подкованы, а туфли — единственное, что есть ещё у меня в багаже.

Они прошли мимо высокой кирпичной стены монастыря и упёрлись в забор.
— Это здесь, — сказал он, внимательно присматриваясь к чёрным доскам. — Проход должен быть где-то здесь. Я знаю это по собственному опыту — во всяком охраняемом учреждении всегда есть дыра в заборе, нужно только её найти.
И действительно, через несколько минут поисков, он обнаружил на пустыре подобие тропинки, что утыкалась в забор. Доски в этом месте разошлись, будто кулиса, и пропустили их внутрь.
— А собаки?
— Они сэкономили на собаках. Большевики на всём экономят. Собаки есть, но это дворовые псы, которые спят, обмотавшись цепями.
Они прошли по тропинке мимо сараев с огромными поленницами и санитарной кареты без колёс. Всё было занесено многолетней палой листвой, скрадывавшей звук шагов.
Виварий находился на подсказанном картой месте.
На входе вместо ночного сторожа расположился красноармеец, но он дремал в жёлтом круге керосиновой лампы. Да, с дисциплиной у новой власти дело обстояло неважно. Они крадучись прошли через него, но даже когда скрипнула железная дверь вивария, караульный не шелохнулся.
Они прошли вглубь расступившегося коридора, сперва мимо пустых клеток, а потом, за второй дверью, мимо клеток обитаемых.
В них молча бегали странного вида собаки. Круг сначала подумал, что они забьются в вое и лае, но собаки с удивительным молчанием встретили пришельцев.
Зато за собаками пошли свиньи, опутанные странными проводами. И вот из их-то клеток шёл несмолкаемый рокот, совсем не похожий на хрюканье. Свиньи бормотали что-то, будто пьяные извозчики в праздник. Свиней сменили диковинные птицы, клекочущие и вскрикивающие, громко бьющие крыльями о прутья.
И вот, наконец, они ступили в последнее отделение.
Там в клетке сидел молодой атлет, впрочем, теперь атлетом его можно было назвать с трудом. Лицо его осунулось, выглядел он измождённым, но главное, руки его были покрыты огромными перьями так, что они превратились в крылья, а запястья связывала с туловищем волосатая перепонка.
Лицо его при виде сестры осветилось радостью, но эта радость тут же потухла, как спичка на ветру.
— Убейте меня, — прохрипело существо.
Сестра, просунув руку сквозь решётку, погладила брата по перьям. На время в глаза вернулось что-то человеческое, и он прошептал:
— Знаешь, Маша, я ни о чём не жалею. Я летал, слышишь, я летал. Только сейчас наступил регресс, сейчас ужасно больно, Маша. Больно, больно, больно… Но это только сейчас…
— Убейте меня, убейте, — и речь стала похожа на клёкот, а на глаза наползли тонкие куриные веки.
Круг замер.
И тут хрупкая барышня вынула револьвер из его руки. Быстрыми шагами подойдя к существу в клетке, она вложила ствол ему в ухо и выстрелила.
Выстрел, на удивление, остался незамеченным — видимо он совпал с ночными звуками Института.
Они выбрались наружу тем же путём, хотя Круг был готов открыть пальбу в караульного красноармейца. Но он всё так же спал, и впору было задуматься — не чучело ли он.
Путь лежал по ночной улице, лишённой фонарей, и только у Мытной их лица осветил зыбкий газовый свет.
Промчался на кургузом автомобильчике пьяный нэпман, а сразу за ним проехал другой автомобиль, полный пьяного крика.
«Этим никакого полёта не нужно», — подумал Круг. — «Ради чего юношам жертвовать собой? Ради них?».
Он вспомнил гимназистов на снегу под Киевом, что удивлённо смотрели в серое небо мёртвыми глазами. Им ещё повезло — их хоронили с музыкой, а сколько таких гимназистов легло по России без могил? Убиты они были такими же мальчишками, только без погон.
Романтика войны вмиг кончилась, но осталась ещё романтика творения нового мира — да только новый мир рождается в корчах, вопя от боли. Он оказался грязен и кровав, и часто просил револьверного милосердия. Был такой кинжал, которым добивали раненых, который так и назывался — мизерикордия.
Как нынче исправляют научные ошибки, он уже видел.
И ещё Круг вспомнил историю, что не была рассказана год назад в поезде — историю про то, как его соседка, узнав, что профессор Ильин проводит опыты скрещения обезьян с человеком, тут же послала профессору телеграмму. Там говорилось, что она разочаровалась в любви, и готова послужить революции и науке своей половой жизнью. Тоже своего рода романтика, — печально улыбнулся он сам себе. Что с этим делать — непонятно.
Они шли по Валовой навстречу тусклым огням Павелецкого вокзала.
— Мы никогда не увидимся, — сказала она сурово.
Он сообразил, откуда знает эту суровость — в студенческие времена у него была подружка из партии с.-р. У неё были такие же интонации в голосе, и, пожалуй, такой же жертвенный взгляд.
— Где вы переночуете? — спросил Круг с некоторой надеждой.
— Вам это знать необязательно, — и, чтобы смягчить ответ, она добавила. — Для вашей же безопасности.
— У меня нет никакой безопасности. Вся моя безопасность вот здесь, — и Круг помотал в воздухе револьвером, а потом спрятал его в карман.
Они подходили к мрачному зданию вокзала, и вместо прощания девушка дала ему указание:
— Вещи мои на барахолку не носите, лучше сожгите. Впрочем, это всё равно, там нет ничего указывающего на меня.
— Но ехать без вещей — это ведь подозрительно?
— Скажу, что украли, — спокойно ответила она. — И… не провожайте дальше.
Она слегка коснулась его щеки сухими губами и исчезла в темноте.
Круг вышел из гулкой пустоты вокзала и сразу же свернул в пивную. Веселье, кипевшее там с вечера, утихло, и только горькие пьяницы, те, что с глазами кроликов, сидели за столами. Круг прошёл мимо этих людей и спросил водки.
Водка нашлась, но явно самодельная и пахла керосином.
За соседним столиком сидел железнодорожник в форменной тужурке со скрещёнными молотками в петлицах. Он был пьян, и давно пьян. Железнодорожник вёл давний разговор с невидимым собеседником:
— А я бы с обезьяной жил. Можно побрить, если уж невмоготу станет. Обезьяна ругаться не будет…
Круг быстро выпил свою водку и вышел.




И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел
Sunday, August 12th, 2018
11:56 pm
История про то, что два раза не вставать
ДЕНЬ ВОЕННО-ВОЗДУШНЫХ СИЛ
12 августа
(ночной самолёт в дачном небе)



Мы сидели на крыльце в сгущающихся сумерках. Наши матери несколько раз выглядывали — как мы там, и меня веселило то, что они явно боялись — не покуриваем ли мы. На дачах были тысячи мест, где это можно было сделать тайком, а они боялись, что мы будем курить прямо у них на глазах. Да и бояться надо было совсем других веществ, не табака все теперь боялись.
А уж наши отцы как раз задымили сразу после ужина.
Их фуражки висели рядом — у моего отца околыш был голубой, а у Лёхиного — чёрный. Они всё время шутили, что, дескать, один должен сбивать другого, а тот должен бомбить первого. «Сами не летаем и другим не даем!» — приговаривал Лёхин отец. А вот Лёха всегда завидовал моему шлему, настоящему шлему пилота, чёрному, кожаному, с вставками для наушников. У его отца такого шлема не было, зенитчикам лётные шлемы были не положены. Правда, и мне мать запретила носить этот шлем — если я затягивал ремешок на подбородке, то не слышал уже ничего, а она боялась, что я попаду под машину.
Я бредил авиацией и представлял себя в кабине бомбардировщика — в кожаной куртке, в шлеме, с планшетом, откуда перед вылетом надо достать конверт с указаниями — точно, на Берлин, мы готовы к этому и моторы нашего ТБ-7 уже запущены, мы знаем, что вряд ли вернёмся на родной аэродром, прощай, мама, прощай, Лёха…
Мы жили на соседних дачах, и в городе наши дома были неподалёку.
Дружили наши матери, дружили наши отцы, и мы с Лёхой жили как братья.
Сейчас отцы наши крепко выпили, и мой остался на веранде — сидеть и смотреть на чужую работу. Дача — много посуды в холодной воде. Тарелки стучали друг о друга, и тихо звенели вилки.
Лёхин отец вышел к нам, как раз, когда в небо россыпью бросили крупные августовские звёзды.
Там, в вышине, мигал разноцветными огнями заходящий на посадку самолёт. Ещё выше по небу медленно двигалась белая точка, и я подумал, что это, наверное, спутник или космическая станция.
— Да, — сказал Лёхин отец, — много всего в воздухе нынче болтается. В мои-то времена…
Лёха скривился, и я знал почему — сейчас его отец будет вспоминать, как начинал службу.
Мы слышали этот рассказ не раз — и всегда вот так, после шашлыков, когда Лёхин отец, приходил в сентиментальное состояние.
Он и выглядел в этот момент моложе.
А рассказывал он всегда о том, как начал служить в зенитном полку, одном из многих, стоявших под Москвой. Эти полки встали там ещё при Сталине, а ракеты для них придумал сам Берия. Ну, или сын Берии или внук — всё равно. Мы как-то ездили на велосипедах к такому месту — нам рассказали, что это огромные сооружения, которые строили зеки, и их не стали ломать, потому что как начали, так обнаружили, что внутри толстенных стен эти самые зеки и замурованы.
Никаких скелетов мы не нашли — военная часть была в запустении, всюду валялся мусор, и местные пацаны, судя по пустым бутылкам, уже выпили там целое море пива. Честно сказать, местных мы боялись больше, чем скелетов.
Внутри бетонных укрытий было нагажено, всё мало-мальски ценное растащили, и мы не стали рассказывать об этом Лёхиному отцу, чтобы не расстраивать.
А когда мы, снова оседлав велосипеды, приехали года через два с новенькой цифровой мыльницей, то оказалось, что перед нами крепкий забор, а вместо развалин военного городка — коттеджный посёлок.
Но для Лёхиного отца все эти сооружения были живы, он перечислял смешные позывные и названия каких-то приборов. Рассказывал, как надёжно всё было придумано ещё тогда, в конце сороковых, а в наше время в специальном месте сидел пулемётчик, который должен был сбивать крылатые ракеты.
Но мы потихоньку вырастали из того возраста, когда любая железяка, покрашенная в зелёный цвет, возбуждает мальчишку. Нас стали возбуждать совсем иные вещи.
Мы, поздние дети, любили наших отцов, видя, как они понемногу становятся беззащитны.
Вот и сейчас мы слушали старую историю про то, как дежурный по полку уронил свой пистолет в туалетную дырку, и пришлось пригнать целый кран с электромагнитом, который притянул к себе не только боевое оружие из трясины, но и все гвозди из дощатого домика.
— При Сталине за такое бы не поздоровилось, — сказал я и тут же прикусил язык.
Глупость какая, я, в общем, понимал, что Сталин был давным-давно, а Лёхин отец, как и мой, служил при ком-то другом.
Но тут мой батя вылез с веранды и сказал:
— Ты им про атомный самолёт расскажи.
Лёхин отец посмотрел на меня с недоверием — стоит ли такому рассказывать про атомный самолёт.
По всему выходило — не стоит. Дурак я был дураком, и этой истории недостоин, но он всё же начал.
Когда он только приехал в полк, время было неспокойное (оно у нас всегда было неспокойное), но как-то особенно ждали войны. Особенно, значит, в неё верили.
И вот однажды молодой лейтенант сидел на своём боевом посту и защищал наш город от американских бомбардировщиков: к нам ведь не могли долететь никакие другие бомбардировщики, ни английские, ни китайские.
Вдруг он увидел на экране своего радара точку, что приближалась к нашему городу.
Он тут же нажал кнопку боевой тревоги и стал ловить нарушителя в прицел — не такой, правда, какой бывает у снайперской винтовки, а в специальный электронный захват.
Я себе очень хорошо представлял эту картину — в полутёмном зале светятся только зелёные круглые экраны, потом вспыхивает красная лампа, она мигает, как на дискотеке, все начинают бегать, а Лёхин отец тревожным голосом кричит в микрофон: «Цель обнаружена! Маловысотная! Дальность — тридцать!» Ну, что-то ещё он кричит в микрофон, а в это время солдаты отсоединяют заправочные шланги от ракеты и бегут в укрытие — и вот эта ракета медленно летит по голубому небу, оставляя длинный ватный след.
А на них всех смотрит Сталин с портрета. Ну или там Берия. Или там ещё кто-то, кто должен висеть в виде портрета на этой чумовой дискотеке.
Но в этот раз всё было иначе, старший смены остановил молодого лейтенанта и крикнул: «Отставить тревогу!».
И тревогу отставили — только жёлтая точка всё ползла и ползла по экрану, а потом выползла за его край.
Это был наш атомный самолёт.
У него был вечный запас топлива, потому что атомному самолёту нужен всего один грамм топлива для его реактора, чтобы облететь Землю. А, может, даже и меньше ему нужно.
— Всё дело было в том, что много лет назад, ещё при Сталине, — тут уж Лёхин отец сказал это с нажимом и посмотрел при этом на меня.
— Ещё при Сталине, в сороковые годы, когда война уже кончилась, а у нас появилась атомная бомба, мы стали думать, как же нам её добросить до американцев. Не из рогатки же ею пуляться. Ракеты у нас были маленькие, прямо скажем, ракет у нас вовсе не было, а вот самолёты были хорошие. Одна беда — нашим самолётам не хватало дальности, и вот в этом была засада.
Тогда Сталин вызвал к себе разных авиаконструкторов и велел им придумать самолёт, который бы мог пролететь десять тысяч километров.
Потому что американцы могут на нас атомную бомбу сбросить, а мы — нет.
А у него за спиной сидел Берия, и когда Сталин говорил, то Берия корчил из-за его спины авиаконструкторам такие рожи, что они понимали, лучше бы этот самолёт им сделать, а не то с ними случатся неприятности.
Когда Сталин закончил, то встал Берия и говорит: «А сейчас выступит товарищ Курчатов, наш самый главный специалист по атомным бомбам, который не только всё про них знает, но ещё и понимает, как их можно использовать в других целях». Тут вышел такой бородатый старичок и говорит: «Есть такое мнение: очень полезно сделать атомный самолёт. Но не в том смысле, что на нём будет атомная бомба, а в том, что он будет летать на атомной энергии».
Тут конструкторы переглянулись, и всё это им показалось дико — совершенно непонятно, как это всё будет летать, потому что атомная бомба понятно, что такое, и на ней, конечно можно далеко улететь, но только один раз и неизвестно куда.
А бородатый Курчатов и говорит: «Вы ничего не понимаете, мы поставим внутрь самолёта ядерный реактор, он будет нам вырабатывать электричество, а от этого электричества будут винты у самолёта крутиться. Но если вам так не нравится, то можно просто воздух нашим реактором нагреть, реактор-то ведь жутко греется, а потом этот воздух из двигателя будет вылетать — и вот у вас реактивный двигатель без керосина. Теперь уж вы сами думайте — что вам удобнее: сделать винты на электрической тяге, или сразу на ядерной.
Тогда встал такой конструктор Туполев, которого Берия не любил и даже посадил в тюрьму. Поэтому Туполев уже ничего не боялся, и как был в ватнике и ушанке, пришёл на это совещание.
— Я могу сделать, — говорит.
Ну и начали Туполев и другие конструкторы делать проекты, а потом и сами самолёты. Сначала, конечно, выложили эти самолёты свинцом внутри, а потом стали туда реакторы ставить. То так, то этак примериваются — у нас ведь лётчики не одноразовые, как камикадзе.
Медленно, но верно, продвигались конструкторы к своей цели, но тут умер Сталин. Потом умер Берия — там с ним, правда, как-то неловко получилось, и он очень неудачно умер. А потом умер и человек, который был специалистом и по атомным бомбам, и по разным реакторам — бородатый старичок Курчатов.
Но задания-то никто не отменял! А они были советские люди, и отступать им было некуда, даже без Берии с его дурацкими гримасами. Им даже если бы Берия сказал: всё, надоел мне ваш самолёт, и Сталин всё равно умер, не делайте ничего! Так они бы ему сказали, что всё равно надо сделать, даже без зарплаты, ведь мы же взялись, обещали… Ведь надо отвечать за своё дело и не кривляться, что вот у меня болел зуб, и я поэтому математику не сделал. Наконец, конструкторы построили такой самолёт, который может летать вечно и вечно пугать американцев атомной бомбой.
Но я вообще-то думаю, что если он сам бы, безо всякой бомбы, грохнулся у американцев, то им бы мало не показалось.
Нам в школе рассказывали про реактор, который взорвался в Чернобыле, так уж много лет все только глазами хлопают, не знают, что со всем этим делать.
Лёхин отец как раз и засёк этот наш самолёт.
Оказалось, что двигатель-то конструкторы к нему сделали, а сам самолёт вышел очень тяжёлым. Недаром там столько свинца было, чтобы защитить лётчиков — на меня когда в рентгеновском кабинете свинцовый фартук надевали, я дышал с трудом, а тут целый экипаж надо защитить от излучения.
И вот на взлёте самолёт уж было приподнялся, но нырнул вниз и стукнулся о взлётно-посадочную полосу. И от этого у него отвалилось переднее колесо. Я всегда говорю «колесо», хотя отец меня поправляет и говорит, что надо произносить «шасси».
Самолёт взлететь-то взлетел, а сесть они уже не могут — у них же там реактор за спиной, и люди могут погибнуть, если всё это взорвётся. И будет новый Чернобыль. То есть, Чернобыля ещё не было, а мог бы быть гораздо раньше.
Тогда экипаж стал набирать высоту — делать-то нечего, они ведь были советские лётчики, а они всегда спасали тех, на кого мог упасть их самолёт.
Я посмотрел на своего отца — он был абсолютно серьёзен и кивнул мне:
— Экипаж Поливанова. Я его даже знал, хорошие ребята. Лучшие тогда были в летно-испытательном институте.
— Так вот, — продолжил Лёхин отец. — Этот самолёт был вечен. И они поднялись высоко-высоко, до самого практического потолка этой машины и стали уводить самолёт в сторону от жилья. Но тут выяснилось, что и катапультироваться им нельзя, тогда всё это упадёт на людей в других странах, да и какие-нибудь пингвины ничем не виноваты, да и киты...
С тех пор они летают над нами, но раз в год командир корабля направляет машину в сторону испытательного центра и пролетает над своим домом.
А я его чуть не сбил тогда. Хорошо, что старший смены у меня был что надо. Его потом, правда, сняли, когда Руст к нам пролетел и сел на Красной площади. Тогда многим не повезло, вот нашего главкома тоже сняли. А он неплохой был человек, всё говорил: «Главное богатство войск ПВО — замечательные советские люди»…
Я его уже не слушал, тем более, что их всех позвали снова на веранду. Лёха тоже пошёл туда пить чай с только что сделанным крыжовенным вареньем.
Я встал на полянке перед домом и, задрав голову, стал всматриваться в чёрное небо. Там медленно плыла новая светящаяся точка.
Наверняка это были они — и я представил себе этот самолёт с двойными винтами, которым нет сносу, могучую машину, что плывёт между облаков, а за штурвалом её сидит седой старик в ветхом кожаном шлеме. У него длинная белая борода, и такая же борода у второго пилота. А маленький высохший старичок за штурманским столом выводит их на правильный курс — прямо над домами родственников, что забыли их имена. Портретов у них никаких нет, какие портреты в кабине, разве фотографии давно умерших жён? Но отец говорил мне, что лётчики на испытаниях таких фотографий не брали — из суеверия.
Они и были такие, как мой отец, — приказали бы ему, он бы тоже полетел на атомном самолёте. И тоже всех спас, если что.
А теперь летящий надо мной самолёт превратился в белую точку. Этот самолёт был уже стар, я слышал, как скрипят под обшивкой шпангоуты. Самолёт шёл тяжело, как облепленное ракушками судно, но бортинженер исправно латал его — потому что полёт их бесконечен.
Они уже так стары, что не слышат попискивания в наушниках, да и не от кого им ждать новостей.
Но их руки крепко держат штурвалы, и вот пока эти лётчики живы, всё будет хорошо.


И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел
Thursday, August 9th, 2018
11:08 am
История про то, что два раза не вставать
ДЕНЬ НАРОДНОСТЕЙ СЕВЕРА

9 августа

(ы)


«Буква ы, еры’ — 28-я, а в церковной азбуке 31-я, гласная, состав из ъ и i, почему и ни одно слово не может начаться с этой буквы, как и с безгласного ъ. Ерь да еры упали с горы. Букву ы следует противопоставлять буквам и и i. Все они ассоциируются с представлением гласных крайнего языко-нёбного сужения, но с приближением средней части языка во рту.
Толковый Словарь Живого
Великорусского языка Даля.
(1517 страница 4-го тома).


Я вообще презираю все слова на „еры“, в самом звуке „ы“ сидит какая-то татарщина, монгольство, что ли, Восток. Вы послушайте: ы.
Ни один культурный язык „ы“ не знает…
Андрей Белый, «Петербург»


Это так его звали — Ы. Всё вокруг было на «Ы». Твёрдый мир вокруг был Ырт, а небо над ним было Ын.
Но мальчика давно не звали по имени.
Человек со стеклянными глазами звал его «Эй», когда был далеко, и «Ты» — когда он стоял близко. «Ты» — было хорошее слово, и ему нравилось — только всё равно это было не его имя. Стеклянноглазый говорил, что «ы» — смешное имя, но мальчик жалел старика и не отвечал ему, что стеклянные глаза, которые тот надевает с утра — ещё смешнее.
Мальчик откликался и на «ты» и на «эй» — ведь больше звать его было некому — потому что умерли все.
Только Человек со стеклянными глазами жил с ним — вместо настоящей семьи. Человек со стеклянными глазами пришёл в стойбище давным-давно, и мальчик уже не помнил когда.
Тогда ещё были живы родители мальчика, и ещё несколько семей жили рядом. Потом пришла болезнь, и все родственники мальчика ушли из твёрдого мира. Теперь они остались вдвоём.

Во время Большой Войны оттаял лёд под землёй. Он оттаял там, на юге — и Ырт оказался отрезан от прочей земли. Так говорил Человек со стеклянными глазами, но мальчик вежливо верил ему. Пока у него есть Ырт, есть белёсое небо над ним, есть река — больше не надо ему ничего.
Нет, есть, конечно, ещё Труба.
Всё дело в том, говорил стеклянноглазый, что кончился газ. Если бы газ не кончился, здесь по-прежнему было бы много людей, которые сновали бы между севером и югом. Но газ кончился ещё до войны, и местность опустела. Остались странные сооружения, смысл которых был мальчику непонятен, и остался покинутый город.
Город давно уже разрушился — лёд толчками, будто лёгкими ударами, выбивал из земли сваи, затем дома складывались, а потом под ними подтаивала лужа.
Снова на долгий северный день приходило солнце, и остатки дома утягивало на дно — и дальше, вглубь. А потом появлялась ряска, мох смыкался над озерцом — будто и не было здесь ничего.
Мальчик знал, что так происходило оттого, что Ырт живой и он тоже должен питаться. А может, земле было интересно, что там, на поверхности, и вот она тащила внутрь всякое — чтобы лучше рассмотреть.
Так Человек со стеклянными глазами делал, если забывал где-нибудь свои стеклянные глаза. Тогда он водил носом, ощупывая вещи, и моргал. Сначала мальчик думал, что Стеклянноглазый хорошо нюхает, но это оказалось не так.
Просто без своих стеклянных глаз он мог видеть только так.

Город исчезал, подёргивался болотным мхом. Лес, который в детстве мальчика стоял на горизонте, придвинулся ближе и уже рос на улицах бывшего города.
Человек со стеклянными глазами нравился мальчику, хотя пользы от него не было никакой. Он был слаб, не умел управиться с оленем. Единственно, что он научился делать, это собирать ягоду морошку. Но мешки с ягодой Стеклянноглазый волок в свой огромный дом, в комнату, уставленную стеклянными банками. Там пахло кислым, курился неприятный дымок.
Стеклянноглазый был колдуном, но колдуном неважным — он только и умел, что превращать ягоду-морошку в воду, которую можно было зажечь.
Мальчик как-то пробовал эту воду, но ему стало так плохо, как бывает в момент перехода из твёрдого мира в царство мёртвых.
Человек со стеклянными глазами долго объяснял ему, что мальчик просто из другого племени — оттого ему не идёт впрок чужое питьё. Например, ни у кого из племени мальчика не росла борода, а вот у Стеклянноглазого борода была широкая, длинная, разноцветная: серая и жёлтая — и тоже пахла кислым.
Иногда, выпив превращённой воды, Человек со стеклянными глазами рассказывал ему про другие племена. Он говорил об огромных прозрачных домах, о больших птицах, что везли людей по воздуху. Он говорил ему о женщинах, что живут без детей, и о детях, что живут, не добывая себе корма.
В это как раз мальчик верил, потому что когда он был совсем маленький, то отец взял его в путешествие к южным болотам. Это были очень неприятные места.
Во время войны на Север пошёл поток беженцев — они шли с юга толпами, но все они исчезли в этих болотах.
Северный народ боялся подходить к тем местам близко, потому что, исчезая в трясине, люди кричали протяжно и печально — и не было потом спокойствия от этого звука. Это рассказывали все — и вот, спустя много лет, мальчик с отцом поехали на юг посмотреть — как там и что. Мальчик видел на кочках оставшиеся от беженцев странные вещи — круглые и блестящие, совсем непонятные и, наоборот, годные в хозяйстве.
Но больше его поразили тотемные звери исчезнувших людей. Они были сделаны из упругого материала — и не было среди них ни медведей, ни оленей — только страшные уродцы. Один полосатый, другой с тонкой длинной шеей, третий с круглыми огромными ушами.
Мальчик взял одного — зверя в полосатых штанах, с круглой головой, откуда торчал нос, похожий на лишнюю руку или ногу.
Поэтому мальчик верил всему — отчего же нет? Пускай.
Даже хорошо, что где-то живут эти люди, но ещё лучше, что они живут далеко. И ещё он вспоминал о мудрых стариках, что велели завалить камнями огромное жерло трубы сразу после того, как по Трубе к ним попал Человек со стеклянными глазами.
Стеклянноглазый приехал на тележке, что ехала внутри трубы, и долго был похож на человека, лишённого души.
Только потом он пришёл в себя и внешне стал похож на человека севера, тем более, что его рассказам про южную жизнь никто не верил. Страшно было подумать, что вслед за ним придут эти звери — с длинными шеями, полосатые, и самый страшный — серый, толстый, с длинным носом посреди морды, похожим на пятую ногу.
И один мальчик слушал рассказы Человека со стеклянными глазами, будто сказки о существах Дальнего мира, то есть царства мёртвых.

В эту весну мысли о юге особенно тревожили мальчика по имени Ы. Что-то происходило с ним — он смотрел, как олень покрывает самку, как бьются грудью друг о друга птицы, и ему было сладко и тревожно. Он будто знал, не проверяя силки, знал наверняка, что пойман большой зверь.
Стеклянноглазый только улыбался, наблюдая за ним — он говорил, что эта болезнь давно записана в книгах колдунов большого мира, что понимают и в зверях, и в людях. Стеклянноглазый говорил это, хлопая себя по бокам, изображая медведя, стоящего на задних лапах.
Мальчик не обижался и всё равно слушал его внимательно. Однако мальчика пугали огромные изображения женщин, что висели на стенах комнаты Стеклянноглазого — эти женщины были раздеты и манили мальчика пальцами. Правда он видел, что эти женщины немощны, худы и не годны ни к родам, ни к работе.
Иногда ему хотелось посмотреть, есть ли они на самом деле — залезть в Трубу и уехать на тележке Стеклянноглазого прочь — на юг. Но твёрдый мир может пропасть, если не останется в нём никого. Он свернётся, как листочек в огне, или съест его в один кус евражка.
Поэтому мальчик только слушал да запоминал рассказы колдуна.

Но теперь всё кончалось.
Стеклянноглазый заболел — он уже не выходил из комнаты со своими стеклянными банками, и мальчик начал носить ему еду.
Больной стал говорить всё быстрее, мешая слова и употребляя те, что мальчик не мог понять. Стеклянноглазый то убеждал мальчика, что жить в Ырте хорошо, что это счастье — прожить жизнь здесь, никуда не отлучаясь. И тут же начал проклинать Ырт, противореча самому себе.
Мальчик понял, что время Стеклянноглазого истончается. Когда колдун говорит о том, что мир ему надоел, то боги помогают ему, каким бы дурным колдуном он ни был. Стеклянноглазого стало немного жаль — и мальчик даже решил подарить ему одну душу.
У людей с юга, даже колдунов, была всего одна душа, и боги забирали её после смерти.
А вот у людей Севера было семь душ — не много и не мало, а в самый раз.
И счёт душам был такой:
Душа Ыс должна была спать с мальчиком в могиле, когда он умрёт. Она должна была чистить его мёртвое тело, оберегать его от порчи. И если человека Севера похоронят неправильно, то душа Ыс придёт к живым и возьмёт с собой столько вечных работников из числа семьи, сколько ей нужно.
А душа Ыт — вторая его душа — унесёт мальчика вниз по реке, к морю — она похожа на маленькую лодочку. Там, где кончается река, царство мёртвых выходит своими ледяными боками из-под земли наружу.
Третья душа, душа Ым — похожа на комара, что живёт в голове мальчика, и улетает из неё во время сна. Именно поэтому иногда мальчику снятся причудливые сны — где сверкают на солнце прозрачные дома, и между ними ходят огромные звери — и среди них толстый зверь с длинным носом, похожим на пятую ногу.
Мальчик видит сны только потому, что маленький комар летит над землёй и ночью мальчик глядит его глазами.
А четвёртая душа по имени Ык живёт в волосах. Оттого, если у человека вылезли волосы, то, значит, жизнь его в Ырте закончилась.
И есть у мальчика ещё три души, что предназначены для его нерождённых детей. И их можно назвать как хочешь — согласно тому, какие дети родятся.
Но детей у него пока нет, потому что некого взять в жёны, а Стеклянноглазый уже сказал давным-давно, что с ним завести детей нельзя.
Всё равно мальчик хотел отдать ему одну душу, и вот теперь он начал шептать в умирающее морщинистое ухо об этом.
Но прежде мальчик хотел узнать, есть ли на юге большая река, что текла бы на север. Он знал, что душа-лодка не пройдёт по болотам — и река на юге, по словам Стеклянноглазого, была. Потом он ещё раз уточнил, правда ли, что многие люди на юге стригут волосы, некоторые даже бреются.
Мальчик запоминал всё — и то, как двигается тележка внутри трубы, и то, как устроена жизнь на юге. Человек со стеклянными глазами снова отговаривал его от странствий — на юге, говорил он, люди злы. Они живут в городах, как мыши в клетках. Он говорил, что они вовсе живут без души, а у всех на руке железная печать, по которой их отличают одного от другого.
Главное, говорил Человек со стеклянными глазами, там нет свободы — и снова начинал плакать.
Мальчик приходил к Стеклянноглазому ещё два дня и поил его оленьим супом — а на третий день Человек со стеклянными глазами открыл рот, да и не закрыл его больше. Суп вытек обратно по щеке, и все четыре глаза колдуна потеряли смысл. Тогда бог Стеклянноглазого пришёл и забрал его единственную душу.
Подул по комнате ветер, с шорохом перебирая бумажные картинки, повешенные на стенах, упала, подпрыгнула и покатилась куда-то пустая банка от превращённой воды.
Мальчик понял, что чужую душу куда-то увели.
Он закопал колдуна, как и положено — лицом вниз, чтобы он сразу увидел, что там, внутри земли.
Единственный оставшийся под белёсым небом твёрдого мира человек задумался.
Всё, что он знал теперь о мире, позволяло сделать правильный выбор.
Пока человек жив, его душа движется, хотя это нам и не видно — одна душа, как тень облака, летящего над Ыртом, другая — как тень птицы, третья — как тень оленя. Пока движутся души, движется и человек.
Дети должны быть рождены, и человечьи души должны совершить свой привычный круг в природе. Мальчик снова вспомнил бессмысленных бумажных женщин колдуна и пожалел его.
Но главное — он придумал, кто сбережёт твердый мир Ырта до его возвращения.

Несколько дней он разбирал каменный завал у жерла трубы.
В полуразрушенном зале, среди железных шкафов и непонятных колёс с рукоятками, перед ним открылась чёрная дыра, ведущая на юг. Понизу трубы шли рельсы для тележки ремонтного робота. Мальчик залил в огромный бак всю превращённую из ягоды морошки воду, оставив колдуну только одну бутыль.
Наутро он стал прощаться с привычным миром. Третья душа, похожая на комара, вернулась из леса — её обязательно надо было дождаться — иначе, забыв эту душу, он проведёт всю жизнь без сна.
Первая душа проснулась и требовала еды — потому что смерть и еда рядом, а могильной душе нужно много сил. Вторая душа, душа-лодка, напряглась в его теле, потому что она отвечала за всякое странствие — неважно, на север или на юг, по воде или посуху.
Души его нерождённых детей сидели смирно, как настоящие испуганные дети.
Тогда он сделал последнее из того, что нужно было сделать перед дорогой — во-первых, он оставил волосяную душу Стеклянноглазому, потому что волос у Человека со стеклянными глазами было много, а заботиться о них и о его теле было некому.
Теперь Душа волос будет бережно хранить Стеклянноглазого, а много из могильной бутыли всё равно она не выпьет. Всё-таки это душа северного человека, а не южного.
Во-вторых, он наконец, напрягшись, вырвал из себя одну из детских душ и велел ей жить в самом страшном тотемном звере — носатом и ушастом. Эта душа должна ждать его возвращения и хранить безлюдный Ырт его предков.
Зверь в полосатых штанах уставился на восход, поднял свой нос и замер. Теперь его, маленького и храброго, звали Ы.
Осталось пять из семи — это не так уж мало.
И вернувшись к Трубе, мальчик запустил мотор самоходной тележки.
Оживший инспекционный робот подмигнул ему лампочкой, и все они тронулись в путь. Пять душ вцепились в его тело, как дети в быстро бегущие нарты.
За спиной плакали две оставшиеся души, потому что тот, кто остаётся, всегда берёт большую печаль, а тот, кто уезжает — меньшую.





И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел
Tuesday, August 7th, 2018
4:46 pm
История про то, что два раза не вставать

А вот тут я тоже есть - можно проголосовать.

https://www.livelib.ru/vote/yasnayapolyana

Он говорит: «Сын приходил навещать. Рассказывает, что у них в компании начали говорить о смерти. В сорок пять это, я считаю, нормально. Сдохли первые друзья, болезни какие-никакие появляются. Человек понимает, что не вечен.
Спросил его, о чём говорили. Он говорит, что стали обсуждать, кого нужно уведомить, если что.
Нормально, думаю — готовятся. Это хорошо.
Я-то помню, как в газетах всегда был старичок, у которого наготове был некролог на всякого, и вообще — как на могильных плитах после года рождения была такая чёрточка — чтоб родственники вписали.
Говорят, что сейчас, как самолёт грохнется, всех специально оповещают, ну там специальные люди приходят, чтобы не репортёры первыми пришли.
А сын говорит, что у него другое — заведёшь роман, такой быстрый, случайный, а потом разобьёшься на машине. А девка эта думает, что ты её бросил, обижается и всё такое.
Согласен, неприятно.
И молодёжью этой (они-то для меня молодёжь) восхитился — предусмотрительные. Хотя, конечно, смешно, что они представляют сазу аварию на дороге, а не тромб в сердце, скажем.
Я ему и говорю: ты вот не читаешь ничего, а это у Бунина было. Да не так, как у вас, не то, что вы боитесь, а по большой любви. Там, у Бунина, женщина заболела воспалением лёгких и умерла. Да только велела, чтобы от героя её смерть скрывали как можно дольше — ну он её и любил лишнее время.
Она к нему во сне приходила, но они давно были в разлуке, и, в общем, это грустная история.
Сын ответил, что это нечестно. Чувак, говорит, мучился лишнее время, страдал своей виной — они ведь расстались, а, значит, поссорились.
Я не стал объяснять, что вовсе не значит.
Сын-то и говорит, что лучше знать всё, и знать заранее — ну это у него надежды, которые время вычистит ещё. Я ему опять про литературу, про то, как классик говорил нам про одного больного раком крестьянина. Тот явно должен был сгинуть, а пока ходил по больничке и вспоминал своих деревенских стариков, что не пыжились они, не отбивались, не хвастали, что не умрут, принимали смерть спокойно. Не оттягивали ничего, а готовились потихоньку и загодя, назначали, кому кобыла, кому жеребёнок, кому зипун, кому сапоги.
Я сыну сказал, что этот идеал мне кажется несколько надуманным — как будет, так будет.
И списки мне эти не по нутру.
Я бы ни в коем случае не заводил такого списка.
Смерть - дело одинокое.
Не надо ничего, никому ничего знать.
Раньше это было нужно для организации похорон, а теперь и подавно не нужно. Вот я представляю, как я помер, и фейсбук, к которому сын меня приучил, это понемногу узнаёт, и какие-то знакомые пишут пост (который называется — «статус»). Они чувствуют, что им нужно сказать что-то, меж тем, ничего говорить не надо.
Для меня было бы идеальным исчезновение — тихое и незаметное, как растворяющийся в воздухе сигаретный дым.
Тут не хуже и не лучше.
Во-первых, как помрёшь, так всё равно. А твои знакомые несут какую-то чушь. Да-да, поверь мне, все говорят глупые слова. Я вот ненавижу слово “соболезную”. В нём какая-то болезненная саблезубость. Оно длинное, плоховыговариваемое и ползучее, как змея. Но не в этом дело – люди, по большей части говорят, чтобы просто сказать. Никакиъх особых чувств в этом нет. Вот наесться на поминках – это нормальная идея, уважаю.
А так – дрянь, сотрясение воздуха. Назавтра забудут.
Во-вторых, в оповещении есть какой-то добавочный смысл к твоему бытию - это вроде как человек действительно думает, что мирозданию он более интересен, чем на самом деле.
В-третьих, это я понимаю, как в деревне - ну там кого-то гроб надо позвать носить, деревенский пьяница норовит выпить, родственники с соседней заимки приехали за мотокультиватором, чтобы он случайно не затерялся. Двоюродная сестра интересуется, как в права наследства ей вступить, и что осталось.
А тут-то что? Я клоню к тому, что в какой-то момент должен приходить возрастной оптимизм — не заигрывание с концом, не какое-то натужное ёрничание, а спасительное благодушие».

Извините, если кого обидел
Monday, August 6th, 2018
6:41 pm
История про то, что два раза не вставать
ДЕНЬ ЖЕЛЕЗНОДОРОЖНИКА
Первое воскресенье августа

(веребьинский разъезд)



Тимошин аккуратно положил портфель на верхнюю полку.
Остались только купейные места, и он ещё идя по перрону, с некоторым раздражением представлял себе чужие запахи трёх незнакомцев с несвежими носками, ужас чужих плаксивых детей… Но нет, в купе сидел только маленький старичок с острой бородкой и крутил в руках продолговатый вариант кубика Рубика — чёрно-белый, похожий на милицейский жезл, и такой же непонятно-бессмысленный, как все головоломки исчезнувшего тимошинского детства.
Перед отъездом жена подарила Тимошину чудесную электрическую бритву — но только он решил ещё раз поглядеть на неё, дополнением к компании, под звук отодвигающейся двери внутрь ступил мужчина — мордатый и весёлый.
Как Тимошин и ожидал, первым делом мордатый достал из сумки бутылку коньяка.
«Жара ведь», — устало подумал Тимошин, — но было поздно. Пришёл унылый, как пойманный растратчик, проводник, и на столике появились не стаканы, а стопки.
Мордатый разлил. Шея его была в толстых тяжёлых складках, и оттого он напоминал шарпея в свитере.
— Ну, за Бога, — сказал он и как-то удивительно подмигнул обоими глазами, — и за железную дорогу.
— Мы что, с вами виделись? — Тимошин смотрел на попутчика с недоумением. В повадках шарпея действительно было что-то знакомое.
— Так мы же с вами из одного института. Я с вагоностроительного.
— А я математикой занимался, — решил Тимошин не уточнять.
— А теперь?
— Теперь всяким бизнесом, — Тимошин и тут не стал рассказывать подробностей. Но попутчик (миновала третья стопка), ужасно развеселился и стал уверять, что они поменялись местами. И тем, кем был раньше Тимошин, теперь стал он, странный, уже, кажется, совсем нетрезвый пассажир.
— Так вы программист?
— Не совсем, не совсем… Но программирую, программирую… — Мордатый веселился и махал руками так, что старичка с его головоломкой сдуло в коридор. Он действительно сыпал профессиональными шутками, припомнил несколько общих знакомых (Тимошин понятия не имел, кто они), вспомнили также приметы времени и молодость. Мордатый жаловался на то, что высокоскоростного движения теперь вовсе нигде нет, вокзал в Окуловке развалился. Какая Окуловка, о чём это он?
— А скоростник? Это ж семидесятые годы! Это консервная банка с врезанной третьей дверью, а больше ничего у нас нет — асинхронника нет, ЭП1 уже устарел, ЭД8 нету, и «аммендорфа» нет больше… Ты вот (он ткнул пальцем Тимошину в грудь) отличишь ТВЗ от «аммендорфа»?
Тимошин с трудом сообразил, что имеются в виду вагоны немецкого и тверского производства.
— А вот я завсегда отличу! — Мордатый сделал странное движение, став на секунду похож на революционного матроса, рвущего тельняшку на груди. — По стеклопакетам отличу, по гофрам отличу — у нашего пять, у немцев покойных — два…
Какое-то мутное, липкое безумие окружало Тимошина. Он оглянулся и увидел, что они в купе давно вдвоём. Время остановилось, а коньяка в бутылке, казалось, только прибавлялось. Поезд замедлил ход и вдруг совсем остановился.
— Это спрямление, — икнул Мордатый. — Тут царь Николай палец на линейку поставил…
«Ишь ты, — подумал Тимошин, — и он ещё заканчивал наш институт». Всякий железнодорожник знал историю Веребьинского разъезда. Никакого пальца, конечно, не было — как раз при Николае поезда ходили прямо, но паровозы не могли преодолеть Веребьинского подъёма, и ещё во времена Анны Карениной построили объездной путь. Лет шесть назад дорогу спрямили, выиграв пять километров пути.
Всё это Тимошин знал давно, но в спор вступать не хотелось. Споры убивало дрожание ложечки в стакане, плеск коньяка в бутылке, что оставлял мутные потёки на стеклянной стенке.
— Да… Хотел бы я вернуться в те времена, да.
Тимошин сказал это из вежливости, и продолжил:
— Помню, мы в стройотряде… Вернуться, да…
Мордатый отчего-то очень обрадовался и поддержал Тимошина:
— Всяк хотел вернуться. Пошли-ка в ресторан.
Это была хорошая идея — она способствовала бегству от этого безумия. Тимошин встал с места и не сразу разогнул ноги. С ним было так однажды — когда партнеры в Гоа подмешали ему опиатов в суп. Мир подернулся рябью — но Тимошин удержал его за край, будто рвущуюся из рук на ветру простыню.
Мордатый уже торопился, быстро шагая по вагону, а Тимошин спешил за ним, на ходу ощупывая в карманах всё ценное и дорогое.
Поезд подошел к какой-то станции и замер. Дверь тамбура была заперта.
Мордатый сердито подергал её и вдруг рванул другую — дверь наружу. Ночная прохлада окатила Тимошина, и он шагнул вслед за своим спутником, чтобы перебежать в соседний вагон.
Движение оказалось неверным, и он, поскользнувшись, покатился по гладкой поверхности.

Под рукой был снег и лёд.
Движение закончилось.
Он ещё несколько мгновений сидел на твёрдом и холодном. Но в стороне стукнула дверца, и поезд стал набирать ход. Тимошин успел ещё прикоснуться к холодной стали последнего вагона и остался, наконец, в черноте и пустоте. Его окружала снежная зимняя ночь середины августа.
Это был бред, можно было назначить всё происходящее бредом, но вот холод, пробиравший Тимошина, был реальностью и никуда не исчезал. И тогда Тимошин побежал на огонёк, к какому-то домику. Холод лез под куртку, и Тимошин припустил быстрее, быстро тасуя в голове планы спасения. Наверное, надо скорее вернуться назад, к Бологому, или вперёд, к Чудово, дать кому-нибудь денег — и хоть на тракторе, но выбраться из проклятого места.
Он попытался вспомнить карту Новгородской области — но дальше бессмысленных названий дело не пошло. Боровёнка… Или Боровёнки? Там был ещё странный посёлок Концы, и студенты в те, давние времена, лет двадцать назад должны были плыть на байдарке мимо этих концов. Нет, ничего не вспоминалось.
И тут Тимошин увидел самое странное — никаких рельсов под ним не было — он бежал по насыпи с давно снятыми шпалами, поднимая фонтанчики лёгкого снега.
Не переставая удивляться, он ввалился в дверь маленького домика с освещённым окном.
Он не вошёл, а упал в сени, вслед ему свалилась какая-то палка, загремело что-то, зашебуршало, и, видимо, поколебавшись, тоже рухнуло.
Из сумрака на него, ничуть не удивляясь пришельцу, смотрел старик в железнодорожной фуражке.
Старик ничего не спрашивал, и вскоре Тимошин сидел у печки, понемногу проваливаясь в сон, не в силах уже куда-то ехать или даже расспрашивать о дороге.
В ушах стучали колёсные пары, щёлкали стрелки, и, наконец, всё слилось в неразличимый гул. Он проснулся на топчане в темноте, а вокруг было всё то же — печка, стол, ходики. Экран телефона вспыхнул белым светом — но сети не было.
Тимошин пошёл к выходу и услышал в спину:
— Возьми ватник, застудишься.
Снег снаружи никуда не пропал, он лежал чистой розоватой пеленой в свете звёзд. Бредовая картина прорастала в реальность, схватывалась как цемент. И этот морок не давал возможности сопротивляться, поэтому, вернувшись в дом, Тимошин долго лежал молча, пока рассвет не брызнул солнцем в окно.
— Я тебе валенки присмотрел, — наклонился к нему старик. — Ты привыкай, привыкай — не ты первый, не ты последний. Сто двадцать лет тут поезда ходили — я и не такое видел. Утром человек в Окуловку поедет и тебя заберёт.
Что-то начинало налаживаться, и это не могло не радовать.
Тимошин думал о пластичности своего сознания — сейчас, отогревшись и наевшись мятой горячей картошки прямо из кастрюли, он уже почти не удивлялся морозному утру посреди лета.
И вот они уже тряслись по зимнику в древней машине, Тимошин не сразу вспомнил её прежнее название — да-да, она звалась «буханка».
Внутри «буханки» гулял ледяной ветер, и Тимошин ерзал на продавленном сиденье. Старик завел беседу с водителем про уголь — вернее, орал ему в ухо, пытаясь перекричать грохот и лязг внутри машины. Уголь должны были привезти, но не привезли, зато привезли песок для локомотивов, который даром не нужен — всё это уже не пугало.
Они остановились рядом с полуразрушенным вокзалом, и он решил отблагодарить старика.
На свет появилась стодолларовая бумажка, старик принял её, посмотрел бумажку на свет, зачем-то понюхал и вернул обратно.
Тимошин с сожалением отстегнул с руки часы и протянул старику, но тот, усмехнувшись, отказался:
— Это нам уж совсем без надобности.
Действительно, с часами вышло неловко — к тому же Тимошин понял, что часы встали, видимо, ударившись тогда, когда он катился кубарем по заброшенной платформе.
— Ты не понимаешь, — сказал старик, — у нас время течет совсем по-другому. Твое время — вода, а наше — сметана. Потом поймёшь.
Если бы не благодарность, Тимошин покрутил бы пальцем у виска — эти провинциальные даосы с их вычурным языком были ему всегда смешны.
И вот он остался один. На станции было пусто, только с другой стороны вокзала парил тепловоз, а рядом с ним стояла кучка людей.
Вдруг что-то рявкнуло из морозного тумана, и мимо Тимошина поплыл поезд с разноцветными вагонами. Тимошин не удивился бы, если увидел в окошке даму в чепце — но нет, поезд спал, только на тормозной площадке стоял офицер с папиросой и задумчиво глядел вдаль. Что-то было не то в этом офицере, и Тимошин понял — рука офицера опиралась на эфес шашки, а на груди тускло горел непонятный орден. Вряд ли это были киносъёмки — наверное, кто-то из ряженых казаков дышал свежим воздухом после пьяной ночи.
Сзади хрустко по свежему снегу подошёл кто-то и тронул Тимошина за плечо. Он медленно обернулся.
Этого человека он узнал сразу. Васька действительно был однокурсником — тут уж не было никаких сомнений. После института Васька, кажется, собирался уехать из страны. Потом случилась какая-то неприятная история, они потеряли друг друга, затем сошлись, несколько раз встречались на чужих праздниках и свадьбах — и вот стояли рядом на августовском хрустящем снегу.
— Тебе поесть надо, — сказал Васька хмуро. — А вот туда смотреть не надо.
Тимошин, конечно, сразу же туда посмотрел и увидел в отдалении, у себя за спиной мордатого — того самого, похожего на шарпея, человека, из-за которого он оказался здесь. Тимошин сделал шаг вперёд, но Васька цепко поймал его за рукав.
Мордатый командовал какими-то людьми, стоявшими у заснеженного поезда. Наконец, эти пассажиры полезли в прицепной вагон, сам мордатый поднялся последним и помахал рукой кому-то. Больше всего Тимошина удивило, что в снегу осталось несколько сумок и рюкзаков.
Тепловоз медленно прошёл мимо них, обдавая оставшихся запахом тепла и смазки.
— А это-то кто был?
— Это начальник дистанции, — так же хмуро пробормотал Васька.
— Не с нами учился?
— Он со всеми учился. Ну его к лешему. Пойдём, пойдём. Потом поймёшь, — и эта фраза, повторённая дважды за утро, вызвала внутри тоскливую ломоту.
Они подошли к вокзалу сзади, когда из облупленной двери выглянула баба в пуховой куртке. На Тимошина накатила волна удушающего, сладкого запаха духов. Баба улыбнулась и подмигнула, отчего на душе у Тимошина стало совсем уныло и кисло.
Да и внутри пахло кислым — тушеной коричневой капустой и паром. Они прошли по коридору мимо стеллажей, на которых ждали своего часа огромные кастрюли, с неразличимыми уже красными буквами на боках. Буфетный зал был пуст, только за дальним столиком сидел солдат в странной форме — не той, что он застал, а в гимнастерке без петлиц, с воротничком вокруг горла.
Васька по пояс нырнул в окошко и кого-то позвал. «А талончик у него есть?» — спросили оттуда глухо. «Вот его талончик» — ответил Васька и передал что-то внутрь, а потом вынырнул с двумя мисками, хлебом и пакетом молока, похожим на египетскую пирамиду.
Затем он сходил за жирными вилками и стаканами, и они уселись под плакатом с изображением фигуры, рушащейся на рельсы. «Что тебе дороже — жизнь или сэкономленные секунды?»
«Действительно, что? — задумался Тимошин. — Тут и с секундами непонятно, и с жизнью».
Васька заложил за щеку кусок серого хлеба и сурово спросил:
— Ты говорил недавно что-то типа «Хотел бы я повернуть время вспять»?
— Ну, говорил, — припомнил Тимошин. — И что?
— А очень хорошо. Это как раз очень хорошо. Потому что с тобой всё пока нормально.
Он вдруг вскочил, снова залез в окошко раздачи и забубнил там, на этот раз тихо, но долго — и вернулся с бутылкой водки.
— Слушай, мужик, — Тимошин начал раздражаться. — А ты-то тут что делаешь?
— Я-то? Я программирую.
— Вы тут все, что ли, программируете? Просто страна программистов!
— Не кипятись. Тут вычислительный центр за лесом, ничего здесь смешного нет, всё правда. Тут программирование совсем другое.
— А это что — особая зона? Инопланетяне прилетели? Военные? — спросил Тимошин с нехорошей ухмылкой.
— Не знаю. Ты потом поймёшь, а не поймёшь — тебе же лучше. Тут ведь главное — успокоиться. Успокойся и начни жить нормально.
— Мне домой надо, — сказал Тимошин и удивился, как неестественно это прозвучало. В глубине души он не знал точно, куда ему надо. Прошлое стремительно забывалось — он хорошо помнил институтские годы, но вот потом воспоминать было труднее. Он только что ехал, торопился…
— Зона? — продолжал Васька. — Да, может, и зона. Но, скорее всего, какой-то забытый эксперимент. Вот ты знаешь, я как-то пошёл в лес, думал дойти до края нашей зоны. Сначала увидел ряды колючей проволоки, какие-то грузовики старые — но нет, это я всё знал, тут давным-давно стояли ракетные части. Потом вышел на опушку и смотрю — там кострище брошенное. А рядом на берёзе приёмник висит. Музыка играет, только немного странно — будто магнитофон плёнку тянет… Помнишь наши катушечные магнитофоны?
— Как не помнить! У меня как-то была приставка «Нота», так… — начал было Тимошин, но тут же понял, что друг его не слушает.
— Висит на берёзе приёмник, «Спидола» старая, и играет. А я-то знаю, что в эти места никто из чужих за четыре года, пока я здесь, не ходил. Что, спрашивается, там за батарейки?
— Да, страшилка — как из кино.
— Да дело не в батарейках, тут всякое бывает. Что за музыка в замедленных ритмах? Это значит, что волна запаздывает, и уже довольно сильно. Ну и газеты ещё старые, не то борьба за здоровую выпивку, не то борьба с пьянством. И так меня разобрало от этого приёмника, что я понял, что дальше ходу нет — там время совсем по-другому течёт. Ты в него, как в реку ступаешь, как в кисель, — ноги не поднять.
А вот обходчик, что тебя встретил, рассказывал, что у него рядом с полотном вообще время другое, будто кто разбрызгал прошлое по лесу: стоят две берёзки, которые он давно помнил — одна вообще не растёт, тоненькая, а вторая уже толстая, трухлявая, скоро рухнет.
— А мертвецы истлевшие лежат? Или там — с косами, вдоль дороги?..
— Ничего, Тимошин, я тут смешного не вижу. Разгуливающих мертвецов не видел, а вот ты сходи на кладбище — там после восемьдесят пятого ни одной могилы нет. Я только потом понял, в чём дело.
— И в чём?
— И в том. Не скажу — не надо тебе этого.

Доев и допив, они пошли внутрь вокзала, причём шли необыкновенно долго, пока не оказались в диспетчерской. На стене висела странная схема движения — с множеством лампочек, означавших линии путей. Только шли они не горизонтально, а вертикально — путаясь, переплетаясь между собой и образуя нечто вроде соединённых двух треугольников, похожих вместе на песочные часы.
— Иван Петрович, — произнёс Васька, и голос его изобразил деловое подобострастие, — я его привёл.
Дежурный посмотрел на Тимошина, сделал странное движение пальцем сверху вниз, и оказалось, что всё это время он слушал телефонную трубку. Прикрыв её ладонью, он устало сказал:
— До завтра ничего не будет.
— А, может, его к нам, в Центр? — спросил Васька.
— Можно и в Центр, но до завтра, — и палец, поднимаясь по дуге снизу, указал им на дверь, — ничего не будет.
— Так я его в Дом Рыбака отведу, да?
Дежурный повернулся спиной и ничего не ответил.
Васька выглядел несколько обескураженным, и повёл Тимошина дальше, пытаясь продолжить прежний разговор:
— С тобой это всё из-за ностальгии, я думаю. Ностальгия похожа на уксус, вот что. Добавил уксуса чуть в салат — хорошо, выпил стакан — отравился. Всё нутро разъест. Я читал, как барышни уксус для интересной бледности пьют.
— Вася, барышни уже лет сто как такого не делают.
— А, всё равно.
Они пришли в домик на краю станции — совершенно пустой, и на удивление чистый, только некоторой затхлостью тянуло из комнат.
— Вечером в столовую сходишь, я там уже договорился. Я попробую уговорить, чтобы тебя оставили. Я завтра за тобой зайду, ладно?
Спорить не приходилось — Тимошин, оставшись один, придвинул валенки к батарее и снова заснул. Снова ему в ухо грохотали колёса, и сигнальные огни мигали красным, зелёным и синим.
Он просыпался несколько раз и видел, как мимо проходили составы — чёрные, в потёках нефтяные цистерны, зелёные бока пассажирских вагонов из братской ГДР и побитые в щепу старинные теплушки.
На следующий день он опять опоздал в диспетчерскую, и это, видимо, было к лучшему. Дежурный выдал ему под роспись талоны на питание, а через неделю ему выдали форму. Брюки и рубашка были новые, а вот шинель — траченая, с прожжённым карманом.
Понемногу он прижился, влип в это безвременье, как мушка в янтарь.
Тимошин так и не попал в загадочный вычислительный центр, а стал бригадиром ремонтников, и кажется, его опять должны были повысить — бригада работала чётко, и сигнализация была всегда исправна. Семафоры махали крыльями, светофоры перемигивались и будто бормотали над головой Тимошина — «путь свободен, и можно следовать без остановки, нет-нет, тише, можно следовать по главному пути»…
Или под красной звездой выходного светофора в черноте ночи брызгал синим дополнительный огонь, условно разрешая товарняку следовать, но с готовностью остановиться в любой момент. А вот уже подмигивал жёлтый, сообщая, что впереди свободен один блок-участок.
К Тимошину вернулись прежние знания, и линзовые приборы подчинялись ему так же, как и прожекторные, электричество послушно превращалось в свет — хотя по-прежнему на станции в одну сторону, ту, откуда он появился здесь, горел вечный красный: «Стой, не проезжая светофора».
Прошлое, что давно перестало быть будущим, приходило только во снах — и тогда он просыпался, кусая тяжёлый сонный воздух как собака — свой хвост.
Он как-то ещё раз встретил своего друга. Тот чувствовал себя немного неловко, устроить товарища на непыльную работу за лесом он не сумел, и оттого о своей службе рассказывал мало. Они снова сидели в столовой, и старый товарищ привычным движением разлил водку под столом:
— Я тебе расскажу в двух словах. Есть у меня одна теория — началось, как я понимаю, всё с того, что один сумасшедший профессор собрал в шахте темпоральный охладитель. Я ведь тебе рассказывал, что у нас тут ракетных шахт полно. По договору с американцами мы их должны были залить бетоном, но потом все это замедлилось, а бетон, разумеется, весь украли.
Профессор собрал установку в брошенной шахте, охладитель несколько лет выходил на свой режим, так что заметили его действие не сразу. До сих пор непонятно — истлел ли профессор в своей шахте, или до сих пор жуёт стратегический запас в бункере. Так или иначе, день ото дня холодает, и время густеет на морозе. Поэтому у нас зима, зато скоро Мересьева увидим. Знаешь, что у нас тут Мересьев полз? Полз да выполз к своим. Кстати, Маресьев или Мересьев — ты не помнишь, как правильно?
— Не помню.
— Так вот, это у нас он ёжика съел.
Обоим стало жалко ёжика. Мересьева, впрочем, тоже.
— …Сначала никто ничего и не заметил — отклонение было маленьким — пассажиры и вовсе ничего не замечали: в поезде время всегда идёт долго, ну, а если ночью из Москвы в Питер едешь, так всё и проспишь. А потом отставание стало заметным, стало нарушаться расписание — тут как не заметить?
И от греха подальше в конце девяностых стремительно построили новый Мстинский мост и убрали движение отсюда. Чужие в зону не суются, да и сунутся — против времени не устоишь, с ним не поспоришь. Найти генератор сложно — это ведь тайная шахта, там поверх капониров и шахт ещё тридцать лет назад фальшивый лес высадили, а теперь этот лес и вовсе от рук отбился…
Вот у нас посреди дороги ёлка выросла. Что выросла — непонятно. Зачем? Мы об неё «пазик» наш разбили: вчера ёлки не было, а сегодня есть.
— Через асфальт, что ли, проросла?
— Почему через асфальт? У нас тут асфальту никогда не было. Ты ешь, ешь. Видишь ещё — тут время течёт для всего по-разному, но ты привыкнешь. Я тебя к нам пристрою, у нас хорошие ставки, программисты нам нужны… — и Васька улыбнулся чему-то, не заметив, что в точности повторяет своё обещание.
— А обратно мне нельзя?
— Обратно? Обратно никому нельзя. Помнишь про анизотропную дорогу? Мы, начитавшись книжек, думали, что анизотропия штука фантастическая, а потом на третьем курсе нам объяснили по Больцману, что в зависимости от энтропии время во Вселенной может течь в разные стороны. Но это только первое приближение, всё дело в том, что мы живём на дороге.
— Анизотропное шоссе?
— Шоссе? При чём тут шоссе? Я про железную дорогу говорю. Впрочем, шоссе, дорога — это все равно. У нас тут пути — тут видишь, у нас пути разные: первый путь — это обычный ход, а второй — обратный. По второму пути у нас никто не ездит — там даже за Окуловкой рельсы сняты. А по основному пути тебе рано.
— Почему рано?
— А не знаю почему. Даже мне рано, а тебе и подавно. Но ты всё равно на основной путь не суйся, если ты перепутаешь, то даже сюда не вернёшься. Это только начальник дистанции туда-сюда ездит. Как Харон.
Зима тянулась бесконечно — только морозы сменялись оттепелью.
Иногда, вечером заваривая крутым кипятком горький грузинский чай, Тимошин чувствовал своё счастье. Оно было осязаемо, округло и упруго — счастье идущего вспять времени.
Они встречались с Васькой, когда он приходил поговорить.
Каждый раз он звал его на работу и каждый раз рассказывал новую версию того, отчего образовалась Веребьинская зона. Но итог был один — ничего страшного, просто нужно делать своё дело. Помнишь, Тимошин, мы особо много вопросов в институте не задавали, и всё как-то образовалось, все на своих местах, даже здесь встретились. Железнодорожник нигде не пропадёт, если он настоящий железнодорожник, ты понимаешь, Тимошин? Да?
Потом они встретились ещё, и Тимошин услышал новую, ещё более невероятную, историю. Она прошелестела мимо его ушей, потому что Тимошин прижился, и не было ему уже не нужно ничего — никаких объяснений.
Он находился в странной зоне довольства своей жизнью и думал, что вот, отработает ещё месяц и подастся в Вычислительный центр. Или, скажем, он сделает это через два месяца — так будет ещё лучше.

Проснувшись как-то ночью, Тимошин накинул ватник на плечи и вышел перекурить. Как-то сам собой он начал курить — чего раньше он в жизни не делал. К этому, новому, времени хорошо пришёлся «Дымок» в мятой белой пачке, что обнаружился в кармане ватника.
Тимошин стоял рядом с домиком и думал, что вполне смирился с новым-старым временем. Единственной памятью о прошлом-будущем остался телефон, который в столовой справедливо приняли за иностранный калькулятор.
Так он его и использовал — подсчитывая копейки.
Сейчас он подкинул телефон на ладони и приготовился запустить им в сугроб. Что-то в этом предмете его раздражало — уж рвать с воспоминаниями, так рвать по-настоящему. Но в этот момент Тимошин вдруг понял, что схалтурил — тот светофор, что он чинил днём, подмигивал ему, зажигался и гас, разрешая движение с неположенной стороны. Сегодня Тимошин, засыпая на ходу, что-то намудрил в реле, и, не проверив, ушёл спать.
Это было больше чем позор, это была потенциальная авария, а, значит, преступление. А Тимошин знал с институтских времён фразу наркома путей сообщения о том, что всякая авария имеет имя, фамилию и отчество.
Он сунул железяку из будущего в карман штанов, подхватил сумку с инструментами и направился к светофору. Но только приготовившись к работе, он вдруг увидел, как к станции, повинуясь огням, медленно подходит поезд.
Что-то в нём было не то — и тут он понял: вагоны были Тверского завода. Вагоны были не аммендорфские, а ТВЗ, вот в чём дело. Пять гофров, а, иначе говоря — рёбер жёсткости, указывали на то, что это поезд из другого времени. И он шёл по второму пути — совсем с другой стороны.
Это был его поезд, тот давнишний, из тамбура которого вечность назад он скатился кубарем на промёрзшую асфальтированную платформу.
Поезд постоял несколько секунд в тишине, потом внутри что-то заскрипело, ухнуло, и он стал уходить обратно — в сторону морозного тумана, в своё уже забытое Тимошиным время.
И Тимошин сорвался с места. Из последних сил он припустил по обледенелой платформе. Ватник соскочил с плеч, но Тимошин не чувствовал холода.
Дверь призывно болталась, и Тимошин мысленно пожелал долгих лет жизни забывчивому проводнику. И вот, кося взглядом на приближающийся заборчик платформы, он прыгнул и, больно стукнувшись плечом, влетел в тамбур.
Он прошёл не один, а четыре вагона, пока не увидел старичка, что по-прежнему игрался со своим цилиндром Рубика, стоя в коридоре. Тимошин посмотрел на него выпученными глазами безумца, а старичок развёл руками и забормотал про то, что вот они только что чуть на боковую ветку не уехали, а всё потому, что впереди на переезде товарняк въехал в экскаватор.
Наконец, Тимошин открыл было рот:
— А где этот? Мордатый такой, а?
— А сошёл приятель твой, да и ладно. Нелюбезный он человек. Неинтеллигентный.
Тимошин проверил портфель и бумаги. Телефон в кармане вдруг запищал, докладывая, что поймана сеть.
Тимошин подложил его на подушку и взял в руки бритву, тупо нажав на кнопочку. Бритва зажужжала, забилась в его руках, как пойманный зверёк — и это вконец отрезвило Тимошина.
Но что-то было не так. И тут он поймал на себе удивлённый взгляд старичка, последовал ему и тоже опустил глаза вниз. Тимошин стоял посреди купе, ещё хранившего остаток августовской жары, и тупо глядел на свои большие чёрные валенки, вокруг которых растекалась лужа натаявшего снега.


И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел
Saturday, July 28th, 2018
1:48 pm
История про то, что два раза не вставать
А вот кому про руины будущей войны? Ссылка понятно где, есть и клёвые картинки, нашаренные в Сети.

Руина как таковая — промежуточный объект между природой и человеком. Немного опасный, как домашняя собака, убежавшая в лес. Обломок сооружения оплетаем мочалой, на макушке птицы вьют свои гнёзда — и руина, перестав взаимодействовать с человеком, теперь ведёт диалог с природой.
Нам интересно, как работает руина в общественном сознании. Не та символическая руина синагоги на средневековых картинах, из которой брали камни на строительство церкви, и не романтическая руина, а руина современная.
Понятно, что человек хочет прикоснуться к руине, потому что она — свидетельство существования времени. Причём человек смотрит на умершее сооружение и чётко понимает, что он-то ещё жив.
Руина — будь то обломанная античная колонна, выпирающая из огорода где-то в Краснодарском крае, или развалины церкви, построенной по типовому проекту — всегда знак смерти. Они могут быть стерильны, как обломок древней стены, и отвратительны, как загаженная барская усадьба — но итог один: это овеществлённое время.
Чем старше она — тем эстетически безупречнее. Недавний мертвец всегда эстетически некрасив, а вот гладкий череп в пыли — философичен и прекрасен.

История того сооружения, о котором пойдёт речь, началась 9 августа 1950 года. Тогда было подписано (в том числе и Сталиным) секретное постановление Совета министров СССР № 3389-1426. Им предписывалось создание противовоздушной системы, которая могла бы одновременно уничтожать цели, которые бы обнаруживались на расстоянии около 200 километров. Под целью, собственно, понимался вражеский бомбардировщик, летящий со скоростью до 1000 км/ч на высоте до 25 км * . Такое же секретное наставление, которое мне по долгу службы приходилось изучать, начиналось со слов «Зенитно-ракетный комплекс С-25 предназначен для обороны от атак с воздуха крупного административно-промышленного центра с населением более 10 миллионов человек». Этот очевидный эвфемизм, впрочем, не вызывал тогда удивления.

http://rara-rara.ru/menu-texts/ruiny_nesostoyavshejsya_vojny


И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел
Friday, July 27th, 2018
3:44 pm
История про то, что два раза не вставать



А вот кому книжку про русское путешествие?

Толстой — великий русский писатель, и поэтому он честно сообщил, что уйдет из дома. Причём он постоянно сообщал об этом — в разное время и разными способами.
К примеру, он заводил рассказ: слушай, читатель, историю про кавалергарда. Но все эти белые лосины, аксельбанты и ордена — только прелюдия к тому, чтобы перешагнуть порог.
И так ловко начинал, так продолжал, что ты понимал, что иного выбора, кроме как выйти из дома, нет. А через некоторое время ты ловил себя на том, что сам стоишь на пыльной дороге и давно следишь за тем, как по ней идёт человек с бородой. И идёт он с двумя старушками и солдатом, одетый так же, как и они, в неброское и пыльное. Не можешь оторваться, пока не дочитаешь этой последней сцены, где едут на шарабане барыня с каким-то путешественником-французом и всматриваются в les pèlеrins, то есть странников, которые, по свойственному русскому народу суеверию, вместо того чтобы работать, ходят из места в место.
Спрашивают солдата, и он говорит, что один, деться некуда.
Спросили и старика, но уже о другом: дескать, кто он?
— Раб Божий.
Шапки на нем нет, и он лыс.
Как настоящий даос, старик чувствует равнодушие к этой ситуации. Через девять месяцев его поймают и сошлют в Сибирь как беспаспортного. Там он будет работать у хозяина в огороде и ходить за больными.
Но это всё в идеале. Это такая мечта, как надо уйти, записанная за двадцать лет до попытки.
Есть у Толстого и другая история по этому поводу — пьеса «И свет во тьме светит». Это, собственно, рассказ про то, как неловко и болезненно желание жить не по лжи. Как сопротивляются ему люди и как мало оно приносит счастья. Главным героем в этой пьесе был сам Толстой, впрочем, под именем Николая Ивановича. Николай Иванович собирается бежать из дома вместе со своим бывшим слугой Александром Петровичем.
Этот Александр Петрович уже бормочет: «Будьте спокойны, пройдем до Кавказа без гроша. А там уж вы устраивайте». Герой отвечает ему: «До Тулы доедем, а там пойдем. Ну, всё готово». Но ничего оказывается не готово, беглеца останавливают, и он возвращается в привычный ад, где лодка убеждений бьется о каменный берег быта.


Извините, если кого обидел
Thursday, July 26th, 2018
10:57 pm
История про то, что два раза не вставать
ЧЕРЕПАХА


― Кто тебе дороже, я или она?
Женщина плакала, а он ненавидел женские слёзы.
Наконец, умывшись солёной водой, она заглянула к нему в глаза и прочитала ответ.
Хлопнула дверь, посыпалась штукатурка.
На него, с петербургского паркета, не мигая, смотрела гигантская черепаха.
Он вывез её из Абиссинии, а туда черепаха попала из Индии. Путь её был куда дольше ― и на панцире в углу, значился год 1774.
Раньше черепаха принадлежала директору Ост-Индской компании.
Директор повесился от излишней любви к родине. Так часто бывает с романтическими людьми ― сперва они носят чёрные очки, а потом неразделённая любовь к родине убивает их.
Черепаху стали возить с места на место, пока она не стала развлекать абиссинский гарем.
Когда Карлсон прилетел туда на своём аэроплане, то ему подарили трёх негритянок.
Он сказал, что такое количество будет мешать ему сочинять стихи, и тогда двух негритянок заменили на черепаху.
Черепаха плавала в бассейне, а Карлсон смотрел на закат и грыз походное перо. Он съездил на озеро Чад, но экспедиция вышла неудачной: Карлсон так и не увидел жирафов.
Не беда ― в его стихах жирафы были.
И вот он вернулся домой, в холод и слякоть, извозчики сновали по торцевым мостовым. Женщина ушла. Осталась одна черепаха.
Жизнь была сломана, и нужно было её клеить.
А вокруг набухала война. Карлсон взял черепаху с собой на германский фронт. Он писал стихи, разложив рукописи на её твёрдой кожистой спине. Черепаха вытягивала голову, пытаясь разобрать анапесты.
Однажды черепаха прикрыла его собой. В толстом панцире застряла немецкая разрывная пуля дум-дум ― так и не разорвавшись.
Второй раз черепаха спасла ему жизнь в восемнадцатом.
Его взяли прямо у подъезда, и ученики решили, что Карлсона повезли на поэтический вечер.
Черепаха, впрочем, не была арестована.
На Гороховой Карлсона допрашивал недоучившийся студент Куперман. Куперман хотел стать герпетологом, но Партия велела ему заниматься гидрой Контрреволюции.
Карлсон целую ночь рассказывал ему про черепаху, а наутро Куперман вывел его на бульвар, написав в бумагах, что арестованный опасности не представляет.
Опасность Карлсон представлял и дрался потом у Деникина, а затем ― у Врангеля.
Когда он читал добровольцам стихи про родную винтовку и горячую пулю, черепаха сидела в первом ряду.
В Ялте, когда на набережной бесстыдно лежали потрошёные чемоданы, Карлсон пробился по сходням на палубу парохода, оставив за спиной всё ― кроме черепахи.
Когда безумный есаул пытался бросить её за борт, Карлсон выхватил револьвер.
Черепаха равнодушно глядела на тело есаула, болтающееся в кильватерном следе. Она вообще слишком много видела в своей жизни.
Карлсон вернулся в Абиссинию, и наконец-то увидел жирафа.
Потом он долго жил в тени горы Килиманджаро.
Черепаха плескалась в специально отрытом бассейне.
Они поссорились только раз ― когда черепаха случайно съела его новые стихи. Он в отчаянии хлестал по панцирю своим узорчатым, вдвое сложенным ремнём. Черепаха виновато глядела на него, не чувствуя боли. Через полчаса он валялся около её когтистых лап, вымаливая прощение.
Однажды к нему приехал американский писатель ― толстый и бородатый. Он был восхищён всем ― охотой, горой, Африкой, и даже тем, что сломал ногу при неудачной посадке самолёта.
― Вы вспоминаете прошлое? Вам жаль его? ― спросил американец.
Карлсон пожал плечами и показал на черепаху:
― Она помнит Наполеона и Распутина, она пережила Ленина и Сталина. Спросите её.
Американский писатель записал в книжечке «Любовь в Африке похожа на одинокую черепаху под дождём» и уехал.
Но иногда Карлсон всё же вспоминал плачущую женщину и её стоны, звук хлопнувшей двери и белый порошок штукатурки, осыпавшийся из-под косяка.
Тогда он прижимался щекой к панцирю в том месте, где из него торчала разрывная пуля дум-дум, и просто молчал. Могло ли всё быть иначе? Непонятно.
Наконец, он умер.
В тот день поднялся ветер и распахнул окна хижины. Рукописи вырвались на волю и летели над саванной, как птицы.
Черепаха провожала их, медленно поворачивая голову.
Через много лет её выкупил у воинственного режима, который никак не мог решить, как называть себя ― республикой или империей ― миллионер Аксельберг.
Черепаху привезли в Петербург и поселили в Фонтанном доме.
Так она окончательно утвердилась в биографии Карлсона. Экскурсии надолго задерживались около аквариума, а скучающие школьники обстреливали черепаху жёваной бумагой.
Секрет такой стрельбы почти утерян: для этого нужны тонкие шариковые ручки, которые можно открыть с обоих концов, а затем сделать во рту шарик не больше и не меньше внутреннего диаметра.
При хорошем навыке этот шарик может попасть в учителя из середины класса. Но спорят, можно ли попасть в него с задней парты.
Это ― вопрос.


МИМИКА


Он испугался в жизни единственный раз (он же был первым) ― когда увидел склонившиеся над ним лица бабушки и дедушки.
В деревне был голод. Голод пришёл в деревню давно ― ещё не стаял снег, как жители подъели последние запасы, но и весна не принесла облегчения. Ели нераспустившиеся почки и древесную кору, сумасшедшая старуха скребла ножом по ларям, но в добыче было больше стружки, чем остатков муки. Первые смерти начались как раз весной, а когда солнце выжгло посевы, стало совсем невмоготу.
И вот в ночи он почувствовал рядом движение и перевалился на другой бок. В это мгновение он понял, что две фигуры встали по разные стороны от него, едва не соприкасаясь лбами.
Дедушка и бабушка смотрели на него с любовью, и вот это было самое страшное.
Не в том дело, что сейчас твоя жизнь прекратится, а в том, что твои близкие сделают это с этим выражением на лицах.
Он не видел, как сверкнул нож ― он и не сверкнул, нож был чёрный и ржавый, рука с ним только поднималась, когда был произведён резкий бросок в темноте. Вывернувшись из-под ножа, он вывалился с лавки на пол, спружинил, подпрыгнул и всем телом выбил дверь.
Дорога шла под уклон, к обрыву, и, разогнавшись, он очутился в воздухе. Воды он боялся, плавать не умел, но выбирать не приходилось.
На счастье, ещё в падении он приметил большое дерево, медленно плывущее по течению.
Видимо, оно рухнуло в реку с подмытого берега.
Он уцепился за ветки с зелёными листьями, мёртвые ветки, не знающие ещё, что они мертвы.
Можно было перевести дух и бездумно смотреть в небо. Там плыли мелкие, как горох, облака.
Нервное напряжение уходило, и понемногу он уснул.
Когда он очнулся, то увидел, что берега реки раздвинулись. Наверное, это была уже другая река, проглотившая его родную мелкую реку без имени. Но и имени этой большой реки он не знал, знать не хотел и повернулся, чтобы смотреть не в небо, а в воду.
Тогда он пришёл в ужас ― из воды глядел ужасный лик. Испытанный накануне ужас вернулся ― лицо, смотревшее на него снизу, было искажено гримасой любви, и, одновременно, вожделения и смерти.
Рыба, случайно вплывшая в его поле зрения, мгновенно окаменела и пошла на дно. Если бы он смотрел на отражение минутой дольше, то потерял рассудок, но судьба миловала его ― он снова впал в забытьё.
Через пару дней его вынесло к морю. Ещё не видя его, он почувствовал, как изменился воздух и вода.
Море было близко, но дерево застряло в одной из бесчисленных проток дельты, и пришлось самому выбираться на твёрдую землю. Он уже не боялся утонуть ― не потому, что вода перестала его пугать, а потому, что он видел своё отражение.
Наконец он увидел людей ― впервые за эти несколько дней.
За ними было лучше наблюдать, оставаясь в кустах. Это были не простые крестьяне, которых он видел раньше, а вооружённые мечами солдаты. Ими командовал высокий человек в плаще.
У берега стоял корабль ― большой и грозный, несравнимый с деревенскими лодками и плотами.
Он решил остаться в укрытии, но опять уснул, а проснувшись, понял, что это была плохая идея.
Теперь он находится в мешке.
Плескались волны, а вокруг мешка скрипело дерево.
Пленник находился на корабле, за жизнью которого нужно было подсматривать в дырочку. В мешке было много дырок, и, повертевшись, можно было увидеть всё. Рядом на палубе был утверждён сапог начальствующего человека.
Человек говорил кому-то:
― Это большая удача. Хорошо, что он спал лицом вниз, если бы наоборот, мы бы не смогли подойти. Я даже сейчас не верю в свою удачу. Это точно та самая голова?
― Сведения рознятся, господин, ― отвечал ему другой голос, дребезжащий и тонкий. ― Писали о таких головах у скифов, но они были большие, размером с быка или даже с дом. Они живут на перекрёстках дорог и своим дыханием сбивают с ног путников. Геродот утверждал, что иногда эти головы загадывают смертельные загадки, и никто не может их отгадать. Про эту голову или похожую на неё, писал Гервасий. Он сообщал, что некий рыцарь влюбился в царицу, и поскольку не мог насладиться блудом с нею, тайно познал её. От позора она умерла и была погребена, но в результате этого несчастья породила чудовищную голову. В час её зачатия рыцарь услышал голос в воздухе: «Порожденное ею погубит и истребит своим взором всё, что узрит». По истечении девяти месяцев рыцарь, открыв могилу, нашёл голову, но от лица её всегда отворачивался, и когда показывал её врагам, тотчас губил их вместе с городами. Но та ли это голова, может, это какая-нибудь другая, мне известно.
― Это легко проверить.
И властный голос произнёс гораздо громче:
― Поставьте пленного у борта.
Мешок, зашуршав, исчез, и короткий стон пролетел над палубой. Отяжелевшее тело ухнуло в морскую волну.
Мешок появился снова, а голос загремел наверху, не стесняясь радости:
― Запишите в книгу: в десятый день августа старший брат Готфрид фон Карлсон именем Господа пленил адскую голову и принёс её в дар Ордену.
Годфрид фон Карлсон ещё не раз доставал голову из мешка. Железные пальцы его перчатки впивались в сухую корку, по которой шли трещины.
Враги рыцаря умирали в муках, а голова закрывала глаза, чтобы не видеть ненужных подробностей.
Нрав рыцаря смягчился, когда он приблизился к Святой земле.
Рыцарь начал тосковать и проводил много времени в молитвах.
Голова жила теперь в тесном ларце лежа ничком. Былой хлебный запах из неё выветрился.
Однажды на море начался шторм, и владелец страшного лика вдруг почувствовал, что может повернуться. Кряхтя и скалывая корку, он перевернулся так, чтобы смотреть вверх.
Через некоторое время крышка ларца откинулась, и через мгновение Готфрид фон Карлсон перестал существовать. Другие руки захлопнули ларец, и сидящий внутри вдруг ощутил, что он снова, как в детстве летит.
Полёт был недолог, ларец упал в воду и мгновенно пошёл на дно.
Вальтер Ратенау замечал, что загадочная голова, слепленная китайцами, ворочается в своём ящике, и когда она обращает взор вверх, то происходят морские бури. Отец Климент, оставивший сочинение в двух томах «Плавание к Святой земле», утверждал, что голова изготовлена персами из глины, собранной в первом круге ада.
Лорд Эшби же в книге «Медуза: голова и плот» пишет, что сказки об адских головах распространены среди многих народов и даже античная история ― вряд ли самая древняя.
А Шмараков в «Невозможности латыни» подытоживает, что omnia versat humum Ignorantia (всё превращается в прах, кроме невежества).


И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.




Извините, если кого обидел
Thursday, July 19th, 2018
8:34 pm
История про то, что два раза не вставать




Ревич Ю., Юровский В. Михаил Анчаров. Писатель, бард, художник, драматург. — М.: Книма (ИП Бреге Е. В.), 2018. — 600 с.

Губы девочка мажет
В первом ряду.
Ходят кони в плюмажах
И песню ведут:
Про детей, про витязей
И про невест...
Вы когда—нибудь видели
Сабельный блеск?
Михаил Анчаров. «Песня про циркача»


Михаил Анчаров был очень красивым человеком.
Причём не только в молодости, о чём свидетельствуют его фотографии сороковых и пятидесятых, но и в тех годах, когда он погрузнел, но сохранил эту «очень мужскую» красоту. При этом он стал символом — во всех своих ипостасях, перечисленных в подзаголовке этой биографической книги.
Он был сценарист и драматург, он был поэт и прозаик, он был, наконец, философ.
Это такой тип синтетического человека — не от обидного слова «синтетика», а от понятия «синтез». Синтетическими людьми были Ломоносов и да Винчи. Сочинение стихов перемежалось с наукой, история ещё не разделила творцов на специальности. И это первое обстоятельство, которое интересно в биографии Анчарова: как существовал синтетический человек, опоздавший к эпохе Возрождения, где он бы одной рукой играл на лютне, а другой — писал философский трактат. Как он выживал в неуютные для проживания времена тоталитаризма, волюнтаризма и застоя.
Начинается всё в московском районе Благуша, для которой Анчаров стал певцом и тем, что римляне называли «гений места». Он воспел Благушу, как Окуджава — Арбат, и благодаря его памяти в Москве сохранился единственный дом с адресом улица Благуша.
Потом герой попал в армию — сперва в Военный институт переводчиков. Он учил китайский, а не немецкий, потому что государство было рачительно, и даже когда немецкие танки стояли у Волги, понимало, что китайский язык когда-нибудь пригодится. Кстати, старший из братьев Стругацких учил там же японский.
Язык пригодился. И Анчаров был очень красив в военной форме, с орденом. С этим орденом, кстати, случилась почти детективная история. В известной всем базе «Подвиг народа» Анчарова нет, зато есть Гончаров Михаил Леонидович с тем же годом рождения. Авторы книги пишут: «Это недоразумение с фамилиями, очевидно, связано с секретностью операции, в которой Анчаров принимал участие — сотрудники СМЕРШ вместо фамилий обозначались псевдонимами. <...> Выпускники ВИИЯКА в своих воспоминаниях сообщали, что Анчаров принимал непосредственное участие в захвате и аресте правительства Маньчжоу-Го в Чаньчуне во главе с последним китайским императором из маньчжурской династии Цин по имени Пу И. Император был захвачен в плен советскими десантниками, высадившимися на аэродроме в Шэньяне (Мукдене), с которого собирались вывезти императора на самолете в Японию 17 августа 1945 года. Полагаем, что к ордену Анчаров был представлен как раз за участие в этой операции» * .
Ну и тому подобное далее:


http://rara-rara.ru/menu-texts/zhizn_krasivogo_cheloveka
10:47 am
История про то, что два раза не вставать



А вот кому печальный некролог и вообще про то, что писатель должен жить долго?




В конце восьмидесятых просвещённое общество гоняло людей государственных идеалов в хвост и в гриву, поршень русской истории неостановимо шёл влево (парадоксом было то, что левыми традиционно считали коммунистов, а тут коммунисты оказались скорее справа). Потом поршень ушел в сторону достаточно далеко и скрылся из глаз, и так что некоторые забыли, что он перемещается. Казалось, что новый порядок установился навсегда. Оттого многие сограждане удивились тому, что поршень (ведь это именно поршень) возвращается и, перевалив через нулевую отметку, продолжает движение в сторону, противоположную прежней. С тех пор «демократы» стали называться «либералами». «Патриоты», правда, нового названия не получили, но уж теперь либералов гоняли в хвост и в гриву.
Ганичев умер восьмидесяти пяти лет, дожив до того, когда вернулась та риторика, которую он всегда использовал в своей публицистике. Так устроено движение русской истории, только не всем удаётся дожить до возвращения своих идеалов. Это безусловный успех, и исполнение завета «писатель должен жить долго».
Он умер в окружении соратников, среди почёта и уважения разных людей. Президент прислал телеграмму, а Патриарх передал слова соболезнования.

http://rara-rara.ru/menu-texts/porshen_istorii


Извините, если кого обидел
Monday, July 16th, 2018
1:31 am
История про то, что два раза не вставать
Был у меня не друг, а просто знакомый человек с замечательной фамилией Редис. Жена Редиса погибла в автомобильной катастрофе, и Редис жил вместе с маленькой дочерью.
Дочь Редиса сейчас была с бабушкой, а Редис с нами.
Дача была огромной, зимней, оснащённой отоплением, ванной с горячей водой и туалетом. Жил я там вместе с двумя приятелями – Редисом и его другом, любителем Баха, тем самым Гусевым. Любитель Баха Гусев стал теперь учителем труда и по совместительству завучем. У Гусева были золотые руки – он сидел в школьной мастерской и в промежутках между уроками что-то паял и точил. Он действительно был любителем Баха, и место снятого портрета Ленина на школьной стене занял хмурый немец в парике. Гусев оставил свою квартиру бывшей жене и теперь скитался по чужим, оказываясь то на Шаболовке, то на Загородном шоссе в квартире с видом на сумасшедший дом, а то возвращаясь в квартиру каких-то своих родственников в Трёхпрудном переулке. Впрочем, это не было для него неудобством – он лишь перетаскивал из дома в дом огромные колонки, аппаратуру и ящики с компакт-дисками.
Я несколько месяцев жил у него, и мне всегда казалось, что стены выгибаются от работы этой техники. Однако соседи отчего-то молчали.
Сидя на этой даче, я договорился с Гусевым, что он наложит новую эмаль на мой орден взамен отлетевшей. Один из пяти лучей Красной Звезды облупился, и, хотя я его никогда не надевал, это было обидно.
А пока Гусев говорил о своей бывшей жене, я молчал о своей – тоже бывшей.
Редису было нечего говорить – вспоминать о погибшей жене ему было тяжело. Да и жизнь Редиса была нелегка. Раньше Редис занимался важным для страны делом. Он был оптиком и придумывал телескоп для смотрения в окна. Дело в том, что в каждой занавеске есть отверстия, и через них пробивается свет. То, что происходит на этих отверстиях, учёные люди называют Фурье-анализом. Редис занимался обратным процессом – Фурье-синтезом, собирая микроскопические пучки в единую картину. Он насаживал на телескоп трубу с дифракционной решёткой, подстраивал её, изменял угол наклона и достиг, в конце концов, необыкновенных результатов в этом подсматривании.
А теперь он был невесел. За его подсматривание перестали платить, вернее, перестали платить Редису. Жизнь теснила его, и если раньше он был солью этой земли, то теперь думал о какой-нибудь другой земле, которой могли бы пригодиться его таланты.
Время текло медленно, как стынущая в трубах вода.
Я читал странного писателя Бруно Шульца, положив ноги на армейский обогреватель. Над ухом, где стоял разбитый магнитофон, жил Бах, с которым мы вставали и поднимались. Коричные и перечные запахи Шульца, запахи дерева и пыли наполняли дачу. Австрия, Венгрия, Польша, Россия — всё сходилось на иудейской даче.
Говорили об истории и о политике.
Разговор как-то свернул на враньё.
Мы говорили о вранье государственном и частном, инициативном и вынужденном.
Слушая друзей, я вспомнил писателя Сахарнова, которого считали детским.
Он был жив ещё, но давно превратился для меня в книги. Сложно поверить, что человек, чьи книги ты читал в детстве, ещё жив, когда ты подрос.
У писателя Сахарнова был рассказ про морского петуха — триглу.
Там рассказывалось о том, как появилась в море новая рыба. Ласкиря (это тоже рыба) послали посмотреть на неё. Он вернулся и сообщил, что спина у новичка бурая, брюхо желтое, плавники как крылья, синие с золотом, а как опустится на дно, выпустит из-под головы шесть кривых шипов, и пойдёт на них, как на ходулях. Идет, шипами песок щупает. Найдет червя — и в рот…
Другие рыбы не поверили ласкирю, посылали его вновь и вновь, и, наконец, он придумал, что на хвосте у неё чёрное пятнышко. Хотел, чтобы ему поверили и поверили — раз чёрное пятнышко разглядел.
А потом оказалось, что всё так — и на ногах по дну ходит, и рычит рыба, но пятнышка нет.
Дальше Сахарнов писал: «Обрадовались рыбы, крабы. Схватили ласкиря и учинили ему трепку. Не ври! Не ври!..
И зачем он сгоряча это пятнышко выдумал?..
Много ли нужно добавить к правде, чтобы получилась ложь?
Немного — одно пятнышко».
Это было даже не о политике, то это не так.
Я много раз был собеседником расставшихся пар или просто расстающихся.
Каждый из них рассказывал вполне убедительную историю.
И тут вдруг появлялась удивительная деталь, такая, которую не забудешь никогда.
Но, позвольте, я ведь и там был, и не помню этого – поражался я.
Но не проверишь ведь.
Мы всё время находимся в облаках мифологических сознаний. Всяк оправдывает своё право на мифологическое сознание. При этом становясь зеркальным отражением своего оппонента — раз ему можно, так и мне. Раз он скрыл что-то, то нам можно что-то придумать, додумать.
Вставить деталь.
Усилить, так сказать, позицию.
Всегда есть серая зона, где мы не знаем что-то точно — она везде есть, в делах давно минувших дней и в ужасе современности.
И в рассказах о былых любовниках.
Вообще везде.
И вот, всегда есть искушение добавить краски — и фольклорная деталь всегда срабатывает.
Человеческое сознание оправдывает любое допущение, которое высказано в нужном направлении.
Гусев, выслушав это, сказал:
– Про это есть смешная заметка математика Колмогорова о логике. Выглядит это как: Пусть [Р => Q] и [Q приятно]; тогда Р.
Он посмотрел мне в глаза, вспомнил что-то про нашу разницу в образовании и, заскучав, пояснил:
– Ну, типа, если нам комфортно новое сообщение, то оно истинно. Так будут рассказывать и про наше время — одни про то, что мы варили столярный клей, как в блокаду, другие — что мы бесились с жиру.
А так-то врут все. Вон, что нам пять лет назад в журналах писали, а сейчас вот как-то поутихли. Вот уж детали, так детали. В них, по слухам, сам дьявол сидит.
Мы гуляли в направлении водохранилища. Дойти до берега было нельзя, он охранялся, и будки замороженных милиционеров маячили на всех изгибах шоссе.
В лесу лежал мягкий снег, а мои знакомцы бегали, резвились, поднимали облака белой пыли.

Извините, если кого обидел
Thursday, July 12th, 2018
11:26 pm
История про то, что два раза не вставать
ДЕНЬ ФОТОГРАФА

12 июля

(свет внутри камеры)


Хатунцев давно увлекался фотографией — ещё с тех пор, когда проявлять плёнки и печатать снимки нужно было дома.
В наследство от отца ему достались черные банки для проявки с крутящейся серединой, кюветы разных размеров, градусники для выдерживания точной температуры при цветной печати и гигантский увеличитель, похожий на гиперболоид инженера Гарина, если бы он когда-нибудь существовал в реальности. У отца было много фотоаппаратов — одних “Зенитов” несколько, “Киев”, какие-то древние широкоплёночные уродцы, совсем древние аппараты, что снимали на фотопластинки.
Фотографии отец действительно печатал дома — в ванной, конечно. Так тогда делали все, хотя, наверное, кто-то печатал и на занавешенной кухне.
Однажды Хатунцев стал копаться в отцовских снимках, что валом лежали в старых чемоданах, и расстроился. Отец снимал очень технично, а сыну было неинтересно смотреть на результат.
Хатунцев нашёл несколько сот снимков маленького мальчика, а занимали его только те, в которых присутствовала какая-то деталь времени — педальная машинка-кабриолет. Или же сценка, как дедушка протягивает внуку рюмочку водки и огурчик, сурово смотрит на деда бабушка, мать смеётся на заднем плане, а мальчик, недоумевая, смотрит на них, запертый в высоком детском стульчике для еды.
Таких стульчиков уж нет, понимал Хатунцев, но есть навсегда остальное — Красная площадь, Дворцовая площадь и Мавзолей. Миллионы туристов это давно сфотографировали, а отец тогда старался, приходил, видать, ранним утром, чтобы никто не попал в кадр. Уже тогда профессиональные фотографы всё это сняли, а потом напечатали в альбомах. Много лет назад, когда отец снимал ангела наверху колонны, альбомы с их высокой духовностью оставались дефицитом, и он снимал дефицитные виды, а ночью печатал их в ванной.
А теперь сын, стоя над грудами медных всадников и мавзолеев, как-то затосковал.
Всё было напрасно.
Даже застольные фотографии Хатунцев любил больше — на них можно было рассмотреть, что люди ели и пили. Пережившие голод, они хвастались изобилием на скатерти. На некоторых снимках был ещё баянист, потом он исчез, смыло его проявителем-закрепителем, вместо него появился человек с гитарой. Патефон пропал — в шестидесятые ещё были патефоны, помаячил этот хитрый агрегат на заднем плане, да и исчез.
Всё остальное навевало грусть. Потому что была эта придуманная духовность, и адский труд по проявке и печати. И рождал этот труд такие фотографии, что печатали раньше в журнале «Здоровье»: мать вела мальчика по полю — конечно, снято в контражуре — или играл фиолетовым цветом выцветших красок сквозь ветки деревьев карельский закат.
А Хатунцев хотел свои машинки, игрушечный автомат, который дед его переделал так, что чёрный монстр при стрельбе мигал лампочкой. Но духовность из журнала «Советское фото» съела и автомат, и машинки. А если же это съела духовность из «Чешской фотографии», так ещё хуже. С чешской фотографией совершенно невозможно бороться — чуть что, и тебя спросят, ты что, против Пражской весны?
Отец Хатунцева действительно выписывал чешский журнал по фотографии. Этот чешский журнал был большой, необычного формата, и похож на настоящий альбом. Удивительно, что он был на русском языке. Там, кажется, ещё женщины были голые.
И вот Хатунцев возвращался к вопросу, который мучил его давно — что остаётся от фотографа? Фотографии на фоне Эйфелевой башни, которые делают туристы по качеству куда лучше тех, отцовских. Только его нет на них, а с тех пор человечество научилось снимать себя со своей же руки. Хатунцев смотрел на самого себя в кроватке, коляске и на выпасе среди трав и печалился — неужто это вместо меня? И вместо отца? Ну, наверное, вместо. Он перестал с тех пор фотографироваться — теперь его фотографии были только на чёрном фоне, где белые разводы суставов и прочие пятна — смотреть на просвет.
Сутки Хатунцева именно тогда стали делиться на светлую часть, когда можно было жать на кнопку фотоаппарата, и темноту ванной комнаты. И эту тьму, красный свет и медленно проявляющиеся на листе униброма детали, он любил больше, чем сам процесс съёмки. Это было похоже на то, с каким чувством охотник подходит к капкану — кто там, как там?..
Но потом пришла эпоха цифрового фото, и увеличитель переехал в дальний угол мастерской.
Прошло много лет, но, время от времени, Хатунцеву снилось, как он заходит в свою крошечную ванную, где на досках, перекинутых через ванну, уже стоит увеличитель, красный фонарь и расставлены кюветы. Наконец, он берёт пинцет и в этот момент вспоминает, что забыл обмотать огромный выключатель, что торчал на стене снаружи, специальной тряпкой, чтобы домашние случайно не включили свет. И тут он просыпается и ещё долго слышит, раздающиеся из сна, усиливающиеся шаги жены по коридору.
О, жена была под рукой — вот она, сопела рядом, и он, успокаиваясь, долго смотрел в её усталое лицо.
Жена Хатунцева любила и терпела его занятия — и то, когда он химичил в ванной комнате, и в нынешние времена, когда он снял мастерскую и принялся водить туда красавиц для съёмки. Жена знала, что Хатунцев ей не изменяет, а больше печалилась о том, что, утомившись, он засыпает прямо в мастерской, одинокий и потерявшийся на большой кровати в дальнем углу. Впрочем, ему очень быстро прискучили модели, и Хатунцев полюбил пейзажную съёмку и работу в толпе. Люди ему нравились только, когда были запечатлены — уже не на плёнке, а на кремниевой матрице камеры.
Детей у них не было, оттого жизнь катилась к старости полная достатка, без обычных для людей их возраста трат.
Объективы кормили хорошо, и Хатунцев имел постоянную клиентуру. Имя его обросло профессиональной славой — негромкой, но прочной.
Он работал, ездил по разным странам — спокойно, без ажиотажа, почти ничего не привозя из этих странствий, кроме, разве что, бутылок, купленных в далёких аэропортах.
Хатунцев любил их за форму, а не за содержание, и покупал чаще всего те, что были необычны — попузатее и покривее.
Несколько раз он ездил на войну, и работа фотографов на войне удивила его. Он удивился тому, что война может идти в одном квартале города, а в другом — играть дети, и подслеповатые старухи могут греться на солнце. Он удивился и тому, как побеждённые могут любить победителей — даже перед гибелью от их рук.
Не удивился он только мёртвым, мёртвые были точно такими, какими он их ожидал увидеть.
Он работал вместе с двумя другими фотографами, и не сказать, что они сильно рисковали, нет. Но всё же его товарищи были готовы ко всякому. Один из них, его соотечественник, служил в таинственной организации с простым названием и фотографировал всё как есть. Он был хороший профессионал, и снимки его были просты и страшны, как всякое донесение. А вот американка, с которой они делили воду и консервы, делала всё по-другому — она перекладывала мертвецов иначе, распахивала им руки или соединяла их попарно. Фотографии её были высоким искусством, не сходили с обложек и заставляли плакать.
Соотечественник же снимал для начальства — так, чтобы оно видело обстоятельства.
Хатунцев знал, что многие люди фотографируют чужие свадьбы. Среди них даже встречаются таджикские дворники, делающие это с помощью мобильных телефонов. Много непрофессиональных фотографов снимают мир.
Но фотографы на свадьбах — особая статья.
Его издавна занимало, почему именно свадебные фотографы так выделяются на этом фоне. Ему, впрочем, рассказывали одну историю. Когда окончилась горячая фаза войны в Ираке, оказалось, что за предыдущие годы случилось перепроизводство военных фотографов. Профессия эта была, хоть и опасной, но хорошо оплачиваемой, вот они и расплодились. И вот эти фотографы вернулись в Америку и мгновенно загнали в угол обычных свадебных фотографов. Те были ленивы и неповоротливы, а вот стрингеры, привыкшие снимать под огнём, ловить момент, оказались лучше прежних свадебных во много раз.
Они снимали тот момент, когда дядя Джон норовит упасть в бассейн, но ещё не упал, и как тетя Пегги обляпалась тортом, а не скучные коллективные снимки.
Реальность стала вмиг динамичной — как на войне.
Потом Хатунцев не раз возвращался к этому столкновению фотографии с реальностью.
Он хорошо понимал, отчего среди фотографов на войне действовал негласный запрет на снимки плачущих детей — когда плачет ребёнок, виноват всегда противник, даже если ребёнка побил старший брат. Впрочем, все, конечно, снимали плачущих детей.
Хатунцев время от времени задумывался, что происходит с реальностью, когда она попадает в объектив, проходит через систему линз, и, наконец, реальность распадается на пиксели кремниевой пластинки где-то внутри. Вот был свет, и, вдруг, со щелчком и шорохом, он уловлен в эту камеру, будто в тюремную, и теперь сидит и ворочается в темноте.
Давным-давно они с женой затеяли строить дачу, но строительство как-то застопорилось, потому что занималась им только жена.
И вот, как-то проведя дня три в мастерской без тоски по пустой квартире, Хатунцев встретил по дороге домой старого приятеля, физика из Оптического института.
Было время, когда они вели пьяные беседы о тайнах мироздания — ну и о фотографии, конечно.
Последний раз они виделись на выставке «Русский Модерн» — с картинами символистов, киотами и резным буфетом. Всё это происходило в огромном здании, похожем на плоскую пачку иностранных сигарет.
По выставке ходили посетители будничного дня — мать с чрезмерно развитым сыном лет восьми (он длинно стрижен и мусолит в руках тетрадку для записей). Ребята в свитерах, богемные тётки и архитектурные студенты. Девушка в пончо, с распущенными волосами и прокуренными пальцами. Совокупление её со спутником казалось вписанным в расписание занятий. Говорила она, остановившись перед какой-то акварелью, так:
— А вот формы-то нету! Пятен накидал, а вот формы-то нету! А-аа, ничего, парниша интересный, может научится...
И вот тогда, у старых фотографий в новых рамках, он и столкнулся с приятелем-оптиком. Хатунцев почему-то это всё очень хорошо помнил, хотя прошло много лет,
Ну и фотографии там были разные.
Купцы и офицеры там были — офицеры с семьями. Или не офицеры, просто люди в мундирах, в мундирах Хатунцев не понимал.

Физик-оптик оказался по-прежнему говорлив. Впрочем, говорил он всё о том же: о том, что люди только отражения чего-то иного, не они наблюдают за движениями теней на стене платоновской пещеры, а сами являются этими тенями, не существами, а средством, посредником между теми, кто движутся и теми, кто наблюдает…
За этими разговорами старый приятель увлёк Хатунцева в свою квартиру, что была неподалёку –полторы комнаты в коммуналке на Литейном проспекте. Это был первый этаж, отдельный вход рядом с лестницей.
В половинной комнате, похожей на чулан, лежал надувной матрас и электрическая плитка на полу. Дверь в дальнем углу была заперта на висячий замок.
Вспомнив прошлое, они снова заговорили о философии изображения, о том, что свет, попав внутрь фотоаппарата, навеки остаётся там, становится тьмой, и рождает особую реальность, отражение действительности. Оптик явно спился, нужно было оставить его дом, потому что экскурсии в прошлое должны быть короткими и необременительными. А тут разговор затягивался.
Вдруг оптик встрепенулся и предложил Хатунцеву эксперимент.
Оказалось, что в отдельной комнате он устроил камеру-обскуру.
Хатунцев видел множество таких камер — ящиков разного размера, но тут ему предложили самому залезть внутрь.
Он вошёл в комнату, стены которой были аккуратно покрашены в чёрный цвет. Глаза быстро привыкли к темноте, и он увидел плывущие по стене пятна, которые превратились в чёткие фигуры. Это были люди, перемещающиеся по улице — отверстие камеры было сделано в закрашенном окне.
Но что-то тут было не так — изображение, это он помнил, должно быть перевёрнутым, а тут люди шли нормально, в естественном виде.
Видимо, в дырочку была вставлена дополнительно какая-то линза.
Ему прискучило, но выйти обратно он не сумел — дверь оказалась заперта.
Видно его приятель заснул, а то и вовсе ушёл — как ни стучал Хатунцев, никто не отозвался. Он сел на пол и даже задремал от усталости. Очнувшись, он решил открыть окно, но, вытянув руки, обнаружил только железный лист, в котором нащупал дырочку.
Снаружи, видимо, стемнело, и никакого изображения не было видно.
Раздражённый фотограф посветил себе телефоном, прислонил его к плинтусу и начал шарить по противоположной стене. На мгновение ему подумалось, что теперь он переменил реальность и теперь сам должен отображаться на стене противоположного дома. Но в этот момент Хатунцев нашёл петли с края железного листа и понял, что это было не окно, а ещё одна дверь. Он просто нажал плечом, и металлический лист провернулся, выпуская его на улицу, и тут же со щелчком опять встал на место.
На улице действительно стемнело. Зато там было тепло, куда теплее, чем в сырой темноте камеры-обскуры.
Хатунцев обошёл дом и подёргал ручку двери, в которую он заходил несколько часов назад — никто не отозвался.
И он, ругнувшись, отправился восвояси.
Он позвонил домой, но никто не взял трубку. Сперва он думал, что жена уехала на дачу, спорить с вороватым прорабом. Но и там телефон не ответил.
Хатунцев занервничал, думал даже обратиться в полицию, но вспомнил, что кто-то говорил, что такие заявления принимают не раньше, чем через три дня. Так полицейские пытаются избежать ненужного им поиска неверных супругов.
Он не понимал, что делать — такое произошло с ним впервые. С женой они жили двадцать лет, и за эти двадцать лет она ни разу не дала повода... Тут он одёрнул себя — повода к чему?
Ни к чему, ничего, никого. Никого нет.
Он вернуться к делам, чтобы отвлечься. Нужно было отослать очередному заказчику снимки, но перемещая их по экрану, он вдруг замер. На фотографии была соседняя улица, по ней, гогоча, валила толпа клоунов. Театральный фестиваль трёхдневной давности, но дело было не в этом.
Он узнал жену, идущую по тротуару и сворачивающую за угол. Он был готов поклясться, что в момент съемки её там не было, ан нет: вот фотография и вот жена.
Хатунцев никому не рассказал об исчезновении и на следующий день поехал снимать выпуск военной академии. Курсанты были молоды и рослы, от них пахло силой и гормонами, они славно печатали шаг по главной площади города. Всё шло как обычно — но Хатунцев снова обнаружил на снимках свою жену.
Она шла по краю площади, потом открывала дверь кафе, и вот уже выходила оттуда (три снимка спустя) и садилась в такси — номер был скрыт крепким плечом свежеиспечённого офицера. Блестел золотом новый погон, сияли на нём звёзды, и из-за этого невозможно было разобрать номер машины. Хатунцев не поленился зайти в кафе, чтобы спросить, не помнит ли кто женщины лет сорока, сидевшей недолго и уехавшей на жёлтой машине с шашечками. Но кафе оказалось закрыто на ремонт.
Хатунцев понимал, что он брошен, но не хотел в это верить.
С другой стороны, он рассчитывал на какое-то объяснение, звонок, телефонную весточку в несколько слов. Но ничего этого не случилось.
Был только снимок, площадь, двести молодых лейтенантов и жёлтое такси на углу.
В следующий раз Хатунцев увидел жену на своих необязательных снимках городской суеты. Он сделал их просто так, бесцельно — и там она шла по улице с пакетом из супермаркета. Из бумажного пакета хамовато свешивался зелёный лук, торчала какая-то бутылка.
Жена жила своей жизнью, загадочной и непостижимой.
Хатунцев принялся бродить по городу, щёлкая пейзажи наобум.
Но в появлениях женщины случилась пауза. Несколько раз ему казалось, что он видит жену, но только он подбегал, срабатывала вспышка, и, когда глаза привыкали, он не находил знакомого лица — ни в яви, ни на фотографии. На снимке свет делал тьму по бокам особенно чёрной, и в этой черноте скрывалось всё, что было — нищий, уличный музыкант, женщина, спешащая куда-то. Она?.. Нет, кажется, не она.
Хатунцев сменил тактику — он начал фотографировать отражения в зеркалах и витринах, ожидая, что там обнаружит знакомую женскую фигуру.
Ничего не вышло.
Наконец, он двинулся по старым снимкам, как по вехам, шаг за шагом восстанавливая свои маршруты и наново сочиняя топологию города.
Он снова вспомнил о реальности, когда обнаружил, что ему никто не пишет. Хатунцев спохватился и прямо из кафе разослал заказчикам с десяток писем. Реальность утекла куда-то по проводам, он даже не знал точные адреса, а только электронные. Так было всегда — он посылал работу, а потом узнавал о пополнении счёта. В проводах была одна реальность, а другая жила на улицах.
Впрочем, он знал — никакой реальности не было и там. Один француз был знаменитым фотографом, и весь мир знал его снимок целующихся парижан. Лет сорок спустя после того, как они начали целоваться на бумаге, покрытой йодистым серебром, против фотографа подали иск. Стареющая парочка стала судиться с фотографом за авторские права на свои поцелуи, но он доказал, что они не имеют отношения к снимку. Но великому французу пришлось открыть правду — кадр был постановочный. Фотографу позировали два актёра — он снимал их много, а потом выбрал лучший снимок, который вошёл в историю как правдивый и естественный документ.
Но Хатунцев знал и куда более трагические случаи — две женщины были фотографами на войне, и одна из них перетащила убитого немца под дорожный указатель. Указатель топорщился стрелками на Сталинград, но убитому немцу уже некуда было торопиться. Зато русским было куда спешить, и реальность прогибалась под их правдой, как под гусеницами танка.
Другая женщина-фотограф написала на стене разрушенного дома записку от детей и отца, что искали мать. И эта записка на белёной стене стала реальностью, хотя была сочинена от начала до конца. Выдуманные мама, папа и мальчик Слава существовали, а прочих стёрло время.
Хатунцев с печалью думал о том, что теперь есть только высокое искусство фотографии, а его самого нет. Отчего он раньше не снимал сам себя? Это как-нибудь нужно исправить. Но это потом, а пока он шёл по следу.
Он несколько одичал в своих блужданиях, ни с кем не говорил, но фотоаппарат был с ним, как клубок шерсти, связывавший древнего героя с реальностью. Только этот клубок поможет выбраться герою из мрака, потому что одним концом нить закреплена за край света и держит его женская рука.
Хатунцев не выключал аппарат, скармливая ему запасные аккумуляторы.
Они вместе скитались по лабиринту города, и Хатунцев увидел на экране камеры сотни улиц, как вдруг вышел к смутно знакомому дому. Времени на воспоминания, однако, уже не было.
Ему показалось, что в видоискатель он увидел фигуру жены, входящую в парадное.
Он прокрался за ней по лестнице.
Тут было темно, видимо, перегорели лампочки.
Свет не включился и на втором этаже, и Хатунцев увидел, что по коридору перемещается только огонёк фонарика, видимо, в мобильном телефоне.
Для верности, почти в темноте, он нащёлкал вереницу снимков и тут же, отступив за колонну, вгляделся в него. Камера сделала своё дело — от лестницы шла женщина, на следующей картинке она открывала дверь в квартиру и, наконец, — пустота.
Никого.
Только красный индикатор пожарной сигнализации мигал под потолком.
Теперь он узнал дверь — дверь, за которой была его жена.
Он тихо ступил в коридор и вдруг услышал шаги сзади. Искомая дверь открылась — видимо, для того человека, который поднимался по лестнице вслед за ним.
Прижавшись к стене у самого косяка, Хатунцев узнал её запах — запах женщины, с которой он прожил столько лет.
— Какая-то беда, — услышал он её бесконечно знакомый голос. — У нас снова неполадки с электричеством.
Она говорила это не Хатунцеву, а тому, кто приближался в темноте по коридору.
Человек во тьме сделал неуверенный шаг на свет фонарика, но вдруг снова навалилась тьма, и, пока фонарик поднимали с пола, Хатунцев проскользнул между ними внутрь.
Вдруг свет под потолком вспыхнул.
Человек в прихожей был странно знаком.
Хатунцев, спрятавшись за шкафом, вдруг понял, что это копия его самого.
Хозяйка провела гостя к столу, который был уже накрыт, там горели свечи. Круглилась своим боком пузатая бутылка непонятного вина, виноград лез из вазы. Тут был праздник, на который его не звали.
Хатунцев тоже сделал шаг к столу и поразился тому, что никто не обратил на него внимания. Гость что-то искал около тарелки. «Я, кажется, должен передать соль», — в томлении подумал Хатунцев.
Его самого не было в экспозиции, и между тем он сам сидел за столом напротив хозяйки, но его, Хатунцева, не было. Двойник уже разливал вино, а рядом со столом стояла сумка с фотоаппаратурой. Он хорошо её знал, это была его сумка.
Двойник отставил бокал, держал фотоаппарат в руках, и Хатунцев с тоской догадался, что сейчас произойдёт.
Его двойник нажал кнопку на задней панели камеры.
Она открылась, и явившийся откуда-то свет залил Хатунцева, засвечивая его набело.



И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел
Wednesday, July 11th, 2018
2:47 pm
История про то, что два раза не вставать


А вот вам история про неоднозначность пения в церкви, корабли в нашей гавани, и о том, как поплаваем - и про многое другое. Ссылка понятно где.
При этом о многозначности известных текстов в тоже самое время зашёл разговор в другом месте - это следствие мировой сингулярности: собственно, вот тут (разговор крутится вообще о разной поэзии), и вот тут (разговор идёт о "Сероглазом короле" Анны Ахматовой).
А вот здесь даже развитие темы "Сероглазого короля" - с шелестом автографов и привлечением широких народных масс.

...Но тут есть определённая черта, за которую часто заступает популярное литературоведение.
Этот заступ связан с желанием сказать: «Тут поэт хочет нам сказать, что...».
Нет, мы не знаем точно, что нам хочет сказать поэт. Пример Блока-символиста тут особенно хорош, потому что чрезвычайно удобен для вчитывания. Хотя и с другими писателями происходит ровно то же самое.







А вот и ссылка:
http://rara-rara.ru/menu-texts/penie_v_cerkvi




И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел
Tuesday, July 10th, 2018
3:35 pm
История про то, что два раза не вставать
ДЕНЬ РЫБАКА

второе воскресенье июля

(царь рыб)




— Вот ты знаешь, рыбу выбрать — это как жену выбрать, — Шеврутов хитро поглядел на меня и положил перед собой судака.
Хрустнули кости, и судачья голова отлетела с разделочной доски точно в раковину.
— Ты можешь выбрать себе геморрой, а можешь земное счастье, и никто не знает, что для кого счастье, а что геморрой. А можешь выбрать снулую рыбу, пустую и никчемную, можешь получить от судьбы ледяную рыбу, прозрачную гостью южных морей. Тебе скажу как аквариумист со стажем, что правил общих нет.
Над нами действительно высились железные стеллажи со снующими рыбками. Стучали компрессоры на балконе, в воде что-то булькало, и даже, кажется, кто-то бил хвостом.
Шеврутов любил рыб и сам понемногу становился рыбой. Он ел рыб, разводил рыб, кормил рыб и жил рыбами. Тайными тропами к нему приезжали люди за редкостями, с ненадёжными людьми встречались посредники.
Он давно стал тайным магистром ордена аквариумистов.
Я приехал к нему с вечера, чтобы потом утром выехать на рыбную ловлю. Как настоящий тайный магистр, Шеврутов имел занятия, которые не мог передоверить никому.
Тайное рыбное место, вот что ждало его завтра. И в знак особого доверия он взял меня — зачем, можно было только гадать. Сейчас, когда мы сидели под сенью чёрной аквариумной воды, в световом кругу маленькой лампы, я думал, что тайному магистру всё-таки хочется славы.
Если найдётся кто-то, кто расскажет о нём, очарованный тайнами и сказками, то пусть это буду я.
Самые знаменитые разведчики — это разведчики провалившиеся, говорили мне коллеги.
Если судьбе нужно раскрыть тайну магистра, то я буду её, судьбы, орудием — всю жизнь я занимался созданием репутаций.
Толстосумы и политики с жирными глазами, журналы-однодневки и химические заводы (восемь труб, дым-отрава шести цветов и кипящая от стоков даже в мороз речка) — мы занимались всеми.
Что уж до Шеврутова, то мы были знакомы давно — я бы согласился ехать с ним в любом случае.
— А жёны, — сказал Шеврутов, — те же рыбы. Их нужно хорошо кормить и чаще менять воду.
Мы выпили странной китайской водки — со вкусом рыбьего клея.
Спалось плохо — жужжал над головой демисезонный комар, что завёлся в шеврутовском доме от сырости. Однажды, на старой квартире, к нему пришёл сосед снизу, жалуясь на шум компрессора. Прямо в прихожей он увидел, что над его квартирой зависло полторы тонны воды — он ещё не видел всего шеврутовского водяного царства. Сосед изменился в лице и решил не жаловаться, а тихо молиться вышестоящей власти — чтобы та усмирила промежуточную власть третьего этажа и оттянула потоп.
Теперь Шеврутов жил на первом этаже старинного дома с сохранившимся на фронтоне гербом неизвестного дворянина и пентаграммой Осоавиахима над единственным подъездом.
Перед сном я долго курил, пытаясь понять выбор этого человека — я собирался уйти из рекламы, скучал и ленился дома. Шеврутов спал сном праведника. Я перелез через провода и трубки на цыпочках, миновал его кровать и пошёл в прихожую, чтобы проверить кое-что из собранного нами на завтра.


Мы выехали в утренней темноте. Мусор кривых переулков хрустел под колёсами, большую машину качало на ухабах. Шеврутов рассказывал, как много лет назад один молодой человек пришёл к нему просить денег. Молодой человек проиграл грузинам в карты свою квартиру, а время было горячее, как пистолетный ствол после стрельбы.
Шеврутов не дал молодому человеку денег, он рассказал ему секрет выращивания стеклянного окуня. Скоро тот расплатился с долгами, поднялся круто и быстро, а потом следы его потерялись. Но раз в год курьерская служба бренчала ящиком французского коньяка у дверей Шеврутова.
Мы разогнались по серому утреннему проспекту, затем свернули от него в промзону. Мелькнула огромная гармоника цементного элеватора, страшные птицы речных кранов, и вот уже мы ехали мимо неосвещённого берега реки.
Странный запах вдруг ударил в ноздри. Я заёрзал на сиденье — было такое впечатление, что у меня на ботинках вдруг оттаяло прилипшее дерьмо.
— Не мучайся, — Шеврутов заметил это моё движение. — Тут всегда так. А кто живёт, давно уже привыкли. Даже не замечают, сидят на лавочках, целуются. А знаешь, что тут было во время войны? Там дальше — нефтеперегонный завод, его немцы бомбили до сорок третьего года. Так тут был фальшивый факел, который отвлекал бомбардировщики на себя.
Я представил себе, как «Хенкели» заходят на цель, как отделяется от каждого из них две тонны бомб и фонтаны говна поднимаются над поверхностью канализационных отстойников. Я представил себе и этот звук, воющий, ноющий звук падающей взрывчатки и чавканье фильтрационных полей.
От этой воображаемой фантастической картины меня отвлёк Шеврутов. Он остановил машину рядом с небольшим проломом в бетонной стене — я вылез наружу, ёжась от утренней сырости. Тайный магистр вынул из багажника чехлы и жужжал молниями на них.
Наконец, он достал несколько блестящих странных предметов и запер машину.
Мы шагнули в проём, как десантники шагают в пустоту за бортом.
Дальше тропинки не было — Шеврутов шёл в утренних сумерках по одним только ему известным приметам. Я иногда утыкался ему в спину, иногда отставал на несколько шагов и видел, как дорогое чёрное пальто метёт глину.
Рядом под поверхностью мрачных луж шла загадочная внутренняя жизнь. Как в гигантском аквариуме, что-то булькало, ухало. Над жидкостью в лужах поднимался пар, курились дымки близко и далеко в этих полях.
— Ты не думай, настоящие поля аэрации дальше, а здесь старая зона… Так вот, — продолжил Шеврутов какую-то фразу, начало которой я упустил. — Рыба здесь особенная. Начало здешней рыбе положили бракованные телескопы, которых лет пятьдесят назад спустил в унитаз аквариумист Кожухов. Он вывез свою коллекцию из Берлина в сорок шестом. Я видел эти аквариумы — увеличительные вставки в стёклах, бронзовая окантовка с орнаментом… Когда его пришли брать в пятидесятом, дубовая дверь продержалась ровно столько, сколько понадобилось Кожухову, чтобы спустить последнюю рыбу в канализацию.
Но сейчас у нас другая радость — наша рыба очень живуча. Мои продавцы возили её в пластиковых мешках с кислородом по всей Европе. Переезд до Парижа ей совершенно нипочём. И это не самое интересное. Мне мутанты не интересны, мутанты нежизнеспособны и мрут, как первый снег тает. Мне интересны новые виды.
Я тебе покажу совершенно иное…
Мы прошли криво погрузившийся в лужу трактор с экскаваторным ковшом и заброшенное бетонное здание. Дальше начинался лес ржавой арматуры и странные постройки без крыш.
— Вот, можешь поглядеть. Спустись по ступенькам, пока я сачок свинчиваю. Подивишься.
Я начал спускаться по обнаружившимся ступенькам мимо забора из сетки-рабицы. Рядом с кроватной спинкой, вросшей в землю как поручень, начиналось небольшое озерцо. Вода в нём, или то, что было водой, стояло ровно и неподвижно. Если бы озерцо возникло из бомбовой воронки военных времён, то я не удивился бы.
Я наклонился к воде, чтобы разглядеть новый аквариумный вид, составивший Шеврутову славу.
Но никто не роился в этой неожиданно прозрачной воде.
Роиться там было некому.
Огромный глаз глядел на меня оттуда бесстрастно и мудро. Огромное существо изучало меня, как червяка, зашедшего на обед. Царь рыб ждал гостей в своей страшной глубине.
Я отшатнулся и сделал несколько шагов по ступенькам вверх. Там уже стоял Шеврутов. Неожиданно он толкнул меня в грудь.
— Ну, что стоишь. Иди, прыгай.
— Ты что? — шепотом спросил я и прибавил ещё тише: — Ты с ума сошёл?..
— Давай, давай, — толкал меня вниз Шеврутов. — Нечего тут…
Схватившись за ржавую кроватную спинку, я пытался отпихнуть аквариумиста.
Шеврутов печально достал из кармана пистолет ТТ, показавшийся мне отчего-то гораздо большего размера, чем на самом деле.
— Ну, давай, давай — а то он мертвечины не любит. Он тебя сам выбрал, он всегда сам выбирает.
Глаз приблизился к поверхности и бесстрастно смотрел на меня.


И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел
Sunday, July 8th, 2018
4:17 pm
История про то, что два раза не вставать
ДЕНЬ СЕМЬИ

8 июля

(повесть о пляшущем зайце)



Ангел — Дух благочестия. Да около того четыре ветра, а около того всего вода, а над водою твердь, а на ней Солнце,
к Земле спускающееся; да ангел — Дух благоумия, держит Солнце.
Под ним от Полудня гонится Ночь за Днем; а под тем Добродетель да ангел; а подписано: Рачение, да Ревность, да Ад, да Заяц.
Уваров А. С. «Русская символика»



Он смотрел на воздушного змея, что запускал за окном мальчик.
Мальчика этого он хорошо знал, они все друг друга знали — посёлок, бывший когда-то пристанищем учёных, теперь был наполнен друзьями. Теперь места под застройку продавались только им.
Но воздушный змей вызывал в нём страх — ему казалось, что он сам висит в небе, и его мотает под резкими порывами ветра.
Разглядывая мальчика и яркую конструкцию из капрона и каких-то палок, он чувствовал, как его самого болтает в воздухе — точно так же, как два года назад, когда он парил на дельтаплане, и ветер вдруг швырнул его на скалы.
Друзья не верили, что он выживет, и всё же, рискуя собой, они забрались на скалы и прицепили безжизненное тело к тросу санитарного вертолёта. Затем произошло много того, что он не видел и что узнал только спустя месяц.
Лечили его долго-долго, и вот теперь он стоял у окна своего дома и с четвёртого этажа наблюдал, как мальчишка-сосед играется со змеем. Вернее, он заставлял себя наблюдать за такими вещами — врачи советовали не бежать от своих страхов, а бросаться навстречу им.
Врачей он перепробовал много, но голова всё равно болела.
Этих медиков разных сортов он видел много и устал от них.
Надо было в конце концов, смириться с головной болью, но смириться не получалось. По ночам он плыл в скучном сером пространстве без сна, будто заблудившийся змей. Со змеем он бился давно, не победил, но боль осталась, кажется, навечно.
Он возвращался в то серое помещение, в котором провёл тот, выпавший из жизни, месяц.
За время его отсутствия некоторые из друзей стали дёргать финансовую империю в разные стороны. Сперва те, кто посмелее, рвали куски себе, а потом — те, кто поосторожнее.
Но он вышел из серой комнаты и наказал всех. Иногда без финансовой выгоды, но ради самого наказания — примерного и жестокого.
В том не было радости, скорее он печалился о бывших друзьях, что вот они — были, он по-прежнему пьёт чай из подаренной чашки, и ощущает, что того, с кем он прожил лет двадцать, ему не хватает.
Но спокойного сна он не получил — день за днём он возвращался в серое пространство — без кресел и стульев, без окон и кровати - и слонялся по нему всю ночь. В сером пространстве смутно угадывалась дверь, и иногда ему казалось, что за ней кто-то скребётся.
Однажды дверь отворилась, и в его сон ввалился огромный заяц.
Наутро он вызвал Заместителя и хмуро спросил, к чему снятся зайцы.
Тот посмотрел на него чуть дольше обычного. Было видно, что он взвешивает ответ, чтобы не вызвать сомнения в своей преданности. Заместитель отвечал, что не знает, но через два часа найдёт специалиста.
Специалист был толст и сверкал очками. На нём был настоящий свитер в катышках. Ему чудился подвох, и он долго не верил, что речь идёт именно о зайцах. В этих стенах говорили только о деньгах.
Заместитель сидел в стороне и смотрел на город, открывающийся в панорамном окне.
Специалист ещё раз сверкнул очками и сказал:
— Евреи не едят зайцев.
Повисла пауза. Специалист заговорил быстрее.
— Он нечист, хоть жуёт жвачку, но копыта у него не раздвоены. Арабы и китайцы брезгуют зайцем. Сербы не едят зайцев, потому что считают, что он происходит от кошки, а хорваты — потому что у него собачьи лапы.
— Не то, не то, — услышал он в ответ.
— Заяц — символ жизни, потому что быстро плодится, и символ греха, потому что плодится неумеренно. Католики привечают зайца на Пасху, русские не любят, когда заяц перебегает дорогу.
— Заяц, к чему заяц? — вновь прервали его.
— Заяц — символ плодородия и символ трусости. Но ещё он спит с открытыми глазами.
— Во-о-о-от.
— Он спит с открытыми глазами, как считают, оттого что молится и готовится к иной жизни.
Воцарилось молчание. Специалист посмотрел на Заместителя и тот едва заметно кивнул, после чего очки и свитер растворились в воздухе.

На следующий день, и он не счёл это совпадением, ему сказали о женщине, которая лечит. Так и говорили: «Женщина, которая лечит». Он попросил Заместителя узнать подробности, и тот через неделю пришёл с докладом.
Заместитель произнёс, сверяясь с бумажкой, длинное название местности. В нём было много горловых звуков, будто камни катились в дождь по склону.
— Где это?
— Ну, как всегда в таких случаях — на Востоке.
Заместитель был человеком куда старше, чем он.
Доверие к нему было безраздельно.
Как-то раз, лет двадцать назад, они в этом самом доме отстреливались от непонятных людей. Милиция медлила где-то за холмом, и полтора часа, пока пули клевали свежую ещё тогда штукатурку, Заместитель спокойно стрелял в чёрные фигуры, перебегавшие по двору.
Тогда эти полтора часа казались ему очень длинными, но сейчас, ночью, когда болела голова, это воспоминание становилось малозначимым эпизодом.
Заместитель собрался и этим же вечером вылетел на Восток.
Лететь ему, правда, пришлось сперва на юг, к арабам, а лишь потом в страну вечных гор.
Он торопился, а прямых рейсов в эти дни не нашлось.
После долгой воздушной дороги Заместитель вышел в шум и гам чудного города, больше похожего на базар. Улица была наполнена криками и автомобильным рёвом.
Его встретил проводник-соотечественник.
— Она русская? — спросил Заместитель.
— Да.
— Откуда здесь?
— Да кто знает? Ведь сейчас как, — и проводник быстро проговорил, почти пропел о том, что брат в Иркутске сторожем в больнице, отец в Гренландии в артели рыбаком, сестра — уж больше года в Ницце, а дядя в Венгрии, но толка нету в том.
Заместитель посмотрел на него, как он смотрел бы на вдруг заговорившего охранника в их офисе. С некоторым удивлением, — как на заговорившего кота, и оттого проводник поперхнулся взглядом, всё же сглотнул, а потом молчал всю дорогу до гостиницы.
Наутро Заместитель улетел со своим спутником дальше. Горный аэропорт был совсем маленький, и был наполнен разноцветными рюкзаками и куртками альпинистов. Люди в куртках кричали, каждый на своём наречии, рюкзаки перемещались с одного края полосы на другой без помощи хозяев, все боялись, что окно хорошей погоды уйдёт, и они застрянут тут на несколько дней.
Но Заместитель с проводником двигались в другом направлении. Дорога поднимались выше, и наконец, они подошли к посёлку. Там было всё то же — стучали своими альпенштоками по камням туристы, пахло горьким и пряным запахом незнакомой еды. Заместитель по старой привычке опасался чужой еды — как-то ещё солдатом, он отравился в афганском духане.
Военврач объяснял ему, что его, шурави, отравили специально. В водку, говорил военврач, нужно положить кусочек лука, и, если она почернеет, то — точно отравлена. Заместитель, тогда бывший тоже заместителем, но — командира взвода, слушал эти советы и молчал. Водка была ему не по карману.
Наконец, они достигли своего пункта назначения — свернули в узкий проулок и поднялись на второй этаж по скрипучей лестнице.
— Ничему не удивляйтесь, — сказал проводник и снова смутился.
В большой комнате, немного сырой и холодной, но это по городским меркам, сидела женщина с какой-то книгой в руках.
Перед женщиной, на полу приседал и подпрыгивал большой серый заяц.
Заяц взмахивал лапками, и Заместитель подумал, что чем-то этот танец напоминает забытую «барыню».
В молчании прошло несколько минут.
Заяц пыхтел громче всех.
Только теперь Заместитель понял, что одна из передних лап у зверька аккуратно перевязана бинтом.
Наконец женщина захлопнула книгу и махнула зайцу — иди, мол.
Заместитель изложил беду своего начальника и предложил сразу же лететь в Россию.
Женщина посмотрела на него с некоторой грустью.
— Пусть сам сюда едет.
— Он не может.
Она ответила тем, что загадала загадку.
— Отгадай, что такое:

Идут девки лесом,
Поют куралесом,
Несут пирог с мясом.

Заместитель затосковал.
Это было хуже, чем на переговорах с рейдерами.
Он сказал, что ничего не понимает, а женщина объяснила, что это именно и будет с его другом. У женщины была какая-то сила, сила была неодолима, а ему-то нужен был результат, а не церемонии.
Тогда он вдруг признался в этом, будто сдаваясь в плен.
Женщина посмотрела на него, положив голову на плечо и улыбаясь.
— Ладно. Дам я тебе кое-что, да только, чур потом не жаловаться.
И она скрылась в доме, чтобы вернуться с обычным полиэтиленовым мешочком. Заместитель сунул туда нос — по виду это была земля.
— Пусть положит под подушку. И иди уж, меня вот следующий ждёт.
Заместитель почувствовал сзади движение, и в комнату ступила огромная собака. Женщина, потеряв к нему всякий интерес, стала всматриваться собаке в глаза.
— Сколько? — прохрипел Заместитель, разглядывая какой-то оскорбительный пакетик в своих руках.
— А, уйди. Нисколько. Всё бывает три раза — и сны тоже, сперва они пусты, как заброшенное жильё, потом полны, как чужая свадьба, и только в третий раз похожи на свой дом. Всё равно придётся ему самому сюда ехать. А лучше — пусть женится на мне.
«Ишь, — подумал Заместитель. — Женится… И не таковских невест мы видали».

Перед отлётом Заместитель купил в аэропорту красивую шкатулку для неведомого снадобья и зачем-то, но уже себе — огромный местный нож, похожий на огромную плоскую рыбу.
На его удивление средство помогло.
Начальник посвежел лицом и по крайней мере стал нормально спать.
Дни шли за днями.
Начальник чувствовал, что боль отступила — и вот он впервые за последнее время спал до рассвета.
Но место, откуда ушла боль, заполнила странная тоска. Она пахла горьким и пряным дымом, застоявшимися запахами постоялых дворов и дорожной пылью.
В тот год он действительно начал снова ездить по свету, но эта тоска не проходила.
Когда он устраивался в гостиничных номерах, дорогих и просторных, как школьные коридоры, он не забывал засунуть под подушку восточную шкатулку. И странное, дело, он начал чувствовать следы всех тех людей, что были тут до него. Одни постояльцы сменялись другими, и каждый оставлял в подушках обрывки своих снов.
Иногда это были кошмары, и они кололись как клубок колючей проволоки, в другой раз это были счастливые сны богатых стариков, а иногда — влажные усталые сны любовников. В голову ему лезли истории чужих людей, он подбирал обрывки их мыслей, как гость в дешёвом отеле достаёт из ящика письменного стола чужой листок и задумчиво его разглядывает.
Всё имело свой смысл, и он как бы со стороны видел, как юноша смотрит на полотно в картинной галерее, однако оно не в фокусе, а в фокусе голова девушки, подруги сестры, и она важнее всех картин и статуй.
И хоть он спал, будто принц на горошине, не расставаясь со своей шкатулкой, непонятный порошок из чужой страны внутри неё исправно караулил его сон. Он просыпался бодрым и свежим, как не просыпался в свои молодые годы.
Но потом это умение видеть чужие сны стало слабеть, а ему так этого недоставало.
Тогда он решил снова лететь туда, откуда ему привезли шкатулку.

Он полетел один, и на этот раз прямых рейсов тоже не было. Лететь пришлось не через арабов, а делая посадку среди казахской степи. В аэропорту подскока он видел горы на горизонте, и ему казалось, что вот они, начинающиеся здесь, будут продолжаться до самой цели его путешествия.
Он остановился в том же отеле, что и его Заместитель. Время от времени он звонил в авиакомпанию, но в горах по-прежнему стоял туман, и самолёты заснули на бетонной полосе.
А пока город лежал перед ним — запутанный и шумный.
На берегу священной реки лежали мёртвые тела, и пока они не догорали полностью, к ним то и дело докладывали отвалившиеся обгоревшие ноги и руки.
Он с тоской глядел, как оставшееся от костров спихивают в реку, а выловленные поленья снова идут в ход.
Потом он пошёл кормить обезьян, что были наглы и прожорливы. Одной, вместо того, чтобы дать орех, он случайно пожал лапу, будто человеку. Тогда обезьян больно его стукнул. Другой поймал подружку и принялся приходовать её сзади, не опуская протянутой за орехами руки.
Старуха, сидевшая перед монастырём, тоже клянчила орехи, долго наблюдала за ним, и, наконец, сказала:
— Дайте мне, я тоже обезьяна.
В своих блужданиях он зашёл даже в зоопарк.
Там бродила плешивая птица-секретарь — странная, будто целиком выдуманная.
Местные жители медленно ходили мимо экзотики, не обращая на неё внимания, но вокруг одной клетки они сгрудились в кучу, налезли друг на друга и вытягивали шеи. Он тоже встал, тоже сгрудился и вытянул шею — внутри клетки копошились два десятка морских свинок. Свинки суетились и подпрыгивали — точно так же, как посетители.
Брёл по зоопарку слон, которого можно было потрогать — слон оказался очень большим, на ощупь мягким внутри, будто под жёсткую шкуру закачали тёплый воздух.
Он уже устал, но не взял такси, а пошёл через весь город пешком.
Улицы были забиты маленькими, похожими на клопов, трёхколёсными мотороллерами. Их кузова были полны раскосых людей с плоскими лицами. Люди свешивались через борта, как пучки укропа и петрушки из базарной корзины.
В своём номере он мгновенно уснул и тут же обнаружил, что здесь останавливался его Заместитель. Подушка был наполнена стуком и гомоном улицы, что пробивался сквозь чистую наволочку.
Схватив сновидение Заместителя за краешек, он развернул его и увидел то, о чём Заместитель никогда не рассказывал. Казалось, что Заместителю должна сниться война, но нет — ему снился старый мотороллер.
Оказалось, что эти мотороллеры были общими и для этой страны, и для детства его товарища. Именно такая трёхколёсная пукалка везла молоко к станционному магазину из детства Заместителя. Железо её кузова было мятым, а цвет — не поддающимся определению. Внутри кузова брякали клетки, в которых бились и звенели бутылки можайского молока. Или, наоборот, в ней стояли другие клетки, в которые плоскость к плоскости были уложены красно-синие тетраэдры молока по шестнадцать копеек за пакет.
Сон был чистый и детский, и сам Заместитель бродил по нему в шортах, почёсывая разбитые коленки. Он плакал оттого, что ему не дали покататься на мотороллере.
Мотороллер был один на посёлок и приснился Заместителю в городе, где их были сотни, и двигались они беспорядочно, как броуновские частицы. Правила движения нарушались ежеминутно и повсеместно, вернее, правил движения не было вовсе.
Затем он увидел сон богатой сумасшедшей американки. Сон, правда, был довольно противный и скрипучий. Американка была действительно сумасшедшей, во сне рассказывала о духовном просветлении, которое сошло на неё во время прогулки на лодке по какому-то озеру. Она пела о своём счастье, как сирена. Но сошло на неё, видимо, помутнение — речи сирены были пусты и унылы, а смысл их оставался неясен.
Потом всё пропало, и голова снова стала гудеть от боли.
На следующий день он вылетел.
Но на промежуточном аэродроме на горы опять навалилась непогода, и он оказался заперт на аэродроме. Рядом, под горой, лежали обломки двух крохотных самолётиков. Логотипы авиакомпаний на бортах были старательно замазаны, чтобы не портить историю бизнеса, и не остаться на фотографиях путешественников.
Он рассмотрел всё это и пошёл спать в стылой и пустой лондже. Холодная подушка уже не сообщила ему ничего, сны вымерзли из неё. Только снова кто-то скрёбся за дверью..
Поэтому он боялся, что страх и боль снова заполнят пустоту в голове.
Вдруг ему приснилась женщина, к которой он ехал. Это был длинный сон, в котором туристы срубили целую рощу карликовых деревьев. И эта женщина гладила обрубки, и они тут же покрывались ветками и листьями.

Но вот туман раздвинулся.
Его самолёт со смешным отпечатком лапы снежного человека на хвосте вывалился в ущелье с этого аэродрома и донёс его до следующего.
Там уже нужно было идти пешком, и он двинулся к посёлку, наблюдая, как идут мимо местные жители, сцепившись мизинцами; тащат поклажу чёрные яки; бредут нескончаемыми цепочками альпинисты. Скоро путешественник очутился на той же тропе, по которой поднимался его Заместитель.
Он шёл медленно — то ли от старой боли в голове, то ли от горной болезни.
У него почти не было груза, и туристы смотрели на непонятного странника, как на самозванца.
Заночевал он в монастыре и рано утром ходил по холодным и пыльным комнатам, в которых что-то жарили — видно, специально обученный хлеб на всю округу. Груда снятых ботинок лежала в дверях, будто жертвы гражданской войны.
Раздавался рокот барабанов и потрескивание жарящихся хлебцев.
Кругом было запустение.
В следующий раз он заночевал в настоящем отеле.
Он вступил в причудливый лес — и сразу увидел зайца, спокойно наблюдавшего за ним. Как сказочная девочка, он ступил на тонкую тропу и пошёл мимо можжевельника, тиса и багульника. Там, посреди этого леса, стояла похожая на космический корабль гостиница, безумно дорогая — даже по его меркам. Первое, что он в ней увидел, был фрачный официант, который пробегал через холл с подносом. На подносе чернела бутылка вина, и хрусталь сиял своими боками.
Пил там и он, в этой сумасшедшей гостинице — сидя у очага в холле. Рядом с ним, гревшим ноги у огня, сидели аккуратные старые японцы, не снимая с лиц белых марлевых повязок.
Был закат, и горы сочились розовым.
Но он быстро покинул и это место и опять погрузился в дорогу.
Накануне третьей ночи он поднялся на холм, что был увешан флагами и лентами. Они колыхались на ветру, и его окружило царство ветра и царство воронов. Вороны пели свои песни, будто читали заклинания, будто бормотали магический речитатив.
Ночью он увидел сон — грустный и страшный. Это был его собственный сон, каждый раз показанный по-новому, собранный всё из тех же деталей, но по-другому.
Он видел этот сон и раньше — там, выйдя из леса, люди поднимались на длинный железнодорожный мост. Это было на Верхней Волге, и мост, перекинутый через один из притоков, был по-настоящему длинным. Люди шли, и, бормоча что-то неслышное, несли гроб. Ветер поднялся такой, что, казалось, вот-вот ветер вырвет гроб и понесёт всё выше и выше — куда-то вдаль. Вблизи становилось понятно, что гроб несут одни женщины, и бормотание их превращалось в высокое и чистое пение кирие элейсон. Он не испугался, несмотря на то, что это именно он лежал в гробу, только рассеянно подумал, что если достаточно долго выжидать, то обнаружишь, что движешься, качаясь на руках близких, а мимо проплывает дом твоего врага.
Но тут же женщины запели уже не по-гречески, а по-русски: «Куролесом! Куролесом!».
И он проснулся.

На рассвете он пошёл на утреннюю молитву.
Там, в гулком зале, он грел под собой скрюченные ноги, а зал наполнялся монахами, кутающимися в красное и чёрное. Они кашляли и хлюпали носами. Было впечатление, что он попал в огромную пещеру, где с потолка капает вода.
Пробежал мальчик с чайником, будто взятым напрокат из пионерского лагеря, и плевался из этого чайника в чашки, и, наконец, монахи начали петь заунывную песню, всё так же сморкаясь и кашляя.
Чайник делал своё дело — кашля и сморкания становилось всё меньше.
Падали, падали капли, вступила в дело какая-то зурна или что-то ещё, задудела длинная труба, в которую дул другой мальчишка, снова прибежал первый — с чайником.
И вот мир проснулся и внимал всем этим звукам. И он свой в нём, на своём месте.
Ноги уже онемели, он не чувствовал их, но солнце вывалилось из распадка, качались монахи в такт, а он бормотал что-то вроде «там, вдали, за рекой», и погасли огни, разгорелась заря, сердце пробито, война вечна, все мёртвые при деле. Было время — думал он — на нас точили зубы, но теперь всё правильно и соразмерено, как в старых сказках...
А выйдя из холодного зала, он подхватил рюкзак и продолжил путь — мимо всё тех же местных пьяниц, что брели вдвоём, зацепившись мизинцами, как влюблённые, и мотали головами из стороны в сторону. Время от времени они пытались петь, но тут же замолкали.
Конец дороги был ему почти знаком.
Всё было так, как и описывал Заместитель, только комната оказалась пуста. Не было в ней никого — даже зайца.
Он вышел во двор и увидел печальную корову и женщину, которая, обняв животное, гладила его по голове.
Женщина говорила с коровой по-русски, но и без этого он понял, что путь окончен.

Они пили чай, и заходящее солнце пробивало комнату насквозь.
В солнечном луче танцевали пылинки. По подоконнику бродила большая птица, а кто-то большой спал в углу, вздыхал, стонал и перебирал лапами.
Время его остановилось.
— А заяц где?
— Заяц у себя, плодится заяц. Что ему, у меня до своего крайнего срока жить?
— А что это у меня в шкатулке? — спросил он.
— В этой? Земля. За домом нарыла.
— Мне нужно ещё.
— Земля везде одинакова. Мог бы сам накопать на даче, вовсе не обязательно было лететь. Ты запомни — всё в жизни всегда рядом, всё под рукой.
— Но отчего-то ты живёшь здесь, а не в Рязани.
— Я же тебе говорю, всё рядом. Это и было для меня рядом. А теперь тут людей много, можно отсюда и ехать.
Добравшись до столицы, они пошли в ресторан, где все сидели в кабинках с газовыми отопителями и разглядывали актёров, притворявшихся слонами, тиграми и птицами.
Пробежал человек-павлин, пропрыгал мимо них, даже клюнул его спутнице в ладонь. А человек-слон споткнулся и упал прямо перед ними. Слона было жалко, как настоящего.
Они вернулись в отель по запутанной системе улиц, через город, превратившийся в огромную чёрную деревню. Кругом лаяли собаки, а люди пропали с поверхности земли.
Он подумал, что можно заблудиться и в дневном городе, потому что названий улиц на домах нет, а если бы и были — он всё равно бы не прочитал местных закорючек. Местность была похожа на его представление о трущобах Древнего Рима. Эти угрюмые дома он помнил по картинкам в школьном учебнике. Он боялся заблудиться, потому что понимал, что тогда останется в этом городе навечно.
Но тут же он вспомнил, что теперь не один, и снова стал верить в счастливый исход, то есть в возвращение домой.

Где-то сзади пели турбины.
Самолёт шёл сквозь облачность с трудом, будто влез внутрь пуховой подушки.
Хотелось прислушаться — будет ли он чувствовать обрывки чужих снов, что скопились в кресле от прежних пассажиров. Но нет, там ничего не было.
Он на секунду испытал разочарование, но сразу понял, что теперь чувствует мысли женщины, спящей рядом.
И, судя по тому, как она улыбнулась во сне, она могла делать то же самое.


И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.


Извините, если кого обидел
Friday, July 6th, 2018
3:55 pm
История про то, что два раза не вставать
XX

Слово о том, что, отправившись к воде, можно вернуться с пересохшим горлом


Так всегда зло родит другое зло и побеждается только добром, которое, по слову Евангелия, делает око и сердце наше чистыми.
Так были побеждены неодолимые затруднения, правда восторжествовала, и в честном, но бедном доме водворился покой, и праздник стал тоже светел и весел.
Николай Лесков, «Старый гений»



Перед нами спускались с обрыва Рудаков и Гольденмауэр. Они шли, обнявшись, как мистический и несбыточный символ интернационализма. За ними порхала мосластая подруга Лёни. Пыхтел Синдерюшкин, на всякий случай взявший с собой удилище.
Перед тем как войти в воду, я воткнул трубку в зубы и закурил. Дым стлался над водой, и странный свет бушевал в небесах. Зарницы следовали одна за одной, и я понимал, что уж что-что, а это место и время я вряд ли забуду.
Стоя в чёрной недвижной реке по грудь, я прислушивался к уханью и шлепкам.
Где-то в тумане плескались мои конфиденты. Они напоминали детей-детдомовцев, спасшихся от пожара. Постылый дом-тюрьма сгорел, и теперь можно скитаться по свету, веселиться и ночевать в асфальтовых котлах. Молча резал воду сосредоточенный Рудаков, повизгивала Мявочка, хрюкал Кричалкин, гнал волну Гольденмауэр, а Синдерюшкин размахивал удилищем.
Я вылез из воды первый и натянул штаны на мокрое тело, продолжая чадить трубкой. Рядом со мной остановилась мосластая и, когда догорел табак, предложила не ждать остальных и идти обратно.
Мы поднимались по той же тропинке, но вышли отчего-то не к воротам евсюковской дачи, а на странную полянку в лесу. Теперь я понял – мы свернули от реки как раз туда, куда Евсюков не советовал нам ходить – к тому месту, где он кидал сор, дрязг и прочий мусор.
Нехорошо стало у меня на душе. Мокро и грязно стало у меня на душе. Стукнул мне под дых кулак предчувствий и недобрых ощущений.
То ли светлячок, то ли намогильная свечка мерцала в темноте.
Луна куда-то пропала – лишь светлое пятно сияло через лёгкие стремительные тучи.
Тут я сообразил, что мосластая идёт совершенно голая и одеваться, видимо, не собирается. Да и казалась она теперь совершенно не мосластой. Как-то она налилась и выглядела если не как кустодиевская тётка, то почти что как известная заграничная актриса Памела Андерсон.
– Что, папортн... папоротник искать будем? – натужно улыбаясь, спросил я.
– Конечно! – с совсем не натужной, но очень нехорошей улыбкой ответила мне бывшая подруга Лёни Гольденмауэра.
– Но сейчас не полночь? – ещё сопротивлялся я.
– Милый, ты забыл о переводе времени.
Я уже стал милым, а значит, от неприятностей было не отвертеться.
Достал я снова табак и трубку, табак был хороший, ароматный, но спутница моя вдруг чихнула так сильно, что присела на корточки. Эхо отозвалось будто бы во всём лесу, чихнуло сбоку, сзади, где-то далеко впереди.
Я устыдился, но всё-таки закурил.
И мне показалось, что стою я не в пустынном лесу, пусть даже и с красивой голой бабой рядом, а на вокзале – потому что всё копошится вокруг меня, рассматривает, и понял тогда, как ужасно, видать, обжиматься и пихаться на Красной площади – действительно замучают советами.
Свет становился ярче, и наконец очутились мы на краю поляны. Мы были там не одни – посередине сидели два уже виденных мной ботаника, между ними лежал огромный гроссбух. Один ботаник водил пальцем по строчкам, а другой держал в руках огромный хвощ и искал глазами источник света.
Моя спутница погрозила им пальчиком.
– Люли-люли, на вас нюни, – строго сказала она.
И два ботаника сразу пожухли как ботва, да и трава у них в руках обвисла.
Теперь я понял, что значило на самом деле выражение «иметь довольно бледный вид». Ботаники его приобрели мгновенно, правда, были этим не очень довольны.
Бывшая мосластая сделала короткое движение, налетел ветер, и обоих ботаников как ветром сдуло, как рукой сняло.
– Бу-бу-бу, – доносилось из-под пня.
– Э-эээ-эээ-э... – блеяло с макушки берёзы.
Высунулись, казалось, какие-то лица и морды из кустов и высокой травы. Да что там лица – хари какие-то просунулись отовсюду – огромные, страшные.
И увидел я впереди свет, и пошёл на него, спотыкаясь и дыша тяжело и хрипло.
– Не рыдай мене мати, – печально сказала мосластая. – Мать моя...
Я с удивлением понял, что совершенно не знаю, как её зовут по имени.
– Кто мать твоя?
– Мать – сыра земля. Вот образованный человек, а таких вещей не знаете. Вот вы ведь писатель? А скажите, как правильно говорить: папортник или папоротник?
Язык застрял у меня во рту.
– Прп... Парпртк... Парпортнк...
Я ещё что-то добавил, но уже совсем неслышно.
И тут тонкий луч ударил мне в глаза, кто-то светил в лицо, будто ночная стража. Светляком-мутантом горела в траве яркая звезда. Я протянул руку, дёрнул, за светлячком потянулся стебель... И вот в руке остался у меня мокрый бархатный цветок. Сразу же зашептало, заголосило всё вокруг – точно как на Красной площади в час минувших парадов. Рыкнуло, покатилось по рядам тысяч существ какое-то неприличное слово, забормотала своё трава, вторили ей камни и кусты.
И я познал их языки, но, к несчастью, одновременно я узнал столько всего о своей неустроенной жизни, что впору было попросить осину склонить пониже ветку и выпростать ремень из штанов.
Говор не умолкал, слышны были разговоры и живых и мёртвых, копошился какой-то Бобик под землёй, уныло и скучно ругались мертвецы на недавнем кладбище – что лучше: иметь крест в ногах или в изголовье, рассказывала свою историю селёдочная голова, неизвестно на что жаловался бараний шашлык, и мёртвый кролик бормотал что-то: хню-хню, хрр, хню-хню – то ли он вспоминал о поре любви, то ли о сочном корме, но в голосе его уже не было смертного ужаса.
Ужас был во мне, он наполнил меня и приподымал вверх, как воздушный шар.
В этот момент женщина положила руки мне на плечи. Она обняла меня всего, её губы были везде, трогательная ямочка на подзатыльнике выжимала у меня слезу, и я с удивлением увидел, что моё естество оказалось напряжено. Да и она сильно удивилась моей сексуальной силе, даря мне горячие поцелуи в лоб и лицо. Было видно, что она обожала секс и не ограничивалась никакими рамками, но от её тела пахло чистотой и страстью одновременно. Нежно вскрикнув, она стала смыкать свои руки у меня на спине, экстатически повизгивая. Иногда она наклонялась вперёд, потираясь своими упругими арбузными грудями о мои и одаривая мои лицо и губы поцелуями благодарности и надежды. По всему было видно, что к ней пришёл прилив страстного желания соития и что она заметно нервирует от желания. Я был безумно возбуждён от её интимных вздохов наслаждения, как и от приятного ощущения обволакивания мягкими тканями. От всего этого я быстро потерял контроль, что меня насторожило.
«Лолита, Лорка, Лорелея», – пронеслось у меня в голове...

Извините, если кого обидел
3:38 pm
История про то, что два раза не вставать
XIX

Слово о том, что иногда найденное лучше бы не находилось, обнаруженное – лучше б не обнаруживалось, а домашние животные преподносят недомашние сюрпризы


Сердце забилось и заныло, как у Вара при входе в Тевтобургские дебри.
Николай Лесков. «Пугало»



В этот момент, заполнив собой всё пространство, явился пёс Пус.
Он пришёл и сел на первую ступеньку крыльца. Пус был похож на фронтового санинструктора, что тащит на себя раненого с передовой. И всё оттого, что в зубах у него безвольно висел Кролик Производитель. В этом не было сомнения. Мы сразу догадались, что это Кролик Производитель – так огромен он был. Кролик был похож на директора средней руки или лапы, невидимый пиджак и галстук на его шее ощущались отчётливо. Точно так же было понятно, что он был не просто Производителем, ударником-стахановцем в своём ремесле. На его хмурой дохлой морде была написана самурайская верность хозяину-куркулю и нэпманская брезгливость к нам-недокроликам.
Производитель был не мёртв, он не был убит – он был отвратительно мёртв и кошмарно убит.
Под матерчатым абажуром воцарилась тишина.
Мы поняли, что играем греческую трагедию, перед нами – тело. И скоро по его следу придёт хозяин убитого. Застучат кастаньетами копыт троянские кони на нашем пороге, будет разорён наш дом и сад, лягут на картофельные гряды растерзанные тела наших женщин, взвизгнут бичи над нашими детьми, уведут в полон наших матерей.
Свершится война, да не из-за толстомясой Елены Зевсовны, а из-за собак и кролей, из-за Воловьих лужков, из-за нормы прибыли и форс-мажорных обстоятельств.
Первым прервал молчание Рудаков.
Он встал и поднял руку. В этот момент он напоминал политрука с известной фронтовой фотографии.
– Мы – в наших руках, – сказал он сурово. – И наше счастье – в них же.
Всё в мире чуть сместилось под ударом адреналиновой волны, комод подвинулся в сторону, качнулись стулья, звякнули чашки в шкафу.
Даже транзисторный диссидентский приёмник хрюкнул, разодрал в отчаянии подвига где-то внутри себя тельняшку и сказал пьяным голосом:
– Внучок, а где ж его надыбать?
Рудаков только зыркнул на радио, и оно умерло окончательно.
Он встал посреди веранды и оказался похож на Василису Прекрасную. Одной рукой махнул Рудаков, и побежала приглашённая для пения оперная девушка Мявочка за своим феном в комнаты. Другой рукой махнул Рудаков, и принесли ему таз с тёплой водой. Цыкнул зубом Рудаков, и десяток рук вцепился в труп кролика и поволок его на стол.
Загремели ножи и вилки, валясь на пол, покатилась миска.
Мы отмыли Производителя от земли и собачьих слюней. Казалось, что мы при этом поём скорбную песню разлук и прощаний. Дудук звучал в воздухе, трепетали его язычки, и рушился мир, бушевал потом за стенами нашей веранды. Рвал душу дикарский напев зурны – мы не чистили кролика, а совершали над ним обряд, будто над павшим вражеским воином.
Наши женщины сушили его феном, и слёзы были размазаны по их усталым лицам.
Наконец, Рудаков взмахнул рукой, и Кролика, как Гамлета, вынесли на крыльцо на двух скрещенных садовых лопатах. Сначала мы шли к чужому забору в полный рост, затем пригнувшись, а после – на четвереньках.
Наконец, мы поползли.
В этот момент мы чувствовали себя солдатами, что двадцать второго июня ровно в четыре часа предотвратят войну, и история пойдёт мирным чередом, минуя множащиеся смерти.
Первыми на брюхе, не щадя живота своего, ползли Рудаков и Синдерюшкин. Вот они добрались до колючей проволоки. Остальные остались на расстоянии крика. Перевернувшись на спину, Рудаков перекусил колючую проволоку маникюрными ножницами Мявочки.
Мелькнули в сером рассветном освещении его ноги, и он сполз в дренажную траншею. Следом за ним исчез Кролик Производитель, который, как погибший герой, путешествовал на плащ-палатке.
Мы тоже перевернулись на спины и уставились в пустое небо отчаяния.
Раздалось пыхтение. Это выполз обратно Синдерюшкин.
Он устало выдохнул и встал на четвереньки.
– Всё, прятаться больше не нужно.
И быстро двинулся дробной рысью на четвереньках к дому.
Мы последовали за ним. Замыкал шествие угрюмый Рудаков, вышедший из боя последним.
Грязные, усталые, но довольные и просветлённые, мы уселись за столом. Мы были похожи на всех рыцарей Круглого стола, которые наравне с Ланцелотом отправились в странствие и добыли каждый по Иисусову копью и тридцать чаш святого Грааля в придачу.
Выпила даже Мявочка.
– Да, пооборвались мы, – заметил, оглядывая свои штаны, Рудаков.
– Да и поизвозились – протянул Синдерюшкин.
– А пойдёмте купаться? Тут речка неподалёку. Я вам про неё говорил, что завтрашнего-то ждать. – Евсюков как радушный хозяин вывернул перед нами не только свою душу, но и саму дачную природу.
– Купаться! Купаться! – поддакнул-квакнул Кричалкин, пожирая глазами Мявочку.
И мы пошли купаться.

Извините, если кого обидел
1:14 pm
История про то, что два раза не вставать

XIV

Слово о ночных беседах за столом, и о том, что наша жизнь похожа на вишнёвый сад – вне зависимости от того, считать ли пьесу о нём вслед автору комедией – или нет

Мы уселись вокруг стола. Мошкара вращалась вокруг наших голов, как электроны вокруг атомного ядра в научно-популярном фильме.
Всё это настраивало на благостные размышления, ностальгию и неторопливые разговоры за чаем.
Я вспомнил, как жил в детстве на даче, как были у меня давние мальчишеские ухватки и умения – например, был в моём детстве особый шик – не слезая с велосипеда, так пнуть передним колесом калитку, чтобы она отворилась, и проехать внутрь.
А теперь-то всё не то, забыты фамилии дачных соседей, их дети, и дети детей подросли, сносились, как костюмы, как купленные в том далёком моём детстве автомобили, подружки превратились в бабушек, что вышли на дорогу в старомодных серых шушунах. Забыто всё – и поездки в станционный ларёк, и первая в жизни бутылка «Жигулёвского», купленная там за 54 копейки. Всё прошло – пруд засыпан, роща вырублена, а Лопахин застроил местность новыми кирпичными дачами.
Скитаться мне теперь, как полоумному приват-доценту с нансеновским паспортом, по чужим дачам .


Однажды и давным-давно – эти два выражения хорошо сочетаются – я сидел на чужой даче летом.
Немного за полночь пришёл на огонёк культурный специалист-универсал, что жил по соседству. Был он похож на старичка-лесовичка с серебряной бородой, прямо из которой торчали два глаза. Речь универсала была странна – он смотрел в угол и произносил сентенции. Сентенции, жужжа, разлетались по дачной веранде и падали на стол, обжигаясь о лампу.
Постукивая палкой в пол, универсал предостерегал меня от какой-то пагубы. Мы говорили с ним о Рабле – я быстро, а он ещё быстрее. Напротив нас сидел другой старик, кажется, прадед или прапрадед хозяина дачи, и пил чай – тоже быстро-быстро – и время от времени бросал на нас взгляды. Взгляды в отличие от сентенций были тяжелы. Перед хозяином мне было неловко. Он, кажется, так и не понял, откуда взялся этот полуголый и лысый мужик – то есть я.
Бегали ночные еврейские дети с расчёсанными коленками. Пробежав через веранду, они падали в кровати и забывались беспокойными еврейскими снами. От снов пахло синайским песком, сны были хрустящи, и хрупки как маца.
Еврейскую малолетнюю кровь пили сумрачные русские комары.
Сентенции, цитаты и комары пели в воздухе, а хозяйка подпихивала мне расписание электричек, больше похожее на шифровку с бесконечными рядами цифр. «Не дождётесь, – думал я, – не дождётесь. Буду я у вас тут ночевать, и к еврейской крови в брюхе ваших насекомых прибавится моя, православная».
К разговору примешивался запах дерьма – нефигурально. Говоря о высоком, я всё время думал: купил ли это сосед машину говна и разбросал по участку себе и другим на радость или же неважно работает местный сортир. Потом культурный специалист увёл хозяйку на дачную дорогу для чтения своих стихов, а я от нечего делать стал переписывать железнодорожное расписание. Покончив с этим, я принялся читать воспоминания о каком-то поэте, но быстро запутался в литературных дрязгах и бесчисленных Н.К., Т.К., Н.С. и И.С., которых составитель называл ангелами-хранителями этого поэта.
Эти ангелы в отличие от комаров были нелетучи. Больше всего мне понравилось, что чья-то жена вспоминала сказанное другой чьей-то женой, но уже бывшей: «Когда он творит – он разговаривает с Богом, а когда не пишет – становится обычным подонком»... Это было моё прикосновение к жизни знаменитых людей. Ведь денщик и адъютант обедают тем же, чем обедает их генерал. Служанка актрисы живёт её жизнью и посвящена в театральные тайны. Поэтому в мемуарах за великими образами хлопотливо семенят тени слуг. Вот она – знаменитость! Настоящие мемуаристы едут с ней в троллейбусе, сторожат её квартиру, подъезжают в её машине. А моё-то спасение в чём, какой маячок покажет мне дорогу между слуг и денщиков?
«Эх, – думал я, вспоминая, – вот хорошо Гольденмауэру – он бы нашёлся, что сказать культурному специалисту. А я – кто я такой?
Бывший руководитель лесопилки с неопределённым будущим и запутанным прошлым?»
Тогда стояла жара, и где-то рядом горели торфяники. Время неумолимо стремилось к осени. Впрочем, и под Иванов день понимаешь, что время повернуло на зиму, и вот – дни стали короче, и солнцеворот своей свастикой проделал тебе дырку в голове.

...Это случилось в тот год, когда под Москвой негасимым вечным огнём горел торф. И на следующий день, и через неделю, и через две я просыпался от удушливого дыма горящих лесов и торфяников. Торфяные пожары сменялись обычными – лесными. И если дым торфа был ещё интересен, даже чуть сладок, как дым чуть курящейся трубки, то костровой дым лесного пожара ел глаза, и от него першило в горле. И я вот что скажу – в жизни всё основано на торфяном дыме. Он есть всегда и повсюду. И если кажется, что его нет, так это ошибка. И нам уже давным-давно всё по этому поводу сказала фальшивая жена Степлтона. И ничего с этим не поделаешь.
Это я понял, когда ехал тогда по мосту от гостиницы «Украина» к Красной Пресне. Дым сполз в реку, сравнял берега, и казалось, что дома проросли травой в неведомом поле. Я вдыхал запах дыма, как запах костра, и он был мне приятен. Дым мне нравился больше, чем город, а город – больше, чем люди в нём. И вот что я скажу – это всё торфяной дым. Если вам дорога жизнь, держитесь подальше от торфяных болот.
Я говорю это со знанием дела, ибо однажды собирал клюкву на торфяных болотах. Там часто менялась погода – сначала стояли ясные дни, потом парило, а затем начались дожди. Несмотря на ручьи воды, текущие повсюду, торфяники курились тем самым дымом. Внутренний жар существовал под сырой землёй. А в пропитанном водой воздухе стоял не то дым, не то пар. А ещё через пару дней я, возвращаясь домой, увидел, что вода в реках и ручьях и поднялась, и всё набухло ею, изменилась сама топография места. И всё равно земля по-прежнему дымилась белёсым паром. Вот что такое торфяники. Недаром их звали «адским огнём», от которого, выгорев внутри, земля расступалась, глотая зазевавшегося мужика, лошадь и телегу. Всё тонуло в солнечном дыму, что был дымом отечества.
Поэтому я вспомнил другую историю, что тоже проходила под ощутимый запах торфяных пожаров.
Однажды мне позвонила однокурсница, к которой я был как-то неравнодушен. Мы даже одной дымной летней ночью спали в одной постели – впрочем, совершенно платонически. Мы лежали тогда, не касаясь друг друга, отдёргивая руки и ноги от незримого тристанова лезвия.
И вот она позвонила и с третьей фразы попросила пять тысяч долларов под залог своей квартиры. Она объясняла, что работает в какой-то фирме с человеком, что вот-вот возьмёт её в жёны, и вот-вот он подпишет безумно выгодный контракт, который, по сути, уже подписан, все бумаги готовы, нужно только дать взятку, с губернатором-то улажено, и вот завалят они с суженым красной рыбой всю Московскую область... Я, как мог, объяснил, что слышал это не раз и не три, и что эта речь слишком напоминает тоскливый зачин в электричке, вроде как граждане извините, что мы к вам, дом-то сгорел и живём, как вы знаете, на вокзале, и начал я было говорить про ипотечный кредит, его несовершенство и его нескладность, но вдруг осёкся – всё было бессмысленно. Я и сам это понимал, что рационального в этой просьбе нет. Через два дня она, тем не менее, перезвонила и сказала, что теперь нужно всего триста.
Кажется, потом я напился, закусывая твёрдым и жидким дымом, сочившимся из щели под окном, и тут же поругался с несколькими людьми, с которыми вовсе не стоило ругаться.
Вот что делают с людьми торфяные дымы.


Извините, если кого обидел
12:10 pm
История про то, что два раза не вставать

XIII

Слово о том, что неочевидное бывает очевидным, ориентиры видны, задачи – определены, и дело только за тем, чтобы кому-нибудь принять на себя ответственность


Словно вдруг стволами к тучам
Вырос папоротник мощный.
Я бегу по мшистым кучам...
Бор не тронут, час полнощный.
Страшны люди, страшны звери,
Скалят пасти, копья точат.
Все виденья всех поверий
По кустам кругом хохочут.
Валерий Брюсов


– Да, дела... – сказал Синдерюшкин, ощупывая то, что осталось от удочек. – Странные тут места, без поклёвки. Хотя я другие видел, так там вообще...
Вот, например, есть у меня дружок, специалист по донкам – он как-то поехал на озёра, заплутал и уже в темноте у какого-то мостика остановился. Смотрит, а там кролик сидит – огромный, жирный. Ну, думает, привезу жене кроля вместо рыбы – тоже хорошо.
Кроль с места и не сходит, дружок мой быстро его поймал – как барана. Посадил на сиденье с собой рядом, только тронулся, а кролик рот раскрыл и блеять начал: «Бя-я-яша, бя-я-яша», говорит. Тьфу!
– И что? – с интересом спросил я.
– Дрянь кролик, жёсткий. Видно, какой-то химией питался. Никому не понравилось.
– Да ладно с ними, с кроликами! Пока не дошли до места, нечего о еде говорить. – Рудаков был недоволен. – С другой стороны, наверное, надо искупаться. В Ивана Купалу надо купаться, а то – что ж? Почему не купаться, а? Говорят, вода особая этой ночью.
– Да что тебя всё тянет купаться? – возмутился Синдерюшкин. – Что за мания такая? Знаешь, что было с альпинистами в Шамбале? Знаешь, да?
– В какой такой Шамбале?
– В обыкновенной тибетской Шамбале.
– Ну и что? Что?
– Они купались в священном озере.
– И что?
– И вот!
– Ну и что потом стало с этими альпинистами?
– Ну, они вошли в священное озеро и начали в нём купаться, некоторые намылились, кто-то стал бриться... Но они не понимали, что всё уже началось.
– Что началось?
– Всё началось.
– И что, они утонули?
– Да нет...
– Умерли, спустившись с гор?
– Да нет, не умерли, но жизнь у них совсем дрянная стала, что не приведи никому.
– Тьфу, – сплюнул Рудаков.
– А я всё-таки не верю в чудеса. – Гольденмауэр не мог не показать своей непреклонности. – Ничего особенного не происходит, а все как-то приуныли.
– Вода... Чудеса... Не верю – вот и всё.
– А кто верит? Это ж не чудеса, а срам один! – Синдерюшкин встал, будто старец-пророк, и стукнул в землю удилищем. – Срам! А как заповедовал нам игумен Памфил, «Егда бо придет самый праздник Рождество Предотечево, тогда во святую ту нощь мало не весь град возмятется, и в седах возбесятца в бубны и сопели и гудением струнным, и всякими неподобными играми сотонинскими, плесканием и плясанием, жёнам же и девам и главами киванием и устами их неприязен клич, все скверные бесовские песни, и хрептом их вихляния, и ногам их скакания и топтаниа, ту есть мужем и отрокам великое падение, ту есть на женско и девичье шептание блудное им воззрение, тако есть и жёнам мужатым осквернение и девам растлениа».
Мы с Рудаковым хором сказали: «Аминь!». Мы сказали это не сговариваясь, просто это как-то так получилось – совершенно непонятно от чего. И непонятно было, откуда у Синдерюшкина взялся этот пафос. Откуда взялась эта речь, напоминавшая больше не обличение, а тост и программу действий. И отчего, наконец, он ничего не сказал про рыб?
– Слушай, – пихнули мы в бок Гольденмауэра, забыв прежнее наше к нему недоверие. – Слушай, а всё-таки, когда эти страсти-мордасти творятся? Ведь календарь перенесли, большевики у Господа две недели украли и всё такое. Но ведь природу календарём не обманешь – барин выйдет в лес – лешие схарчат, парубок за счастьем полезет – погибель, так и, страшно сказать, комиссар в кожаной тужурке не убережётся. Надо ж знать корень родной земли. А?
Рассудительный Гольденмауэр объяснил дело так:
– Вот глядите: летнее солнцестояние всё едино – в чёрный день двадцать второго июня.
– А правда, что Бонапарт-антихрист к нам тоже двадцать второго ломанулся? – тут же влез Рудаков.
– Нет, неправда. Двенадцатого или двадцать четвёртого – в зависимости от стиля.
– Так вот, одно дело – летнее солнцестояние, которое тоже не совсем в полночь или полдень бывает, другое – Иванов день, что после Аграфены (на Аграфёну, как говорили – коли гречиха мала, овсу порост) идёт – он по новому стилю седьмого числа. Теперь смотрите, есть ещё языческий праздник – если полнолуние далеко от солнцестояния, – то справляется Купала в солнцестояние, а если расходится на неделю примерно, то делается между ними соответствие. Так что Купала у язычников бескнижных был праздником переходящим.
Он посмотрел на Рудакова и зачем-то добавил:
– Как День геолога.
Синдерюшкин внимательно глянул на Лёню и требовательно сказал:
– Так настоящая Купала-то когда?
– Нет, ты не понял, на этот счёт существуют два мнения, а вернее, три. Смотря что понимать под Купалой. Знаешь, кстати, что «Купала» от слова «кипеть»?
– Ты докурил? – хмуро спросил Рудаков Синдерюшкина.
– Да. А ты?
– Ну. – Рудаков загасил бычок, огляделся и решил не сорить. Ну его к лешему. Неизвестно с лешим там что. С таким немцем, как Гольденмауэр, никакой леший не нужен. Ишь, коли гречиха мала, овсу порост.
Я шёл и размышлял о том, как Маммона бьётся с другими божествами. Ну ясно, что в России другой календарь, и дата Купалы уехала от летнего солнцестояния. Но Купала - один из самых востребованных мистических праздников. Обывателю хочется мистики, и языческая мистика пользуется, разумеется, большим спросом, чем христианская. К тому же на Купалу появляются голые люди, а где голые люди, там всегда веселее, это я знак, как любитель бани. Ну и «Покажите нам красивых живчиков на фоне красивых ландшафтов, и вообще буржуазное разложение», как говорили, заламывая руки, в одном спектакле, что я видел в юности. Но вот нынче царит то, что должно радовать материалиста-политэконома: понятно, что в рабочий день коммерческое мероприятие не устроишь. Так что, извини—подвинься, настоящее мистическое где горстка посвящённых, балахоны, тайное место, это всё не то. Настоящий Купала в общевыходные дни, а не в точные даты. Настоящий Купала – это где ансамбли в кокошниках, сахарная вата и всяческие коробейники.
Какие в понедельник коробейники?
Какая ночь накануне рабочей недели?
Всем правит касса.
На месте волхвов и друидов я бы дал бой Маммоне, а потом решил - может, это их такой тайный план. Перегруппировки, сохранение ресурсов. Они своё возьмут.

Мы пошли по расширившейся дороге. Под ногами были твёрдые накатанные колеи, ногам было просторно, а душе тесно – так можно было бы идти вечно или, иначе сказать, – до самой пенсии.
Однако для порядку мы спрашивали нашего поводыря:
– Эй, Сусанин, далеко ли до Евсюкова?
– Да скоро.
Мы верили Рудакову, потому что больше верить было некому.
– Трактор, точно, трактор – к трактору, а дальше – рукой подать.
Наконец мы остановились на привал и по-доброму обступили Рудакова. Так, правда, обступили, чтобы он не вырвался. Мы спросили Рудакова просто:
– А ты давно у Евсюкова был? Давно трактор-то этот видел?
Он задумался.
– Да лет шесть назад.
– А-а-а, – понимающе закивали головами все.
– Тю-ю, – сказал затем Синдерюшкин.
– Ага, – молвил Гольденмауэр.
– О! – только-то и сказал я.
А мосластая ничего не сказала.
Она, вместо того чтобы выразить своё отношение к этой возмутительной истории, начала показывать нам за спину. Там, у края поляны, на повороте стоял трактор. Он представлял собой довольно жалкое зрелище. Одно колесо у него было снято, стёкла отсутствовали, а из мотора торчал скорбный металлический потрох. Да и на трактор был он не очень похож. Тем более что на единственной дверце было написано совершенно другое название – короткое и ёмкое.
Рудаков вырвался из наших рук и потрусил мимо трактора – по дороге, сворачивавшей в лес. Мы двинулись за ним и уже через пять минут упёрлись в глухой забор дачных участков.
Рудаков прошёл несколько ворот и калиток и остановился около одной – подергал ручку, поскрёбся, постучал. Всё без толку. Тогда он решился и засунул руку в щель над замком.
Кто-то огромный тут же задышал ему в ладонь, обдал жарким и кислым – запах проник через глухую калитку и распространился в ночном воздухе. Рыкнуло за калиткой, ухнуло, и с лязгом грохнула цепь. Рудаков в ужасе выдернул руку и отбежал на середину дороги.
– Не он! Не он! – только и успел пробормотать Рудаков и рухнул нам на руки. Мы поддержали его, и только переждав и успокоившись, подошли к следующей калитке.
Она оказалась незаперта. Мы шагнули в сад, как в реку. Вокруг были запахи ночной земли, также пахло свежестью, ночным спором, варениками, селёдкой, дымом и картофельными грядками.
Навстречу нам сразу попался хозяин. Вернее, он стоял на тропинке с огромным ведром в руке. В ведре копошились свежие огурцы.
Наше появление Евсюкова отчего-то не удивило. Мы и так-то знали, что он невозмутимый был человек, а теперь это было очевидно, как существование тайн и верность народных предсказаний.
– Хорошо, что вы сразу ко мне, а то ведь у соседа моего жуткий волкодав. У него-то вокруг дачи три ряда колючей проволоки, контрольно-следовая полоса и сигнальные системы – и всё оттого, что кроликов держит. За тыщу долларов производителя купил. Если б вы к этому Кролиководу сунулись – точно кранты. Я бы о вас и из сводок милиции не узнал. А если бы и узнал, то не опознал.
Мы молчали. Нечего было нам ответить – поскольку многих опасностей избежали мы сегодня, и если к ним задним числом прибавилась ещё одна – не меняло то никакого дела. А хозяин продолжал:
– Вот у меня пёс так пёс. Главное добрый, а охранять-то мне нечего. Пус, иди сюда!
Из темноты вышел лохматый пёс. Судя по мимике, он был полный и окончательный идиот. Улыбка дауна светилась на его морде. Он подошёл к нам и сел криво, подвернув лапы.
Пус вывалил язык и обвёл нас радостным взглядом.

Евсюков шёл по узкой тропинке, и мы шли за ним, раздвигая ветки, – будто плыли брассом. Хозяин то и дело останавливался и тыкал во что-то невидимое:
– Вот у меня грядки – загляденье! Засеешь абы как, посадишь на скорую руку, а ведь всегда вырастет что-то интересное, неожиданное: арбуз – не арбуз, тыква – не тыква, огурец – не огурец... Прелесть что за место.
Какой-то человек в наглаженных – были видны стрелки – брюках спал под кустом. Галстука или бабочки, правда, видно не было.
И вот мы выпали из кустов на освещённое пространство перед домом, где у крыльца ревел сталинским паровозом самовар. Самовар был похож на самого Евсюкова – небольшой, но крепкий, заслуженный как прапорщик, вся грудь в медалях, а внутри бьётся негаснущая душа героического человека.
Впереди перед нами шёл пир, но сам могучий, хоть и небольшой дом Евсюкова стоял во мраке. Лишь по веранде свет растёкся жёлтым куском сливочного масла. Свет переливался через край и стекал на лужайку. Плясали в нём мошки и бабочки, на мгновенье замирая в неподвижности.
Круглые и лохматые затылки склонились над столом. Шёл бой с ковригами и расстегаями. Плыл над головами цыплёнок, и из лесу кукушка рыдала по нему нескончаемую погребальную песню. Вот он, жалкое подобие человека без перьев, сбрасывал с себя капустный саван, помидорные ризы, а мародёры откидывали прочь с тельца погребальный крестик сельдерея. Ребристый графин, крепкий ветеран войн и революций, скакал над столом.
Гремели из темноты дома часы, отбивая что-то длинное, но ещё не полуночное.
И на этот пир опаздывали мы, но ещё не опоздали, пока в ночной прохладе плыли к веранде, пока, загребая руками и ногами, приближали к себе кусок пирога и бесстыдное нутро кулебяки.
Раскачивался под потолком прадедовский фонарь, в котором жила вместо масляной электрическая жизнь. Мы двигались на этот свет в конце тоннеля пути, падали вверх по ступеням, падали вниз – за стол, обретая в падении стул, стакан и вилку – и то было счастье.

Извините, если кого обидел
[ << Previous 20 ]
About LiveJournal.com