?

Log in

No account? Create an account
Березин's Journal
 
[Most Recent Entries] [Calendar View] [Friends]

Below are the 20 most recent journal entries recorded in Березин's LiveJournal:

[ << Previous 20 ]
Wednesday, November 14th, 2018
8:26 am
История про то, что два раза не вставать


А вот кому про фигуру умолчания (Ссылка понятно где). Собрал их несколько - это ведь такие ходячие филологические анекдоты, но мне кажется, что тема шире, тут какой-то особый феномен.

Есть особые фигуры умолчания, когда о мёртвых говорят не всё, будто щадя их за горе, неудачи и опалу.
В одной из книг про разведку, что я рецензировал, была такая сноска: «Гурский Карл (1902-?), уроженец Брауншвейга. По окончании школы выехал в Китай. К сотрудничеству с советской разведкой в Харбине его привлёк Шпигельглас. В конце 20-х годов был направлен в Берлин в качестве заместителя нелегальных резидентов Э. Такке и В. Зарубина. В 1937 году был отозван в Москву. Награждён именным оружием» * .
Так и представлялось — разведчик вызван в свою страну, и вот он уже получает именной пистолет. Что можно сказать о его жизни? Да ничего — он ведь получил пистолет с памятной надписью «За храбрость». Какой смысл больше о нём говорить? Теперь он с пистолетом.
...
Опись умолчаний в русской литературе едва ли не важнее списка сказанного прямо. И всё потому, что говорить прямо всегда неловко. Биографа окружает облако сомнений — не повредит ли это мёртвым, не обидятся ли родственники, не обвинят ли его в использовании бульварной привлекательности какого-нибудь эпизода. И это всё вневременные страхи, не говоря уж о политических опасностях.
Остаётся лишь уговаривать читателя: не бросай навыка чтения между строк, не бойся фигуры умолчания. Правда — рядом, ты услышишь её, если захочешь.


И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



http://rara-rara.ru/menu-texts/figura_umolchaniya

Извините, если кого обидел
Friday, November 9th, 2018
9:28 am
История про то, что два раза не вставать
ДЕНЬ МИЛИЦИИ
10 ноября

(чёрный кофе)



— Будете кофе? — официантка наклонилась к самому уху старика.
Он поднял на неё белые выцветшие глаза и дёрнул плечом. Официантка ненавидела его в этот момент — придётся потратить полчаса, чтобы понять, что он хочет. Старик приходил каждое утро, и заказывал одно и то же, кофе с рогаликом или булочкой. То с рогаликом, то с булочкой. Но что сегодня… И она повторила ещё раз:
— Кофе?
Старик чётко выговорил слова, будто диктор учебного фильма:
— Кофе-малый, вместо рогалика коньяк на два пальца.
Коньяк он мог себе позволить, хотя пил всего два раза в год. Один раз — на день Поминовения павших, а второй сегодня, в День милиции. Давно не было никакой милиции, его товарищи давно превратились в пепел, всё переменилось.
И повсюду был кофе, вкус которого он узнал раньше многих. Теперь его можно было попробовать в любой забегаловке — но он застал иные времена.

Кофе он попробовал лет сорок назад.

Бронетранспортёр фыркнул, дёрнулся и рванул по проспекту, набирая скорость. Двадцать горошин бились в железном стручке, двадцать голов в сферических шлемах качались из стороны в сторону.
Рашида (тогда его никто ещё не звал Ахмет-ханом) взяли на задание в первый раз. Все смотрят на тебя как на чужака, все глядят на тебя, как на недомерка, ты ничей и никчемен — это было всего через месяц после натурализации. И поэтому лучше было умереть, чем совершить ошибку.
Грохотал двигатель — тогда на технике стояли ещё дизельные движки, электричество было дорого — и вот Рашид слушал рёв, обнимал штурмовую винтовку, как девушку, стучал своей головой в шлеме о броню.
— Сейчас, сейчас, — сержант положил ему руку на плечо. — Сейчас, готовься. Не дрейфь, парень.
Бронетранспортёр ссыпал на углу двух загонщиков, ещё двое побежали к другому концу улицы. Слева переулок, справа забор, впереди одноэтажный шалман. Машина взревела, окуталась сладким дымом и ударила острым носом в стальную неприметную дверь. Отъехала и снова ударила.
Дверь прогнулась и выпала из косяка — туда в пыль прыгнули первые бойцы социального обеспечения. Вскипел и оборвался женский крик. Ударили два выстрела. Рашид бежал со всеми, стараясь не споткнуться — опаздывать нельзя, он молод, он самый младший, и он только что натурализован.
Ему нельзя опоздать.
Коридор был пуст — только два охранника, скорчившись и прижав колени к груди, лежали около развороченного проёма.
В ухо тяжело дышал сержант, резал плечо ремень винтовки.
Группа вышибала двери, проверяла комнаты и, наконец, уткнулась в новую стальную преграду. Скатали пластиковую колбаску, подожгли — и эта дверь, вынесенная взрывом, рухнула внутрь.
Сопротивления уже не было. Трое в комнате подняли руки, четвёртая — женщина — билась в истерике на полу.
На столе перед ними было то, за чем пришли бойцы. Ради этого несколько месяцев плели паутину капитаны и майоры, ради чего сержант мучил Рашида весь этот месяц.
В аккуратных пластиковых пакетах лежал коричневый порошок. Сержант наколол один из пакетов штык-ножом.
— Запомни, парень, — это и есть настоящий кофе. Лизни, давай.
Рашид послушно лизнул — на языке осталась горечь.
— Противный вкус.
— Ну, так без воды его никто не принимает.
И горький вкус остался на языке Рашида навсегда.


Прошло много лет.
Он видел много кофейных притонов — он видел, как в развалинах на юге города нищие наркоманы кипятят кофейный порошок на перевёрнутом утюге. Он видел, как изнеженные юнцы в дорогих клубах удаляются в туалет, чтобы в специальном окошке получить от дилера стакан кофе.
Потом картинка менялась — юнцы сначала хамили, потом сдавали друзей и приятелей, оптом и в розницу торгуя их фамилиями. Потом за ними приезжал длинный, как такса электрокар с тонированными стёклами. Дело закрывали, а менее хамоватые и менее благородные посетители клубов отправлялись на кабельные работы.
Нищие кофеманы обычно молчали — терять им было нечего.
Коричневая смерть — вот что ненавидел Рашид Ахмет-хан. Тогда его ещё звали так, ещё год — и он сменит имя, он станет полноправным гражданином Третьего Рима. И никто не попрекнёт его происхождением.
А происхождение мешало, особенно на службе в Министерстве социального обеспечения. Кофе давно звали мусульманским вином.
Это был яд, который приходил с юга, — там, на тайных плантациях, зрели зёрна. Там кофе сортировали, жарили и мололи.
На подпольных заводах стояли рядами кофемолки, перетирая кофе в коричневую пыль и удваивая его стоимость.
С юга текли коричневые контрабандные ручьи — вакуумным способом пакованные брикеты кофе перекидывали через границу с помощью примитивных катапульт, переправляли управляемыми воздушными шарами.
И каждый метр на этом пути всё более увеличивал стоимость коричневой смерти. Смерть двигалась к северу, запаянная в целлофан, будто в саван.
Человек не мог пройти через границу — умные мины превращали курьера в перетёртое мясо без взрыва. Но поток с юга, казалось, не нуждался в людях. Люди появлялись потом, когда появлялись потребители, когда перекупщики сменялись покупателями.
Банды кофейников с окраин сходились на сходки, назначали своих смотрящих, выставляли дозоры. На любое движение сил Министерства социального обеспечения они отвечали своим незаметным, но действенным движением.
Ахмет-хан хорошо знал историю коричневого порошка. Для него он был навсегда связано с рабством — везде, где был кофе в старом мире, там плантация была залита потом и кровью раба. Миллионы работников, имен которых он никогда не знал, и в правильности национальности которых можно было усомниться, положили свою жизнь за кофе. И вот это Ахмет-хан знал очень хорошо.
Коричневый бизнес был неистребим.
Не так давно начальство сообщило им, трудягам нижнего звена, что пришла новая эра.
Оказалось, что три студента-химика успешно выделили из кофейного сусла экстракт, который не нужно никуда возить. Они, повторив чикагский эксперимент Сатори Като, научились экстрагировать из кофе главную составляющую — белые кристаллы.
Один студент тут же погиб, попробовав продукт и по недоразумению превысив дозу. Двое других умерли через два дня при невыясненных обстоятельствах.
Но факт оставался фактом — теперь все жили по-новому.
Уходило старое время подпольных кофеен. Уходит время аромата и запаха, споров о том, нужен ли сахарный порошок, и если да — сколько его положить в кофейник.
Время ушло, и бандиты старого образца уступали место промышленной корпорации. Кофемахеры в кафтанах на голое тело, колдовавшие над раскалёнными песочными ящиками в потайных местах метрополитена, вытеснялись химиками в белых халатах.


Хейфец был человек с дипломом. Он получал особые стипендии, сутками не вылезал из библиотек — но по виду был похож на маленького мальчика, заблудившегося среди стеллажей. Четыре года он рисовал молекулярные цепочки, четыре года он складывал и вычитал, множились в его голове диаграммы состояний. Плавление и кипение бурлили в его мозгах — да только главными были алкалоиды и триметилксантин, в частности.
Людьми двигал кофеин — два кольца, кислородные и метильные группы — все было просто, как в учебнике, но Хейфец понимал, что ему нет пути в этот внешне простой мир. Тайный, обширный мир кофейных корпораций. Его знакомый, делая плановый опыт по метилированию теобромина, вдруг получил белые кристаллы — опрометчиво, хоть и невнятно, похвастался на кафедре. Он пропал не на следующий день, а через несколько часов. Ни тела, ни следов его никто не нашёл. Гриша Хейфец тогда сделал для себя вывод — цивилизация не хочет удешевления продукта, она хочет, чтобы продукт был дорогим. Вот что нужно глупому человечеству, которое не улучшить.
По крайней мере, улучшение человечества в Гришины планы не входило.
Он только внешне походил на мальчика, он даже отзывался, если его так окликали, но внутри работали рациональные схемы — весь мир описывался цепочками химических реакций.
Его друзья, так же как он, тайно экспериментировали с кофейным зерном — работать приходилось ювелирно, чтобы обмануть телекамеры, моргавшие из каждого угла. Друзья сублимировали воду из коричневого порошка, меняя давление и температурный режим. Это нарушало его картину мира — кофе должен был дорожать, а не дешеветь.
Поэтому он как бы случайно проговорился знакомой на вечеринке — шестерёнки невидимого механизма лязгнули, встали в новое положение и снова начали движения.
Мальчик Гриша внезапно поменял тему работы. Ушёл к биологам в другой экспериментальный корпус, а вскоре снял для экспериментов маленький домик рядом с университетом.

Осведомитель переминался на крыльце — его положение было незавидным. Информация оказалась ложной, дом был чист, не было в нём решительно ничего, кроме мебели, пыли и продавленных диванов. И сомневаться не приходилось. Ахмет-Хан сам вёл зачистку. Дом был пуст, но брошен недавно — даже кресло хранило отпечаток чьего-то тощего полукружия.
В подвале было подозрительно пусто — пахло помётом, по виду кошачьим. Но кошки разбежались, покинув клетки, сорвав занавески и исцарапав подоконник. На газоанализаторе мигал зелёный огонёк, мерно и неторопливо.
Ахмет-хан привалился к стене. Дело в том, что в доме тут и там гроздьями висел чеснок. Гирлянды чеснока струились по рамам, колыхались на нитках, свисавших с потолка.
Это было подозрительно — чесноком часто отбивали кофейный запах. Чеснок сбивал с толку служебных собак, да и газоанализатор в присутствии чеснока работал нечётко. Только пристанешь к хозяевам, ткнёшь пальцем в гирлянды и связки — тебе скажут, что боятся комаров. Комары — это был известный миф о существах, сосущих кровь по ночам. Комары приходили в сумерках и успевали до утра свести с ума укушенных и лишённых крови людей.
Никто не верил в комаров до конца, никто не мог понять, есть ли они на самом деле. В комиксах их представляли то как людей с крыльями, то как страшных зубастых монстров. Внутри телевизионного ящика то и дело появлялись люди, видавшие комаров, — но они показывались, как и сами комары, только после полуночи, в передачах сомнительных и недостоверных. Некоторые демонстрировали следы укусов по всему телу — но Ахмет-хан не верил никому.
Он верил только в одно — что чеснок в Городе используется для того, чтобы отбить запах. Это знает всякий. И чаще всего он используется, чтобы отбить запах кофе.
Кофе — вот что искала его группа социального обеспечения. Но подвал был чист.
За окном нарезала круги большая птица, нет, не птица — это вертолёт-газоанализатор, барражировал над кварталом. И всё равно — не было никакого толка от техники.
Оставалось только взять пробы и нести нюхачам в Собес. Там несколько пожилых ветеранов, помнящих ещё довоенные времена свободной продажи кофе, на запах определяли примеси — ходили слухи, что лейтенант Пепперштейн мог отличить по запаху арабику от робусты. Но никто, впрочем, не доверял этой легенде.

Всё дело было в том, что Ахмет-хану было действительно нечего искать в подвале — потому что всё самое ценное оттуда вынес мальчик Гриша.
Гриша прошел по улице до угла спокойным шагом, вразвалочку. Он издавна усвоил правило, гласившее — если сделал что-то незаконное, иди медленно, иди, не торопясь, иначе кинутся на тебя добропорядочные граждане и сдадут куда надо.
Но пройдя так два квартала, он не выдержал — и побежал стремглав, кутая что-то краем куртки.
Мальчик Хейфец бежал по улице, не оглядываясь. Не спасёт ничего — ни вера, ни прошлые заслуги отца, первого члена Верховного Совета, потому что он работал на ставших притчей во языцех хозяев кофемафии.
А на груди у него, будто спартанский лисёнок, копошился пушистый зверок.
Этого зверка искали араби и робусты и дали за него столько, что Грише не потратить ни за пять лет, ни за десять — да только Гриша знал, что не успеет он потратить и сотой доли, как его найдут с дыркой в животе, с кофейной гущей в глотке. Так казнили предателей, а предателем Гриша не был.
Он бежал по улице и радовался, что дождь смывает все запахи — дождь падает стеной, соединяя небо и землю. Шлёпая по водяному потоку, водопадом падающему в переход, Хейфец пробежал тёмным кафельным путём, нырнул в техническую дверцу и пошёл уже медленно. Над головой гудели кабели, помаргивали тусклые лампы.
Зверок копошился, царапал грудь коготком.
Хейфец остановился у металлической лесенки, перевёл дух и начал подниматься. Там его уже ждали, подали руку (он отказался, боясь выронить зверка), провели куда нужно, посадили на диван.
И вот к нему вышел Вася-робуста.
— Спас кошку?
Хейфец вместо ответа расстегнул куртку и пустил зверка на стол. Зверок чихнул и нагадил прямо на пепельницу.
Вася-робуста сделал лёгкое движение, и рядом вырос подтянутый человек в костюме:
— Владимир Павлович, принесите кошке ягод… Свежих, конечно. И поглядите — что там.
Подтянутый человек ловким движением достал очень тонкий и очень длинный нож и поковырялся им в кучке. Наконец, он подцепил что-то ножом и подал хозяину уже в салфетке.
Вася-робуста кивнул, и перед зверком насыпали горку красных ягод.
Зверок, которого называли кошкой, покрутил хвостом, принюхался и принялся жрать кофейные ягоды.
В этот момент Хейфец понял, что материальные проблемы его жизни решены навсегда.


Ахмет-хан сидел в лаборатории Собеса и стаканами пил воду высокой очистки. Старик Пепперштейн ушёл, и пробы для анализа принимал его сверстник Бугров.
Он звал его по-прежнему — Рашидом, и Ахмет-хан не обижался. У них обоих была схожая судьба — недавняя натурализация, ни семьи, ни денег — один Собес с его государственной службой.
У Бугрова в витринах, опоясывающих комнату, были собраны во множестве кофейные реликвии — старинные медные ковшики, на которых кофе готовился на открытом огне и в песочных ящиках, удивительной красоты сосуды из термостойкого цветного стекла, фильтрационные аппараты, конусы на ножках или фильтр, что ставили когда-то непосредственно на чашку, электрические кофеварки, в которые непонятно было, что и куда заливать и засыпать.
Чудной аппарат блистал в углу хромированным боком. Этот аппарат состоял из двух частей, и водяной пар путешествовал по нему снизу вверх — через молотый кофе. Набравшись запаха и кофейной силы, этот пар транспортировал их в верхнюю часть.
Старик Пепперштейн рассказывал сослуживцам, что по цвету кофейной шапки из этого аппарата он может определить стоимость и состав кофе до первого знака после запятой.
Но кто теперь смотрит на эти шапки — в эпоху растворимых кристаллов и суррогатного порошка.
— Ты слышал про легалайс? — спросил Бугров, наливая ещё воды.
— Про это дело много кто слышал, да только непонятно, что с этим будет. Вчера на совещании говорили, решён вопрос со слабокофейными коктейлями. Это всё, конечно, отвратительно.
— Знаешь, я иногда думаю, что кофе нам ниспослан сверху — чтобы регулировать здоровье нации. — Бугров был циничен, проработав судмедэкспертом десять лет. — Я вскрывал настоящих кофеманов, а ты только на переподготовке слышал, какая у них сердечно-сосудистая, а я вот своими руками щупал. Всех, у кого постоянная экстрасистолия, можно сажать.
Иногда я думаю, что наше общество напоминает котелок на огне — вскипит супчик, зальёт огонь и снова кипит. Я бы кофеманов разводил — если бы их не было. Да ты не крути головой, тут не прослушивается — а хоть бы и прослушивали, куда без нас.
Мы состаримся, и над нами юнцы жахнут в небо, как и положено на кладбище ветеранов, и всё — потому что нас некуда разжаловать. А вернее, никто не пойдёт на наше место.
Ахмет-хан соглашался с Бугровым внутри, но не хотел выпускать этого согласия наружу. Он был честным солдатом армии, которая воевала с кофеманами. Общество постановило считать кофеманов врагами, и надо было согнуть кофеманов под ярмо закона.
Это было справедливо — потому что общество, измученное переходным периодом и ещё не забывшее ужас Южной войны, нуждалось в порядке. Оно нуждалось в законе, каким бы абсурдным он кому ни казался.
Сам Ахмет-хан мог бы привести десяток аргументов, но главным был этот — невысказанный.
Красные глаза кофеманов, их инфаркты, воровство в поисках дозы — всё это было.
Но главным был общественный запрет. Нет — значит, нет.
— Бугров, я сегодня видел странное место. Ни запаха, ни звука. Нет кофе в доме. А по всем наводкам, это самое охраняемое место Васи-робусты.
— Бывает, — ответил Бугров, прихлебывая воду. — Может, запасная нора.
— Да нет, у меня чутьё на это. И подвал весь загажен. Клетки, правда, пустые — тут Ахмет-хан поднял глаза на Бугрова и удивился произошедшей перемене.
— Клетка, говоришь… А большая клетка?
— Метр на метр. Их там две было — обе пустые, загажено всё…
Бугров поднялся и включил экран в полстены.
— Вот кто жил в твоём подвале.
Мохнатые звери копошились на экране, дёргали полосатыми хвостами, совали нос в камеру.
— Это виверра, дружок. С этой виверрой Вася-робуста делает половину своего бизнеса — она жрёт кофейные плоды и ими гадит. Их желудочный сок выщелачивает белки из кофейных зёрен, а само зерно остаётся целым. Цепочки белков становятся короче… А впрочем, это спорно. Главное, что одно зернышко, пропущенное через виверру, стоит больше, чем мы с тобой заработаем за год. Я тебе скажу, если бы ты поймал виверру, то был бы завтра майором.
— Ты думаешь, мне хочется быть майором?
Бугров посмотрел на него серьёзно.
— Если бы я думал, что хочется, не стал бы тебя расстраивать. Наша с тобой служба — что рассветы встречать: вечная. А человечество несовершенно — всё в рот тянет. Да много ли съест наша виверра, а?
Ахмет-хан вздохнул — жизнь почти прожита. Он помнил, как работал под прикрытием и в низких сводчатых залах сам молол кофе для посетителей. Он помнил старых предсказателей, которые ходили между столами и предсказывали будущее по гуще. Гущи было много, и хотя глотать её не принято, но для вкуса настоящего кофе, густого и терпкого, плотного и похожего на сметану — она была необходима.
Тогда гуща текла из фарфоровой чашки, гадатель отшатывался, смотрел на Ахмет-хана безумными глазами — а в подпольную кофейню уже вбегали десантники Собеса, кладя посетителей на пол…
И вот жизнь ему показывала ещё раз, что все логические конструкции искусственны, а люди ищут только способа обмануться.
Он посмотрел ещё раз в глаза виверре, что кривлялась и прыгала на экране, и решил, что оставит её живого собрата в покое.

Хейфец смотрел на старика за соседним столиком, ожидая официантку. Известно было, что старик приходит в кофейню каждое утро. В этот раз он заказал коньяк — видимо, день рождения или кто-то умер. У таких людей одинаковы и праздники, и похороны.
Хейфец всегда точно опознавал таких — тоска в глазах, свойственная всем не-нативам Третьего Рима. Но у этого была прямая спина: видимо, бывший военный, пенсия невелика, но на утреннюю чашечку чёрного густого кофе хватает.



И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел
Wednesday, November 7th, 2018
8:13 am
История про то, что два раза не вставать
ДЕНЬ ВЕЛИКОЙ ОКТЯБРЬСКОЙ СОЦИАЛИСТИЧЕСКОЙ РЕВОЛЮЦИИ

7 ноября

(нежность)



Они лежали на холодной ноябрьской земле и ждали сигнала. Солнце, казалось, раздумывало — показаться из-за кромки леса или не вставать вовсе.
Володя смотрел на ту сторону канала, за границу заповедника через панорамный прицел, снятый много лет назад с подбитого транспортёра. Карл лежал рядом на спине, тыкая палочкой в нутро старинного коммуникатора.
Наконец по тропинке между холмов показался усиленный наряд пограничников. Один шёл впереди, а двое, тащившие пулемёт и контейнеры с пайком, шагали, отстав на три шага. Пограничники ходко миновали распадок и, лишь немного снизив скорость, начали подниматься на сопку.
Граница охранялась людьми только днём, ночью же здесь было царство роботов. Но этой ночью китаец и индус пробили защиту, поэтому наряд уже ждали на вершине сопки.
Ещё пятнадцать минут, и спутник снова глянет сюда равнодушным глазом, пятнадцать минут — вот что у них есть. Они ползли к этому часу не три километра, как кому-то показалось бы, а три года.

Всё началось с Карла. Он попал в Заповедник не так давно.
Тогда все сбежались смотреть на немцев, которых пригнали большой партией, — одни мальчишки, девочек не было. И вот товарищ Викентий, Вика Железнов, привёл к ним в барак Карла. Сначала на него смотрели свысока — новососланных не любили, у них было превосходство людей, выросших в обществе технологий. Такие мальчики часто были не приспособлены к простому труду и искали кнопки управления на обычных предметах вроде ножа или лопаты. Однако Карл сразу стал наравне с другими заготавливать топливо и безропотно носил воду в пластиковых канистрах. Тогда Володе было, впрочем, не до него — в тот день он познакомился с Таней-англичанкой и через час после знакомства пошёл за ней в рощу. У него ничего не получилось — и этот позор казался важнее всей революционной борьбы.
Только через несколько месяцев, внимательно присмотревшись к соседу, Володя понял, какая горит в глазах Карла священная ненависть.
Однажды немец запел в бараке — причём задолго до подъёма. Товарищи ворочались во сне, а Карл тихо выводил:





Dann ziehn die Moorsoldaten
Nicht mehr mit dem Spaten ins Moor!


— Что это значит? — спросил Володя, и Карл стал пересказывать слова. Это была песня про Заповедник, про эти места, где, куда ни кинешь взгляд, топь и пустошь вокруг, где птицы не поют, а деревья не растут и где они копают торф лопатами. Где периметр закрыт, и колонна по утру выйдет на развод, а потом потянется хвостом, и каждый будет думать о родителях и тёплом куске хлеба, и не обнять никого, и шаг за периметр — смерть, но надежда горит красным огнём целеуказателя, и однажды они шагнут за периметр и скажут «Здравствуй!» тому, другому, миру.
— Только мы можем переплавить ненависть в любовь, и этот процесс называется «нежность». Нежность, вот что спасёт мир, — шепотом сказал Карл. Рядом кашляли во сне другие мальчики, и слова звучали странно.
— Нежность? — Володя не верил в нежность. Он уже знал, во что превращается человек после нескольких лет Заповедника.
Во время Большого Восстания они поймали охранника. Несколько товарищей опознали его — хотя охранник переоделся, и номер на груди был подлинным.
Его опознала Таня, которую он водил в казарму, и ещё двое — те, кто видели, как он убивал. Охранника били по очереди, и, умирая, он вдруг стал страшно улыбаться разбитым ртом с чёрными провалами вместо зубов. Володя встретился с ним взглядом, и понял, чему рад умирающий. «Вы такие же, как мы, — шептали разбитые губы. — Значит, всё правильно, вы такие же, и, значит, моей вины ни в чём нет».
Потом пришли каратели, и уже сами восставшие в своих оранжевых комбинезонах корчились на бетонных полах.
Володе тогда повезло — он бы погиб со всеми, кто пошёл на казармы «Аркада», лёг бы у этих арок, выщербленных пулями. Ему было одиннадцать лет, но брали и таких — всё дело в том, что он заболел и остался в бараке. Именно поэтому он остался в живых, и его даже не подвергли санации. Но зависть к тем, кто участвовал, не оставляла его. Штурм казарм «Аркада» помнили все в Заповеднике. После этого упростили режим, оранжевый цвет формы сменился коричневым, и теперь порядок поддерживали они сами. Торфяная масса уходила по транспортёру, а раз в неделю периметр пересекал состав с продовольствием.
Осталось главное правило — Заповедник был свободен от сетевых коммуникаций. Ни одного устройства с кнопками, ни одного процессора на его территории не было — так, по крайней мере, считалось.

Наутро Володя собрал друзей, и они выучили слова немецкой песни. Коричневая колонна жителей Заповедника теперь уходила на работу под её скрытую ярость. Не вдумываясь особо в смысл, они горланили:




Auf und nieder gehn die Posten,
Keiner, keiner, kann hindurch.
Flucht wird nur das Leben kosten,
Vierfach ist umzäunt die Burg.


Песня клокотала в каждом горле, и движения сами собой делались плавными и сильными, как во сне.
Как во сне или в детстве.
Володя плохо помнил своё детство — горячий бок домашнего водогрейного агрегата, какие-то консервы удивительного вкуса… И тёмная улица, по которой уходил отец на завод. Он доводил его до угла, а дальше их дороги разделялись. Володя торопился в школу, а отца подбирал заводской автобус. Потом всё кончилось.
Они не попрощались тогда — только мигнул и погас фонарь, отразившись в витрине аптеки.
Наверное, это был такой же стылый ноябрьский день, когда пришёл сигнал.
Детские сны о прошлом давно стали в Заповеднике валютой — их воровали, ими обменивались. И кое-кто начинал рассказывать чужую историю, уже веря, что это случилось с ним. Каждый помнил что-то своё, и у всех воспоминания были детские, рваные, многие и вовсе сами придумывали себе прошлое в Большом Мире, хотя родились в Заповеднике.
А пока по ночам у них шла учёба — все только дивились, как поставили дело сосланные немцы. Занятия часто превращались в споры — вплоть до мордобоя, — чтобы наутро все снова встретились друзьями. Вернее — товарищами.
Карл, как судья, обычно сидел молча. Меньше его говорил только напарник Дуна индус Мохандас. Мохандас держался особняком. Первый компьютер он увидел в пятнадцать лет, два года назад. Но жизнь всегда твердила ему: «Нет, ты индус, и оттого компьютер — твой ручной зверёк». Тогда Мохандас начал учиться и с помощью странных мнемонических правил запоминал команды и коды. Напарника-китайца Мохандас не любил, находя в нём излишнюю жестокость. Китайцы, о которых он знал и которых он видел, делились на жестоких и не очень. Вторых Мохандас считал конфуцианцами, а вот первые его просто пугали. Он помнил истории о том, как китайские императоры отдавали осуждённых детям. И не было мучительнее казни, потому что дети ещё не знают разницы между добром и злом.
Когда Мохандас увидел Большое Восстание и то, как подростки ловят своих охранников, он перестал верить в существование конфуцианцев. А вот дети были тут везде. Но его дело было укромное, машинное — и именно его извращённая логика помогала решить неразрешимые, казалось, тайные задачи Заповедника.
Из старожилов Заповедника в спорах задавали тон два брата. Ося и Лёва были близнецами, но при этом совершенно непохожими.
Лёва яростно сверкал очками:
— Можно прожить ещё четверть века — и ничего не изменится. Ничего, кроме того, что мы потеряем силу. Мы протухнем, сопреем и сами превратимся в торф.
— А не протухнет ли сама идея?
Тогда Володя отшутился, сострил, но толку от этого было мало. Сомнения оставались. Особенно тревожны они были ночью: всё было понятно до того момента, пока не будет взят контроль над Сетью. Но что потом? Одно было ясно, Большой Мир должен быть спасён, даже если он будет сопротивляться.
— Буржуа превращались в придатки своих компьютеров, — кричал в ночном сумраке Лёва, а Карл молчаливо кивал головой. — Буржуа редко выходят из дома. Они, по сути — труба, соединяющая линию доставки и канализацию. Гражданский мир убивает человека. Нервно ходил на горле кадык, и Лёва хватал себя ладонями за шею, чтобы не дать ему вырваться на волю. — Когда у настоящего гражданина, подлинного гражданина, рождается ребёнок, то он убит уже в первую минуту своей жизни, потому что он станет таким же придатком, как и родители.
Высший акт любви — это убить убийцу. Спасти идущих нам вслед, и тогда… Тогда наступит эра нежности. Нашим ровесникам мы не нужны — они уже отравлены. А вот те, кто родится сегодня или через месяц, ещё испытают нежную заботу революции. Большое Восстание было репетицией, теперь мы выходим на сцену по-настоящему!
— А победив дракона, не превратимся ли мы сами в зверя в чешуе? — мрачно спрашивал Володя, но Ося обычно в этот момент показывал ему кулак.
— Граждане не сделают ничего: они привязаны к своей виртуальной реальности. Вот если им вырубить Сеть, то они выйдут на улицы, — говорил Лёва.
— А зачем нам эта масса люмпенов?
— Люмпены вымостят нам дорогу своими телами.
— А зачем нам дорога? — возражал Железнов. — Пусть сидят по домам. Пока они не выходят из своих квартир, мы их можем просто сократить в нашем политическом уравнении. Они не нужны нам и не могут нам помешать.
— Но потом мы всё равно лишим их этого замкнутого уютного мира, и они выйдут на улицы... — В воздухе, как гроза, вызревало какое-то решение, компромисс, но Володя всё равно не до конца понимал его.
— Мы перехватим контроль над Сетью и погасим их медленно, — вступила Таня. — Это будет нежное насилие — ведь они должны умереть просто для того, чтобы не отравить будущие поколения.
— Новая революция — это движение электронов. Они — власть, — сурово говорил Вика Железнов, которого Карл уже называл просто Викжель.
— Не электроны… Автоматический стрелковый комплекс рождает власть! — Это был уже китаец Дун.
— Да, но сумеем ли мы её удержать?
— Это не наша забота, поверь, Володя, — отвечал Викжель. — Мы останемся навеки восемнадцатилетними.
Викжелю Володя верил, потому что и он и Володя были среди пятерых, знавших тайну. Только пять человек в Заповеднике знали, что аппаратура из казарм «Аркада» вовсе не превратилась в горелый пластик и что спутниковая станция связи ждала своего часа.
А накануне этого ноябрьского утра, посередине ночи, этот час пробил, электрический петух клюнул в темечко старый мир и разнёс его вдребезги.
Теперь это всё кончится — кончится холод торфяных болот, и кончится старый мир, убивающий души. Зима не бывает вечной.
Главной в их деле была одновременность — и она проявилась в ночном писке почтовой программы. Китаец Дун вылез из своей норы — в глазах у него ещё мерцал свет компьютерных экранов — и сказал, что их ждут за периметром.
Они отрыли ружья и выдвинулись к каналу. За ним, в Большом Мире, тоже начиналась эра возвращения нежности, но именно они станут главной деталью в этом, взрывателем в бомбе, пружиной в часах революции. Они выходят в Большой Мир, о котором так много спорили по ночам в бараках.

Старший пограничного наряда вдруг остановился. Володя в свой панорамный прицел хорошо видел, как он взмахнул руками, а потом беззвучно упали его подчинённые. Володя оторвался от прицела:
— Пора, товарищи…
За ним начали подниматься ожившие кусты — отряхивался от веток передовой отряд. Они были на острие атаки, и Володя бежал впереди всех — молча, экономя дыхание. Лодки, брошенные в ледяную рябь канала, стремительно надувались, и вот первый боец ступил на другой берег. Чужие машины уносили их по трассе — туда, откуда уже невозможно вернуться в Заповедник.
Отряды разошлись веером, принимая город, что стоял на болотах, в мягкие и нежные лапы. Сервера, подстанции, антенны — вот что нужно контролировать. Вчера было рано, завтра будет поздно.
Володя представлял себе, как это было сто лет назад, — тогда революцию здесь делали такие же, как он, и тоже, наверное, тряслись по этой улице в своих танках. Интересно, сколько у них было вертолётов?
Он помнил наизусть страницы учебников по тактике, которые попадали в Заповедник, но теперь всё было по-настоящему — и неожиданно.
Скоротечный бой у самой цели привёл к тому, что они потеряли транспорт и остаток пути проделали пешком.
Снега не было. Только холодный колючий ветер вдоль улицы парусил куртки и рвал заледеневшее оружие из рук. В их группе осталась всего дюжина бойцов, но выбирать задание не приходилось.
Викжель развёл мосты, и пути в центр города у полицейской Дивизии особого назначения уже не было. Серверный центр ждал их, как огромный мрачный зверь, притаившийся в засаде. И они быстро шли по пустой улице, и наконец тепловизор показал, что спецназ впереди, прямо у входа. План казарм с точками — огневыми постами. Точки вспыхивали, пульсировали, по голограмме ползли буковки сообщений.
Революция начиналась — в эфирном треске, щелчках и писке электроники.
Отряд на мгновение сбавил ход, но тогда Карл вдруг вытащил коммуникатор, воткнул шнур в динамик и запел на своём языке. Язык знал не всякий, но всякий знал слова этой песни, наполнившей улицу:





Wacht auf, Verdammte dieser Erde,
die stets man noch zum Hungern zwingt!
Das Recht wie Glut im Kraterherde
nun mit Macht zum Durchbruch dringt.
Reinen Tisch macht mit dem Bedraenger!
Heer der Sklaven, wache auf!
Ein nichts zu sein, tragt es nicht laenger
Alles zu werden, stroemt zuhauf!


Динамик, болтавшийся на шее, хрипел и дребезжал, но слова подхватили, каждый на своём языке — «Это есть наш последний», вторил им Володя. Они пробежали по обледеневшему асфальту перекрёсток и рванулись ко входу в Серверный центр. Осталось совсем немного, но тут на улицу выкатился полицейский броневик и хлестнул пулями по отряду.
Карл споткнулся и, зажав слова Эжена Потье в зубах, как край бинта, рухнул с полного шага на асфальт.
«Главное — не останавливаться, — кося глазом, подумал Володя. — Власти нет, есть воля к нежности и счастью других». Цель ничто, движение всё, и он видел, как разбегаются полицейские, будто чуя их ярость.
Кто-то сзади ещё закончил последний куплет, и они с разбегу вломились в здание. Теперь их было одиннадцать. Хрустя битым стеклом, они разбежались по залам, выставили в окна стволы, а индуса с китайцем отправили в недра компьютерного подвала, в царство проводов и кристаллической памяти.
Володя и Таня устроились в комнате неизвестного отдела, постелив на пол какие-то плакаты со счастливыми семьями. Матери и дети тупо глядели в потолок, предъявляя кому-то сберегательные сертификаты на счастливое будущее. Бумажным людям было невдомёк, что счастливое будущее рождалось сейчас, среди бетонной крошки и осколков оконного стекла.
Наступила неожиданная тишина, и даже — неожиданно долгая тишина. Старый мир не торопился воевать с ними, а может, Дун и его индийский друг уже сделали своё дело.
Володя задремал и проснулся оттого, что его гладила по плечу Таня.
— Что, началось?
— Нет, пока всё спокойно. Я о другом: как ты думаешь, мы продержимся две недели?
— Если мы даже продержимся один день, то всё равно войдём в историю.
— Это будет история новой любви. Любви, очищенной от прагматики и технологии, — настоящей, а не электронной. — Она дышала ему в ухо, и было немного смешно и щекотно.
Володя взял её за руку и потянул к себе, но только Таня склонилась над ним, стены дрогнули.
По пустой улице к ним катилось прогнившее буржуазное государство. Полицейский броневик плюнул огнём, повертел зелёной головой и снова спрятался за углом.
Что-то было знакомым в пейзаже. Ах да — на углу была аптека, и зелёный крест светился в сумерках.
«Надо было послать ребят, чтобы запаслись там чем-нибудь… — запоздало подумал Володя. — Но врача у нас всё равно нет, придётся выбирать самое простое».
Цепочка полицейских приближалась, вдруг сверкнуло белым, и Володю отбросило к стене. Это в соседней комнате разорвалась ракета.
Когда Володя разлепил глаза, тонкая пыль висела в комнате и окружающее плыло перед глазами в совершенной тишине. Таня лежала рядом, смотря в потолок и улыбаясь — точь-в-точь как девушки на рекламных плакатах. Только у Тани на лице застыла улыбка, а куртка набухла кровью.
Таня ушла куда-то, и лежащее рядом тело уже не было ею. Настоящая Таня ушла, ушла и унесла с собой всю нежность.
Запищал коммуникатор. Это Дун торопился сказать, что Сеть под контролем и теперь можно уходить. Но как раз в этот момент Володя понял, что можно не торопиться. Коммуникатор попискивал, сообщая о том, что революция живёт, и город охвачен огнём. Они взяли электронную власть в свои руки, а значит, через несколько дней им подчинится и любая другая.
Торфяная жижа поднялась, и болота неотвратимо наступают на бездушный старый мир. Володя представлял, как тысячи таких же, как он, ловят сейчас в прицел полицейский спецназ. И каждый выстрел приближает тот час, когда нежность затопит землю.
— Уходи, Дун, уходите все. Мы сделали своё дело. Всё как тогда, сто лет назад. Мы взяли коммуникации и терминалы, и теперь революцию не остановить.
Володя раздвинул сошки стрелкового комплекса и посмотрел через прицел на наступавших. Те залегли за припаркованным автомобилем. Запустив баллистическую программу, он открыл огонь. Сначала он убил офицера, а потом зажёг броневик. Зелёный крест аптеки давно разлетелся вдребезги.
Теперь и фонарь, освещавший внутренность комнаты, брызнул осколками.
Его накрыла темнота, но было поздно. Полицейский снайпер попал ему в бок, стало нестерпимо холодно. Очень хотелось, чтобы кто-то приласкал, погладил по голове, прощаясь, как давным-давно прощался с ним отец, стыдившийся своих чувств.
Но это можно было перетерпеть, ведь революция продолжалась.
Она и была — вместо всего несбывшегося — высшая точка нежности.

И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел
Tuesday, November 6th, 2018
8:22 pm
История про то, что два раза не вставать



А вот кому история про ошибки писателей - подлинные и мнимые?
(Ссылка, как всегда в конце)

Меня всегда интересовали яростные споры вокруг выражений "кивнул головой" и проч.
Дело в том, что очень часто, особенно обжившиеся в разных сообществах молодые писатели (или не очень молодые писатели) начинают учить других ремеслу. В частности, практической стилистике.
"Кивнул головой! Боже мой! Здесь написано: "Кивнул головой!" - о чем ещё можно говорить с таким автором?!" - кричат эти люди.
Имеется в виду, что ничем другим кивнуть невозможно (это не так).
Но ответить им можно лермонтовским "Из-под куста мне ландыш серебристый приветливо кивает головой". И Бунин пишет в "Тёмных аллеях": "Она кивнула головой и стала надевать перчатки".
И тут у стилиста наступает когнитивный диссонанс. С одной стороны, он традиционный нормативный интеллигент, и должен уважать традиционную отечественную иерархию: Пушкин не мог писать плохие стихи, Тургенев - гений пейзажа, Набоков - мастер языка и тому подобные клейма. И надо либо признать, что иерархия нарушается, и кого-то нужно лишить почётного звания.
Или же нужно признать, что "и так можно сказать".
Но, как правило, советский нормативный интеллигент выбирает третий путь (интеллигенция всегда выбирает третье). Он говорит, что Лермонтову можно, а тебе, имярек нельзя, потому что ты не Лермонтов. И при этом начинает злиться.
Здесь же тонны всяких правил, о том, что не должно быть одинаковых слов на одной и той же странице - и много ещё такого.
При мне несколько раз такие учителя-стилисты приступали к показательному редактированию своих современников, и приводило это к результатам нелепым и ужасным.
Утешаться можно только тем, что и Ломоносов, и Платонов погибли бы под рукой этого редактора.
Но всё упирается в то, что обыватель не может понять, хорошо или плохо то произведение, что находится перед ним. Согласен, нерешённость (а то и нерешаемость) этой задачи раздражает несказанно. И вот человек цепляется к этим кивкам головой, чтобы придумать хоть какой-нибудь аргумент.



http://rara-rara.ru/menu-texts/oshibka_pisatelya

И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел
Friday, November 2nd, 2018
11:36 pm
История про то, что два раза не вставать
Диалог DLXXIII


— Нечего было Толстого хаять. Все эти события — вам господне наказание. Да-с.
— А остальным жителям страны за что? Кстати вы, что, любите Толстого?
— Да. Даже «Азбуку» люблю, это гениальная предтеча Гайдара и Хармса. Я ещё в Ясную Поляну езжу. Там молодым писателям дают покосить травы перед электричками. А мне, по старшинству, положено уже косить перед курьерским поездом.
— Простите, но это же страшная пошлость — вот этот вот организованный покос для молодых писателей…
— Пошлость? Выйти босиком, в посконной рубахе (они выдаются, в общем-то, но я езжу со своей), в поле — утро, роса... И ты чувствуешь запахи природы, ферма рядом, мычит зазевавшаяся бурёнка... Мимо проносится поезд — детские носы расплющены об окна. Эти дети теперь никогда не забудут красоты писательского труда.
Где вы увидели пошлость?
— Пошлость — это любая чрезмерность. Так мне кажется. И потому выйти утром в деревне покосить траву, буде на то желание, это действительно дикое удовольствие, не спорю, сама люблю. А женщин они допускают? И вот ещё меня занимает вопрос — они чем косят-то?
— Всё зависит от духовного строя человека — государственник берёт косу-литовку, стоит прямо, почвенник косит горбушей, чтобы быть ближе к земле. Ну, который писатель из ухватистых, привезёт с собой крюк с грабками. А постмодернист, ни на что не годный, ничем не сможет. Дай ему осташковскую косу, дай серп немецкий — у него и жало в землю воткнётся, и обух высоко скачет, и костылёк сломится. А у вас какой строй, мне то и неведомо.
— Всё же делать это специально, в специальном месте, в толпе писателей, в выданной кем-то специально для этой клоунады рубахе — это нереальная пошлость. неужели вы этого не чувствуете?
— Нет, что вы?! Как можно?! Никакой клоунады — у нас костюмы аутентичные древним, точные копии. Да и толпой косить невозможно — у каждого писателя своя делянка, и, главное — время. Поэтому-то одним выпадают скорые поезда, другим — пассажирские, молодым, как я сказал, электрички. Ну а заезжему постмодернисту может и товарняк достаться. Охота какая перед цистернами и платформами косить? Я считаю, что это очень правильно. Бог шельму метит. У нас разворачивается даже соревнование, шуточное конечно. Надо заглянуть в глаза проезжающим мимо, вдохнуть в них частицу своего тепла. Так что пошлости никакой не наблюдаю. А иначе стали б к нам, в Ясную, приезжать за опытом из Михайловского и Карабихи? Правда, у них своя специфика — в Карабихе чемпионаты по жёсткому покеру, в Михайловском — «Ножка России».
— Глумитесь над женщиной.
— Знаете, писатели очень завистливые. Любят мучить красивых и богатых женщин — то зарежут руками героев, то под поезд кинут, то и вовсе на костре сожгут.

Аничку папа подводит к кусточку,
Красненькой ягодкой потчует дочку.
В страшных мученьях дитя умирает -
Папа — писатель, он жизнь изучает.

— (сурово) Обидели ребенка, вот что. Развели.
— Дети... Да вы на себя посмотрите, фемина.
— Между прочим, я наивная и доверчивая как дитя, да.
— Рассказывайте тож. Я ж картинку наблюдаю. Это я творю миф, да.
— Мы все в ответственности за тот миф, который приручили.
— Я безответственная, да. Пусть сам разбирается, вот что.
— Ну, это уж как выйдет.
— Щаз я вспомню, что я ещё не очень богатая, и окончательно удавлюсь.
— У вас один шофэр тыщу получает. Бандиты жируют, а у Васи Векшина, между прочим, две сестрёнки остались.
— Дык не я ж ему плачу, а шэф. А я так... типа Верка-модистка, да.
— Как ночью на природу, танцы при луне с шашлыками — значит всё шэф?.. Значит, соболя и бокалы хрустальные на приёмах — так себе? Многие так говорят, но терпение народа не безгранично.
— (продолжая рыдать) Отчество у вас как у Пушкина, а ведете себя как Бенкендорф какой, вот что. И даже как Толстой. Который Федька-американец.
— У Федьки было сорок детей. И ещё сорок чужих он убил на дуэли.
— Врёте.
— Ну, тридцать девять убил — невелика разница. Так по зачётному списку и вычёркивал: родит кого-нибудь, другого грохнет. Верьте мне. Ну, Эйдельману поверьте — упырю масонскому.
— Не мог Эйдельман такой фигни написать, да. Одиннадцать детей, из них десять умерли.
— По секрету вам скажу, уже все умерли. А сами эти дети... Вы бы видели этих детей! Каждый за троих-четверых сойдёт. Тоже самое — и про дуэлянтов. Верьте, точно так.
— Сироты? Тяжелое наследие царского режима?
— Да, ныне оно искоренено, как и дуэли, впрочем.

Извините, если кого обидел
Thursday, November 1st, 2018
10:20 am
История про то, что два раза не вставать
А вот кому про Постапок?
Ссылка понятно где.

Но в шестидесятые годы прошлого века, как рассказывали мне простые американцы, всё было по-серьёзному: и бункеры, и припрятанные стволы в них, чтобы отбиваться от безумных банд. И запас консервов на три года вперёд. Но, главное, — отчаянная решимость выжить.
Как сейчас обстоит дело у наших американских друзей, мне неизвестно, но у нас любители выжить (в этом какой-то мрачный каламбур) рассматривают и просто вариант разрухи вкупе с новой Гражданской войной. О, сколько их, унылых городских клерков, обсуждают на форумах и в социальных сетях то, что произойдёт после обнуления их скучной офисной жизни. И тут появляются, им на помощь, писатели-гуру: в их романах страстные мачо, выживают на развалинах прежнего мира. Да что там — выживают, они побеждают врагов, и в итоге, получают, как приз, прекрасную принцессу, тоже не чуждую навыков стрельбы.
И тут наступает пора кого-то обидеть: ничего этого не будет, как ни отождествляй себя с героями фантастических книг и фильмов. Вы проживёте ваши унылые жизни, и если упустите то, за что нужно схватиться — своих сыновей и дочерей, — вовсе канете в Лету. Прах и тлен будет ваша судьба. А уж если случится какая-нибудь мировая беда, вострубит Глас с небес, и четыре неприятных мушкетёра поскачут по земле, знайте: никакого одинокого геройства не будет. Не будет принцессы, не уехать с ней на закат на мотоцикле, заправленном последним в мире бензином. Всё будет очень плохо, и конкретно для вас.


http://rara-rara.ru/menu-texts/postapok


И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел
Tuesday, October 30th, 2018
10:45 am
История про то, что два раза не вставать


А вот кому про комсомольцев в зеркале литературы? Ссылка сами знаете где.
Мне давно казалось, что история похожа на поршень, и с этим комсомолом ровно тоже самое - идёт ветер к югу, и пере­ходит к северу, кружит­ся, кружит­ся на ходу своём, и воз­вращает­ся ветер на круги свои.
Одно меня раздражает - когда люди лепят на публикации мою фотографию из википедии. Во-первых, она старая, во-вторых, все фотографии людей с микрофонами в руках - дурацкие, в-третих, я им прислал ворох фотографий лучше. Но нет, бильды упорствуют. Хотя бы эту взяли - тематическую.


https://godliteratury.ru/public-post/100-let-vlksm-krug-komsomolskiy?fbclid=IwAR22jlnfECdZqNipGYkiMXZJoLl7E3Zim66EgrGImK41NgwXwKak-eP5ci8


И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел
Monday, October 22nd, 2018
2:45 pm
История про то, что два раза не вставать

А вот кому про критику?
(Сейчас все стали писать про критику)
Ссылка, как всегда, в конце.


Мой любимый пассаж там: "Тут, кстати, есть одна странная особенность. Множество людей относится к чтению книги, как к некому сакральному действию. Такому же опасному, как выход в открытый космос. Если судить по высказываниям в социальных сетях. Не то, что «купить или не купить», а «читать или не читать» — вот вопрос? Стоит ли читать N.? Может быть, всё-таки не стоит? Не стоит? Ну, слава богу.
Я наблюдаю эти разговоры часто, и создаётся впечатление, что сам акт чтения новой книги настолько страшен современному читателю, что он может удовлетвориться чужим мнением. Тут и пригождается критик. В этом смысле прекрасны благодарственые отзывы на заметку или рассказ о предмете литературной жизни: «Спасибо вам за рецензию. Вот теперь я точно не буду это покупать», «Спасибо, сэкономил время, не пойду на этот фильм». Или даже вопрос к моральному авторитету — «Скачал этот роман, но не пойму, стоит ли читать». Иными словами, читатель самостоятельно отказывается от права первой ночи, передавая его рецензенту. В случае с чтением, которое при прекрасно функционирующем пиратском море электронных текстов, вовсе не связано с затратами, и сводится к самому акту чтения. Однако он так страшен, что нужно обвязаться верёвкой, вооружится чужим мнением, как топором, и только тогда приоткрыть дверь осаждённого нечистью супермаркета. Спаситель-рецензент в этот момент хлопает читателя по плечу и тихо говорит: «Не надо. Я сходил туда за тебя. Оставайся в безопасности»."

http://rara-rara.ru/menu-texts/nevozmozhnost_kritiki?fbclid=IwAR1xpz-9QUXWpESZvEPi0qnJ9nK4O0TYGJUHFqNYhi6O3jsulEI4XhthBIM

И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел
Saturday, October 20th, 2018
1:49 pm
История про то, что два раза не вставать
ДЕНЬ РАБОТНИКА ПИЩЕВОЙ ПРОМЫШЛЕННОСТИ

третье воскресенье октября

(тамариск)



Жизнь их текла медленно, как вода в клепсидре.
Старший брат всю жизнь занимался клепсидрами, этими греческими водяными часами.
Даже раскопал один такой высохший механизм в Крыму.
Видимо, мера времени была ему важна с рождения, когда он пролез на свет на пять минут раньше своего брата.
Потом много лет, без жен и детей, они старились вместе, слушая дожди и капель ледяного города.
Время было жидким чистящим раствором — оно смывало все, смыло папу и маму, смыло сестру, но близнецы законсервировались, как бесчисленные уроды в тех банках со спиртом, которыми издавна славился этот город.
Уроды плыли в своем полусонном состоянии — вечно молодые, и вечно пьяные.
Ими заведовал младший брат.
У старшего брата в недавние годы случилась опала, и он стал рыть канал неподалеку. Кто-то написал на него донос, что знаток водяных часов происходит из северного княжеского рода.
Это было так и не так — их отец был сыном вождя, но жил в чуме, пока не приехал в Петербург, не гадая еще, что найдет себе жену из местных.
Но специалист по водяным часам стал специалистом по рытью и отсыпке грунтов. Однако, через год за него заступились, и старший брат вновь вернулся к своим клепсидрам, архимедову винту и прочим странным вещам, что придумали под южным солнцем много веков назад.
И у младшего до войны были неприятности — кто-то решил, что происхождение будет мешать работе с жильцами стеклянных банок. Младший думал, что написал ту бумагу кто-то из однокашников по гимназии, что помнили забытые клички и обиды, но подлинно узнать это было нельзя. Не спрашивать же оперуполномоченного, что вызывал его в большой дом на широком проспекте. Там младший объяснил, что их предки пасли оленей несколько веков, и сами они пасли оленей, а дети старейшины — вовсе не князья. Неприятности для младшего кончились, по сути, так и не начавшись — оттого ли, что пастушеское происхождение было в цене, или оттого, что уроды, как и часы, требовали присмотра.
Ведь это только так кажется, что они всем довольны в своих банках.
Экспонаты требовали протирок и смазок, замен растворов и, может, эти растворы смыли заодно и неприятности.
Но вот потом пришла война, а она не разбирала, кто более нужен.
Вместе с войной пришел голод.
Сосед-бухгалтер и его жена умерли — впрочем, нет, они вышли, оставив свою дочь в комнате, а больше в квартиру не вернулись.
Как их смыло само военное время, и куда унесла эта невидимая река бухгалтера с женой — никто не знал.
Даже фамилия их потерялась.
Фамилия у них была длинная, шипящая и лязгающая, младший брат все время ее путал, а теперь и вовсе забыл.
Девочку братья подкармливали.
— Мы становимся свидетелями истории, — как-то сказал старший брат, глядя из окна на набережную, на перекрашенный уже в целях маскировки шпиль и дворец на той стороне.
— Мы становимся ее объектами, — печально возразил младший.
— Ну, да, сейчас я понимаю, как полезно и прибыльно одиночество. Но некому передавать наследство — ученики наши во льду под Петергофом.
Они перебрались в одну комнату и по вечерам грелись у печки, в которой исчезали бесчисленные старые отчеты. Над печкой висела старинная фотография, изображавшая северный народ в стойбище. Фотография была подписана просто именем далекого северного народа, но оба старика знали: два мальчика, что стоят с краю со скрытыми мехом лицами — они сами.
Последней можно было сжечь эту фотографию в рамке, и тогда больше ничего от них в мире не останется.
Однажды они вместе пошли на соседнюю улицу, где жил другой старик — профессор биологии. Старик умирал, и с ним хотелось поговорить напоследок.
Но когда они пришли, хозяин уже давно остыл.
Однако в его каморке сидел странный персонаж.
Широким жестом он пригласил их за стол — от такого предложения никто не отказывался. А на столе стояла консервная банка, из которой лез рыбий кусок, что не доел хозяин. Не по зубам оказалась ему довоенная рыба.
Мертвому еда ни к чему, а родственников у покойника не было.
Гость представился просто:
— Уполномоченный.
Он был гладок и сыт, впрочем, такие люди в городе были.
Удивительно то, что младший брат не определил антропологический тип — а это он определял всегда. Это была его специальность. Он держал в руках тысячи черепов и видел десятки тысяч портретов.
Семит — не семит, цыган — не цыган, все в этом госте было как-то неправильно перемешано.
Но где-то он его видел — и мысль о том, что они как-то сидели точно так же, по разные стороны стола, не оставляла младшего.
Старшего, впрочем, тоже тревожила эта мысль.
В этот момент младший брат подумал, что и в них самих мало северного — их отец влюбился в русскую в Петербурге, да там и умер, не дождавшись их рождения. Русские скулы и русские носы братьев не выказывали никакой связи с тем снежным миром, куда летали и плыли герои.
Умерший профессор как-то им сказал, что дети у братьев должны быть с раскосыми круглыми лицами. Это проявится, говорил он, в следующем поколении. Да какие теперь дети, когда им за пятьдесят и вряд ли будет пятьдесят два. И профессора уже не спросишь о подробностях.
У постели хозяина они разговорились с уполномоченным — будто в мирное время они неспешно толковали о душе, которая бабочка-психея. Впрочем, говорили и о голоде, вспомнили прошлую Блокаду, ещё при Юдениче.
Они разглядывали незнакомца, а тот смотрел на них, будто взвешивал.
И спросил внезапно, верят ли они в Бога.
Власти в городе почти что не было, кроме той, что была сверху, в белесых облаках, и братья ответили, что да.
— Вы ведь крещены, — спросил, будто утверждая, уполномоченный человек.
— Это было давно, — ответил младший за обоих.
— Неважно. Главное, вы люди образованные, с вами не нужно тратить время. Я часть такой силы, понимаете… В общем, я творю добро.
И тут же предложил им продать душу.
Это сделано было просто, как если бы трамвайный кондуктор предложил оплатить проезд.
Души менялись на еду. Нет, только на еду. Нет, только за один раз. Но не после смерти — сразу.
— Одну? — спросил сумрачно старший.
— По одной с каждого, — повторил уполномоченный.
— Отвечаешь за базар? — сказал старший, который вдруг вспомнил, как он три года без выходных мешал бетон на шлюзах. Сейчас этот бетон был разорван толом, топорщился арматурой, а с другого берега канала, который он строил три года, стреляли финны.
— Отвечаю, — веско пообещал уполномоченный.
— Да только еда должна быть не простая. Мы же вегетарианцы, а хотим еды с куста. Что это за растение, мы тебе сейчас расскажем.
Уполномоченный заверил, что достанет что угодно.
Братья ему сказали, что он должен принести горшок с тамарисковым кустом, но не со всяким, а только с тем, что стоит в Лесной оранжерее в Гатчине. Это старая история, давний научный спор, и уполномоченному скучно будет, если они примутся рассказывать подробности.
Но, если он тот, за кого себя выдает, то перебраться через линию фронта до Гатчины и вернуться потом, ему не составит труда.
Главное взять нужно тот горшок, что стоит в углу, в бывшем кабинете Петра Леонтьевича, и написано на табличке, что на боку горшка: «Из коллекции Фридриха Бузе». Такое вот у братьев есть желание, попробовать на вкус те ягоды, а там и помирать не жалко.
Уполномоченный удивился, да не очень. Люди, помраченные голодом, просили и куда более странные и бессмысленные вещи. Человек мог попросить ящик тушёнки, а выторговывал к нему леденец. Уполномоченный знал будущее каждого — всё равно конец один. Даже в обнимку с ящиком, полным промасленных банок.
Они расстались.
И только бредя домой и, хватаясь от слабости за стенку, старший брат вспомнил, где он видел этого уполномоченного — десять лет назад, когда строили канал. Он приезжал — такой же, как и сейчас, во френче без петлиц. Уполномоченный о чем-то разговаривал с артистами лопаты, и те исчезали со стройки на следующий день.
А младший решил, что это все-таки не тот, что сидел напротив него за столом зеленого сукна в большом доме. Тот, да не тот, а может один из тех — язык в сухом рту вольно тасовал местоимения.

Назавтра уполномоченный появился у них на пороге. Лицо его было угрюмо, но у ног стояло огромное растение в кадке.
Ее поставили посреди комнаты.
— Вы знали, да? — спросил уполномоченный.
— Глупый вопрос, — ответил старший брат. — Мне кажется, такой вопрос вас недостоин. Кстати, вас, таких, в городе много?
Уполномоченный отвечал, что таких, как он, хватает, и заявил, что пора исполнить договор.
Братья выпрямились на стульях.
Уполномоченный зашел сзади и сделал какие-то движения в воздухе. Потом он склонил голову и прислушался — что-то вышло не так. Не понимая, он заглянул братьям в глаза.
Что-то пошло криво, хотя договор был выполнен.
С выражением обиды на лице уполномоченный покинул их дом.
В дверях гость обернулся и сказал, что они еще непременно встретятся, и тогда-то он уже не сделает никаких ошибок.
А братья сели вокруг горшка.
Куст был невысок, на ветках белел странный налет.
Они стали собирать его, будто ягоды.
Очень медленно, засовывая крохотные белые крупинки за щеку, они ждали, когда они разойдутся, и только потом брали следующую.
— Какую душу ты отдал? — вдруг спросил младший брат старшего.
— Ту, что нужно передать детям, нам все равно некому будет передавать. Но все равно будет болеть — и у тебя тоже. Все души привязаны к нам, как ездовые собаки к погонщику.
— А я отдал третью, что должна сопровождать в загробном мире. Я люблю тебя, брат, и мне там хватит твоего общества.
— Ты меня вечно не слушаешься.
— Тебя не слушаются даже твои водяные часы. Они замерзли, и время остановилось.
Они ощущали, как прибывают силы.
— И на что это похоже, как ты думаешь?
— На что? Помнишь, нас привезли из города в стойбище? Маленьких, помнишь? Все были еще живы. Так вот, это похоже на оленью кровь. Мы давно не пробовали её на вкус, но это — оленья кровь. Это всегда вкус детства. Впрочем, мы сейчас узнаем.
Старший почувствовал, что может двигаться куда лучше и вышел из комнаты.
Он вернулся с маленькой девочкой.
Это была соседская дочь, в глазах у которой закончились слезы.
— Вот, Фира, — сказал он, — съешь это. Предки твои ели, пока по пустыне ходили.
— Какие предки? — прошелестела девочка. Ей, впрочем, было все равно.
— Неважно. Твои предки. Ешь, это вкусно. На что похоже?
— На мороженое.
— Какая прелесть. Мороженое. А твои предки говорили, что ваши мальчики чувствовали в этом вкус хлеба, старики — вкус меда, а дети — вкус масла. Ты не верь тем, кто говорит, что манна — это червяки или саранча. Потом, когда вырастешь, ты представишь себе пустыню, и своих предков, что идут по ней вереницей. А в момент отчаяния обретают вот это. Вот оно тебе — крупинка к крупинке, зернышко к зернышку. В прошлом веке фон Эрисман считал, что это реакция дерева на то, когда его начинает есть тля. А виконт де Рибо питался этим во время Второго крестового похода, и с тех пор до смерти не притрагивался к пище — он был всегда сыт. Старому ботанику Бузе этот куст привезли из Палестины, когда ещё Великий Морж не думал позволить нашему отцу родиться. Ты только не роняй ничего, а то запах почуют муравьи и съедят все. Хотя, может, и муравьи у нас теперь перевелись. Кустик нам достался маленький, но тебя мы прокормим. Да ты ешь, ешь, не трясись, не слушай меня даже, это я говорю для порядка. Ешь, всё честь по чести, мы душу за этот куст продали.
— Две, — вставил второй брат.
— Две души из шести, девочка, так что не роняй крошек, у нас ведь хоть и было по три северных души, но все равно не так много осталось. Да о чем я? Все равно, больше с нами меняться не будут.
Старший перевел взгляд на младшего, а тот показал ему глазами на девочку: хорошая, вот не ту душу ты продал, но, если что, я ей дам свою, что предназначена для детей. Воспитаем как-нибудь.



И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел
Friday, October 19th, 2018
7:35 am
История про то, что два раза не вставать

А вот кому про Галича?
Не очень юбилейное.
Ссылка, как всегда в конце.



...Что из этого следует? Отменяет ли вышесказанное шуршание магнитофонной плёнки, обогащение русской речи? Зачёркивает ли это поэтическую ценность? — нет, не отменяет и не зачёркивает. Попробуйте полюбить чёрненькими, беленькими-то всякий полюбит.
Разберитесь с поэзией, потому что её можно рассматривать отдельно от агитации. Поэзия эта никуда не делась, в отличие от пишущей машинки «Эрика» и магнитофона системы «Яуза».

http://rara-rara.ru/menu-texts/ballada_o_tochnosti?fbclid=IwAR1k1tgDGt8IeiNvjaicYmLz8iAN5FS4UnVJu5yBH-M_w1bj84oiMHMYJy8


И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел
Sunday, October 14th, 2018
7:23 pm
История про то, что два раза не вставать
ДЕНЬ РАБОТНИКА СЕЛЬСКОГО ХОЗЯЙСТВА
Второе воскресенье октября

(молебен о урожае)


В деревне бог живёт не по углам.
Иосиф Бродский


Сурганов сошёл с поезда и принялся искать подводу. Подводу, а что ж ещё, сорок второй год, а транспорта нет.
Подводы не было, и пришлось идти к начальству.
Начальник станции сидел в обшарпанной комнате под двумя тёмными прямоугольниками на стене. Старые портреты сняли, а что вешать при новой власти — никто не сказал. Левый, очевидно, был портрет Ленина, а правый — Сталина.
Таков был раньше иконостас. Впрочем, иконы запретили давным-давно, а теперь запрет был подтверждён новой властью.
Сурганов очень хорошо помнил, как у них в гарнизоне снимали такие же портреты. А большую статую вождя утопили в море. Белый Сталин смотрел из глубины на швартующиеся корабли Краснознамённого Тихоокеанского флота, пока этот флот существовал.
Теперь Советская власть кончилась, страной правил Общественный совет, вот уже пятый год издавая причудливые указы.
Сурганова демобилизовали с флота на особых условиях. Он догадывался, что так Общественный совет покупает своё спокойствие — там панически боялись военного переворота.
Военный переворот дочиста бы выкосил ту часть старой элиты, что сохранила власть. А она, эта элита, помнила, как всего несколько лет назад сама чистила армию. Она помнила расстрельные списки и всех этих способных да сноровистых, что пошли по первой категории удобрять советскую землю.
Но ещё все понимали, что военный переворот — это война, и война не с внешним и понятным врагом, к примеру, с японцами, к которым приклеилось слово «милитаристы», или с немцами, к которым прилипло итальянское «фашисты».
Теперь все были заедино, и в деревнях половина кастрюль была с клеймом «Рейнметалл». Японцы бурили нефть на Сахалине, но все рабочие были русскими.
Мир стал однородным, потому что война была бессмысленной. Разве на Кавказе, где огнём и мечом горцев приводили к новой вере.
Но по-настоящему воевать можно было только с пришедшими на землю богами нового времени, просочившимися изо всех щелей существами. Но воевать с ними было невозможно.
Их мало кто видел, поэтому слухи о новой сущности мира были особенно причудливы.
Пока Сурганов ехал в поезде, он наслушался всякого — и про то, что гигантский осьминог сидит в Москве-реке под Кремлёвской стеной, и про то, что раз в году, на Иванов день, по земле скачут на четырёх конях египтяне, мстя христианам за казни египетские. Один египтянин с головой птицы, другой с головой жабы, третий — вовсе без головы, а у четвёртого, хоть она и есть, но глядеть ему в лицо нельзя — сразу упадёшь замертво.
И вот Сурганов ехал через всю страну, курил в окошко, а потом смотрел через дырочку в морозных узорах на пустое пространство у железной дороги. В стране вроде бы ничего не изменилось, но он понимал, что старый порядок сломался. Это было больше, чем завоевание — народу возвратили право на суеверие. Была отменена не только Советская власть, но и Церковь.
Всё вернулось не на сорок лет назад, а на тысячу. Не к царю, а к Перуну.
Всего три года понадобилось на то, чтобы к этому все привыкли.
А может, это лишь казалось бывшему капитану третьего ранга Сурганову, прижавшему лоб к вагонному стеклу.

Он посмотрел в глаза начальника станции жёстко и спокойно, так, как он смотрел в перископ своей подводной лодки.
Сурганов смотрел в глаза начальника, а тот косился на его орден Красной Звезды, который, по сути, носить тоже не следовало бы.
— Чо надо? — хмуро сказал начальник станции.
— Нужен транспорт до Манихино.
— Нету.
И тогда Сурганов сунул ему под нос бумагу.
Начальник поёжился и сам пошёл распоряжаться.
Подвода привезла Сурганова прямо к крыльцу райсовета.
Сцена повторилась — только над председателем темнел на стене один прямоугольник, а не два.
— Я ветеран. — Сурганов посмотрел ему прямо в глаза. Он снова посмотрел так, как смотрел на японский авианосец в перекрестье сетки.
— Мне положено имение.
Председатель сразу сник.
Он засуетился, и, не поднимая глаз, стал быстро-быстро теребить бумагу. Зрелище было отвратительное.
Председатель знал, что военным ветеранам положено имение по их выбору.
В право на имение, волей Ктулху, входили ещё крепостные, двенадцать, если отставной воин был одинок, и двадцать четыре, если у него была семья.
Бумаги Сурганова были на двенадцать.
— У нас есть усадьба старого графа. Бывший колхоз «Коммунар». Там, правда, все разбежались, но не извольте беспокоиться.
— Простите, товари... добрый барин, но у вас... — он ткнул Сурганова в китель, туда, где на чёрной ткани горел орден Красной Звезды.
Носить не только советские ордена, но и старые, с крестами и святыми, было запрещено.
Сурганов вынул из кармана другую бумагу, и, не выпуская её из рук, сунул под нос к председателю.
— Читать здесь. Второй абзац.
Тот медленно повёл глазами, шевеля губами в такт движению зрачков, и добрался, наконец, до строчки «Разрешается ношение любых знаков отличия».
Тогда председатель снова согнулся в поклоне.

Усадьба оказалась запущенной, но, к счастью, очень маленькой.
Барское хозяйство было во многом порушено, а колхозное не выстроено. Всё было, и дом, и флигели, и конюшня, но и на всём лежала печать нищеты. А нищета — это не пустота, а заполненность пространства мерзкими нищенскими вещами.
В конюшне не было лошадей, а лишь гнилые доски. На дворе стоял ржавый трактор, что-то в его унылом остове подсказывало Сурганову, что трактор можно починить, но — некому. Во флигелях провалена крыша, а исправно действовал лишь громкоговоритель на столбе. Эти громкоговорители-колокольчики повесили всюду, чтобы с шести утра до полуночи говорить с народом. Но слов не хватало, и колокольчики хрипели старые песни, из которых вымарали слово «Бог» и прочие символы веры.
Новый дом Сурганова был невелик и сильно обшарпан. Но лёгкой жизни никто и не обещал, это он понял ещё в поезде.
Он сам привёл в порядок спальню графа на втором этаже. Мебели тут не было, кроме сломанного рояля и гигантской кровати под балдахином. Такую кровать не перетащишь в крестьянский дом — вот она и осталась.
Через день появилась челядь.
— Я капитан третьего ранга Сурганов, военный пенсионер. Волею божеств... — Голос его задрожал, как дрожал при каждом построении, когда он стоял перед строем краснофлотцев. Каждый из них тогда ещё помнил прежнюю присягу, где всякий сын трудового народа звал ненависть и презрение трудящихся на свою голову, если он нарушит торжественную клятву. Они все нарушили присягу — а те, кто остался верен ей, превратились в прах и пепел; те, кто дрался с неведомыми существами, заполонившими мир, сейчас выпадают на землю летним дождём, их съели рыбы и расточили звери.
А оставшиеся все выбрали жизнь, и теперь каждый час жизнь напоминала им о предательстве.
Их подводная лодка дралась с японцами в тридцать девятом и топила их авианосцы в сороковом, когда те вышли в море драться с древними божествами с именем своей Аматэрасу на устах.
И вот за это ему теперь была дарована земля посреди России и двенадцать рабов.
— Волею божеств, — продолжил он привычно. — Я ваш хозяин и судия. Будем жить честно и дружно, как и прежде. При мне всё будет, как при...
Он замялся, подбирая слова:
— Как при бабушках и дедушках.
Первой к руке подошла старуха, которая не очень понимала, что к чему:
— Скажи, милок, а колхозы отменять будут?
Они-то и были — колхоз, бывший колхоз, который перевели в новую крепость. Но тут старуху толкнула в бок её дочь и жарко зашептала ей что-то в ухо. Видимо то, что это новый барин.
Старуха упала на колени, и чуть было не перекрестилась, но тут ей самой хватило ума не делать этого.
Сурганов в тоске отвернулся.
Но дни потянулись за днями, и он устроил свой быт и управление хозяйством по флотскому уставу.
Дело кое-как налаживалось, теперь главное было не упустить урожай.

Пришла весна, то время, пока нет комаров, но солнце уже ощутимо пригревает землю.
Сурганов уходил в рощи неподалёку от усадьбы и валялся там на сухой прошлогодней траве.
Как-то он сидел, прислонившись к берёзе, и смотрел в белое майское небо — там не было ни облачка.
Вдруг что-то изменилось в этом небе.
Там плыли боевые дирижабли.
Они шли строем — три в первой группе, а за ними ещё два раза по три.
Даже снизу были видны круглые пятна на месте закрашенных звёзд.
Там, во внешнем мире продолжалась какая-то жизнь, вернее, смерть. Видимо, снова волновался Кавказ, и Общественный совет, верный воле новых богов, следовал ермоловским путём.

На следующий день он объезжал свои небольшие владения, как вдруг почувствовал неладное, и упал с лошади за секунду до того, как воздух разорвал выстрел.
Кавалерист из Сурганова был неважный, и упал он грузно и тяжело, но всё же успел откатиться в кусты. Наган его был слабым подспорьем против неизвестного врага, и Сурганов почёл за благо притвориться мёртвым. Действительно, кусты зашевелились, и, озираясь, перед ним появились двое подростков с берданкой наперевес.
С расширенными глазами они подбирались к кустам, и Сурганову не стоило никакого труда перехватить ружьё за ствол, а потом пнуть хозяина сапогом в живот.
Они были совсем мальчики. Мальчики, которые не умели убивать, но хотели убить.
— Ну?
— Мы не скажем ничего! — прошипел старший и гордо запрокинул подбородок. Он, видимо, уже представлял себе героическую смерть и пытки.
Тогда Сурганов пальнул из нагана прямо у него над головой, так что пуля выбила из берёзы длинную щепу.
— Не надо, не надо, — заныл мальчик, и Сурганов увидел, что это действительно мальчик, жалкий испуганный мальчик. Сурганов с тоской глядел на него.
— Как звать?
— Ваней.
— Вот что, Ваня. Я вас отпущу, но пусть сегодня старший придёт ко мне. Ночью придёт, говорить будем.
— А ты, значит, гражданин нача... а ты, барин, со стражей ждать будешь?
— Вот ещё, делать мне больше нечего, — и Сурганов добавил, чуть помедлив, — милость богам.
Хорошие, чистые мальчики. Им всегда сложнее перестроиться, чем взрослым. Наверное, они читали Гайдара, все эти «школы» и «эрвээс», они хотели подвигов, и счастья для тех, кто останется после них. Бедные, бедные мальчики. Кто их послал на смерть?

Ночью к нему стукнули в дверь.
Мальчики сдержали слово, но более того, пославший их на смерть, сам не побоялся прийти.
Молодой человек, что явился к нему, был Сурганову знаком. Это был школьный учитель, молодой парень лет двадцати. Вся биография читалась у него на лице — комсомол, учительский техникум, год или два работы в школе, и тут пришёл Ктулху. Жизнь перевернулась, и что делать — непонятно.
— Садись, чайку попей, — Сурганов подвинул ему стакан.
Учитель нервничал, и хозяин стал опасаться, что он вдруг полезет за пазуху, вон как оттопыривается его пиджачок, и, неровен час, ещё пальнёт не глядя, да еще и сам себя заденет.
— Вот что, Николай Гаврилович, вы свой шпалер выложите, а то он вас слишком сильно возбуждает, как матрос институтку, — Сурганов не удержался от присловья из своей прошлой морской жизни. Учитель помялся, посверкал глазами, но пистолет выложил — довольно большой для него «Тульский Токарев».
— Что делать мы будем?
— Мы будем драться!
— С кем, со мной? Ну, со мной дело нехитрое, но бестолковое. Вас я положу как утку, но не во мне дело. Кто-то стукнет в райно — не я, нет — и из района потом приедет Особое совещание, и ваши ученики — сколько их, кстати? Трое? Пятеро?
И ваши ученики, согласно Уголовному Уложению, будут принесены в жертву.
Или ладно, вам удастся сделать во мне лишнюю глупую дырку, и — увы, опять приедет Особое Совещание. Там будет три скучных человека — бывший секретарь райкома, бывший начальник райотдела НКВД и бывший районный прокурор, все как один присягнувшие Ктулху, и ваши мальчики будут принесены в жертву у моего бывшего дома на главной и единственной площади села.
Прямо у репродуктора, через который вы слушаете сводки и по субботам танцуете под «Рио-Риту».
Вот и всё. На этом течение истории закончится.
Что хотите-то?
— Такие, как вы, продали Родину, — мрачно ответил учитель Николай.
Сурганов почесал голову.
Пистолет Токарева, лёжа на столе, мрачно смотрел на него чёрным глазом. Он, казалось, не хотел вмешиваться в разговор людей, потому что считал себя существом высшей, металлической породы.
— Да. Но что делать. Это хорошо нам было драться с японцами — верите ли, Николай Гаврилович, во время торпедной атаки на японскую авианосную группу я был совершенно счастлив, потому что за мной была великая страна, маршал Ворошилов и товарищ Сталин. А теперь за нами, но перед вами — чёртова сила. И что нам делать?
Он так и сказал «нам», заметив, как учитель от этого нервно дёрнул шеей.
— Программа у вас есть? Связь с другими товарищами?
— Я не скажу вам ничего.
— Мне не скажете, но я-то буду лежать дохлый, как корабельная крыса, а вас эти скучные люди из Особого Совещания посадят в камеру и лишат сна. И вы скажете им всё, и даже не вспомните о ваших мальчиках. Вы и потом о них не вспомните, потому что просто сойдёте с ума от боли. Теперь ведь нет тюрем, у нас теперь всё гуманно.
— Вы — предатель. А ещё орденоносец.
— Речь не обо мне, речь даже не о вас. Речь об этих мальчиках.
— Мы должны отдать жизнь за Родину.
— Жизнь, а не смерть. Можно взять и утопиться в реке перед барским домом с тем же успехом.
И вдруг Сурганов увидел в глазах учителя странный блеск надежды.
— А что вы предлагаете.
— Я вам ничего не предлагаю, — и Сурганов печально вздохнул. — Я вам объясняю, что торопливость нужна лишь при ловле блох и иных прытких насекомых.
И он почувствовал, что надежда в учителе крепнет. Явно учитель стал верить в него не как в человека, а как в вестника иной силы, что может противостоять тому повороту все вдруг, что случился два года назад. «Сейчас он сделает из меня бога, а это будет очень нехорошо», — подумал он.
— Вот что, Николай Гаврилович, сберегите мальчиков. Вы, дорогой товарищ, (учитель снова дёрнул головой от этого обращения), сберегите мальчиков. Вы ведь комсомолец?
— Да, я был членом КИМ.
— Так вот, я прошу вас, надо сберечь мальчиков. У вас ведь больше ничего в активе нет. И у меня нет.
Так что, давайте договоримся, что вы мне не рассказываете лишнего, и я вам ничего не болтаю.

Наутро Сурганов стал думать, к кому бы пойти за советом, и в результате отправился к бывшему попу. У избы священника пахло кислым.
Батюшка, очевидно, гнал самогон.
Сурганов поздоровался, и ступил внутрь через высокий порог.
Там он с удивлением увидел запрещённые иконы.
— Не боитесь, батюшка?
— Да что мне, добрый барин, бояться. Семь бед, один ответ. Попадья моя уж пять лет на небесах, а моя жизнь в руце Божьей. Господь всемогущий, звери в лесах, скот на полях, птицы в небесах — всякая тварь в его воле.
— Крестите народ-то?
— Не без этого.
«Это хорошо, что он не боится. Он не боится, но и не лезет на рожон, как учитель-комсомолец, с ним я споюсь. Его бы я взял к себе замполитом», — подумал Сурганов. — «Ведь мы воюем, даже подняв руки. Красноармеец воюет даже в плену, вот что. Дело-то наше безнадёжное, большой земли для нас нет».
Он сел за стол со священником, и грязноватые стаканы меж ними наполнились жидкостью, чем-то похожей со стороны на берёзовый сок.
«Хорошо, что тут есть, по крайней мере, трое мужчин, не боящихся смерти», — думал Сурганов. — «Это всё потому, что мы одинокие мужчины. Одиноким всегда проще. Надо прощупать доктора, тут есть ещё доктор. Но мне сказали, что у доктора жена и две дочери. Что я скажу доктору? Что я вообще хочу?.. Если бы я знал».
Он спросил бывшего священника, который на поверку оказался не бывшим, о сельском враче, и тот нахмурился.
— Да, я знаю. Две дочери, — быстро сказал бывший капитан третьего ранга, и лицо священника просветлело.
Они понимали друг друга.
— Э, добрый барин…
— Зови меня просто Владимир Владимирович. Так раньше в книгах писали, у Чехова.
— Придёт он сейчас, твой доктор. Ему дома пить неловко, а у меня можно.
Доктор пришёл позже, чем они думали, усталый и с пятнами крови на правом рукаве. Причём пришёл он вместе с учителем.
Доктор оказался философом. Ему явно не хватало собеседников.
— Очень важно — отсутствие майората, — после третьей сказал он. — В России наследство от папы-графа делилось между всеми сыновьями, а затем — между их сыновьями. А в Европе всё наследство — майорат — переходило к старшему сыну, а младшему доставался разве что кот и сапоги.
Доктор рассказывал, что видел фотографии прежних бар, что жили в усадьбе.
— Там видна разница — на самой обычной черно-белой фотографии. Дед — работяга, привыкший к лишениям, знающий, не только, что такое управлять, но и что такое работать руками и жить впроголодь. Сын — управляющий имением, понимающий, что благосостояние семьи зависит от его деятельности, но в его глазах отсутствовал страх. То есть, он знал, что по миру они ни при каком раскладе не пойдут и голодать не будут. И внук — лощеный парень, кокаиновый офицерик, привыкший получать все, что захочет, по первому требованию и совершенно не думающий о том, как работать самому. Кстати, он и спустил таким трудом заработанные дедовы деньги, а потом — застрелился.
Он должен был бы драться с красными, а не смог. Как не смог бы и с этими саламандрами.
Учитель заметил:
— Тут много мифологии. Мы тут как-то много говорили о Горьком. Горький сказал нам всё о капиталистическом вырождении в своих пьесах. Во втором, максимум в третьем поколении начинаются безобразия, и васса уже не железнова. Я заставляю детей читать Горького. Горький ведь не запрещён.
— Вот за это и ниспосланы нам осьминоги, — подытожил священник.
— Почему не предположить, что они вам сниспосланы за то, что вы барскую библиотеку сожгли. Ну, не вы, а все мы, конечно, — тут же поправился Сурганов. И за то, что пьянство наше беспробудно, а уполномоченный Мильчин берёт взятки?
— Неисповедимы пути Господни, — вздохнул священник. — Да и ты, ба… Владимир Владимирович, не свят. Вот скоро будет молебен об урожае. Знаешь, что это?
— Примерно.
— Не молитва это, а жертвоприношение, — вступил доктор. — Возьмут какую-нибудь лишнюю девчонку, да и скормят зверю.
— Помогает?
— Да когда как.
— Но только ведь всё равно скормят. А ты барин, по своему уставу, должен присутствовать. Встанешь, поклонишься, да и возблагодаришь, — заметил священник. — Да я не упрекаю: что тебе, из револьвера палить? Да и то, Мильчин тебя в расход выведет, даже в город не повезёт.
— Ну, он не один, — дёрнулся учитель, — не один…
— Вот вас вместе и кончат.
Сурганов жалел, что не принёс еды. Его собеседники оказались куда более запасливы — у доктора в бауле обнаружилась домашняя колбаса, в мешке у учителя — кулёк пряников, а батюшка вытащил кусок сала величиной с полено.
Расходились за полночь.
Сурганов вышел первый, но слышал, как доктор сказал остальным: «Одно хорошо, барин нам достался не заполошный, дай Бог каждому», а кто-то ответил: «Барин он и есть барин, хоть не воняет». Кажется, это был учитель.
Слух у Сурганова был действительно отменный — в лодке он на спор садился на место акустика.

Они потом сходились не раз, и было видно, что одиночество среди полей толкало их друг к другу.
Как-то доктор сказал:
— Если случится что, если кто узнает о наших мыслях, то мы не доживём до кары новых богов. Нас убьют прежде все эти бывшие колхозники, которых я лечу, а вы (он ткнул в учителя) натаскиваете в чтении и счёте. Они, те, кто ещё помнит царя, и те, кто прошёл через раскулачивание. Они помнят страх и унижения, они помнят испытания бедностью. И они уничтожат нас, ради своей мечты о простом и понятном мире. Нужно только чудо. Барклай, зима иль русский Бог.
Сурганов слушал это и угрюмо сопротивлялся. Чувство унижения было очень острым — ведь вся его жизнь прошла при Советской власти, но не власть ему было жалко, а то, что он обязан слушаться и следовать безумию новых обрядов, в которых было мало смысла.
Не прошлых чинов и званий было ему жалко, а вменяемости мира.
Его крестьяне могли верить во что угодно — в то, что осьминог под Кремлёвской стеной ест детей, и то, что хорошую погоду можно купить кровью девственницы.
Он помнил, как командиры тишком смеялись над тем, как комиссар дивизиона рассказывает, будто фашисты придумывают нам политические анекдоты. Так было и здесь, мифы о новых богах — всё равно, что анекдоты.
Остроумным объяснениям мира нужен автор, а вот истории о том, что Ленин болел сифилисом, автор не нужен. И тем крестьянам, что убивали врачей во время холеры — искусственный миф не нужен. А всё, что он видел вокруг, было именно неостроумными теориями. То есть они выглядели по-разному, но суть одна — замещение. Новыми богами просто заместили прежних народных комиссаров.
Все приспосабливались.
«Кроме японцев, — вспомнил он. — Японцы не приспосабливались. Они были островной империей, и у них были свои счёты с осьминогами. Японцы вывели флот и решили драться. Их зажали в клещи — с одной стороны наш Тихоокеанский флот, а с другой стороны — американцы. Союзники решили их топить, чтобы выслужиться перед новым инфернальным начальством, но японцам было плевать на мотивы».
Они шли на смерть, и им не нужны были компромиссы. Им озаряла путь великая Аматэрасу, и когда японские корабли стали превращаться в клубки света, их экипажи, видимо, были счастливы. Сурганову тогда, как и многим другим, дали орден, но никакой заслуги союзников в этой битве не было. Это были награды за послушание.
А теперь бывшему капитану третьего ранга послушание приелось.

В воскресенье назначен был молебен об урожае.
Пришли все жители, но Сурганов отметил, что священника не было.
«Храбро спрятался, — подумал он, и тут же себя одёрнул. — У каждого свой путь».
На поле вынесли корчащийся мешок, и Сурганов догадался, что это и есть жертва.
Меж тем, из города приехал уполномоченный.
Он приехал на немецком мотоцикле с коляской. Это был один из армейских мотоциклов, что немцы поставляли всему свету, в том числе и в бывший СССР. За рулём «Цундапа» сидел рядовой милиционер, а в коляске с пулемётом — уполномоченный по сельскому хозяйству Мильчин.
«Дурацкая мода, — подумал Сурганов. — Ну, вот к чему ему пулемёт?» А потом вспомнил выстрел на лесной дороге.
Ещё из города привезли попа-расстригу.
Он был молод и вертляв, но умел читать нараспев.
Большего от него и не требовалось.
Крестьяне перетаптывались, и Сурганов с раздражением отметил, что многих обряд не пугает. Он ощутил, что действительно жизнь не меняется — они так же выходили на молебен, так же сходились на первое мая и седьмое ноября. И это было тем проще делать, потому что майские праздники были как бы Пасхой, ноябрьские были Покровом, а Рождество превратилось в Новогоднюю пьянку.
«Что я хочу изменить, — лихорадочно думал Сурганов, — кого мне жаль? Они ж меня первого повесят на суку, если прискачет египтянин на бледном коне».
В отдалении, чтобы боги ничего не перепутали, встал поп-расстрига и принялся читать призывную молитву.
В руках у него был сокращённый «Некрономикон». Тонкая книжица в ледериновом переплёте — такие были на каждом корабле. Вообще-то личному составу читать их запрещалось, только корабельным посредникам, но Сурганов как-то воспользовался своей властью и целую ночь читал священную книгу. Он не мог признаться себе в том, что ощутил чудовищное разочарование.
В книге была какая-то галиматья, куда менее понятная, чем «Материализм и эмпириокритицизм». Правила обращения к древним богам, собрание молитв — правда, ходили слухи, что это «Некрономикон» не настоящий, а его пересказ для простых людей, чтобы они не смущались умом и сами додумывали величие новой власти.
«Служитель культа», именно, «служитель культа», — вспомнил Сурганов. Именно так официально назывался новый пономарь. Так же, впрочем, как и при прежней власти.

И вот на горизонте, там, где пашня сходилась с небом, появилось какое-то марево.
Из него выделилась чёрная точка, которая росла, росла, и вскоре можно было различить конгломерат десятков существ, будто сцепившихся в единый ком. Они безостановочно двигались, и если самые мелкие выпадали из этого клубка, то оттуда вытягивался чей-то рот и пожирал выпавшего.
Зрелище было завораживающе. Даже Сурганов, видевший, как военный флот идёт навстречу гигантскому осьминогу, был поражён.
Гигантское колесо на мгновение скрылось в русле сухого ручья, но тут же появилось снова.
Крестьяне стояли с непокрытыми головами. Ветер шевелил растрёпанные волосы стариков, дети притихли.
Только мешок на борозде дёргался — жертва явно не видела, что происходит вокруг.

Сурганов пошёл вперёд.
Сначала никто не понял, что произошло. Крестьяне особенно не вдавались в тонкости нового устава, пономарь всё ещё смотрел в книгу. Спохватился только городской уполномоченный, да было уже поздно: Сурганов стоял перед существом иного мира.
Сперва он чувствовал себя глупо — пока он шёл по пашне к этой блюющей смерти, ботинки вязли в земле. А некрасиво упасть на этой последней, быть может, дороге не хотелось.
Но тут он вспомнил, как много лет назад, ещё лейтенантом, пошёл просить за своего матроса и двигался по набережной к командующему флотом. Точно, он шёл просить за своих — без подобострастия, но признавая силу начальства.
И сейчас, в своём латаном флотском кителе он приблизился к божеству.
«Без подобострастия», — ещё раз вспомнил он и начал говорить.
Никакого особого способа разговора с начальством он не знал. Он не знал даже, поймут ли его, может ли это существо понимать.
Но прошлое вело его верно, и слова звучали чётко — Сурганов говорил о том, что человеческая жертва нерациональна, мир логичен, а мудрость внешней силы в рациональном управлении. Он говорил, и вдруг сам поверил в свои слова, хотя в голову ему лез старый анекдот, который любил рассказывать начхим. В этом анекдоте по лесу ходил медведь со списком зверей на съедение. Звери плакали, но только один заяц пискнул, что не согласен. «Ну, — отвечал медведь, — тогда я тебя вычёркиваю».
И ему с каждым словом всё больше становилось понятно, что эти жертвоприношения, камлания и культ придуманы людьми и не имеют к желаниям и нуждам (если у них есть нужды) этих существ никакого отношения. «Мы сами придумали это всё, сообразно нашей дикости и страху, мы сами стали такими и придумали новых богов по образу и подобию своему, и вот сейчас предстоит проверить, так ли это», — и вот сейчас, стоя на пашне посреди того, что было когда-то СССР, бывший капитан третьего ранга ждал ответа от булькающего и хлюпающего существа, что по-прежнему шевелилось всеми своими составными частями.
Его оглушила тишина, как когда-то, после аварийного погружения. Тогда личный состав в отсеках слушал, как дышит лодка. Теперь бывший капитан третьего ранга слушал, как дышит существо, в воле которого урожай и его, Сурганова, жизнь.
Существо перед ним вдруг выпустило щупальце и пошевелило им мешок с приготовленной жертвой. Мешок опять дёрнулся.
Потом щупальце перебралось к бывшему капитану и стало ощупывать Сурганова. От ног оно перебралось к кителю, тронуло орден, и, наконец, легло на голову. Сурганов ожидал волны смрада и напрягся, чтобы не показать брезгливости. Но от щупальца почти не пахло, Сурганов ощутил только странный кислый дух, которым пахнет пустая бочка из-под кваса.
Щупальце сдвинулось на лоб, и Сурганов закрыл глаза. Он по-прежнему верил в простоту и логичность мира, даже если он управлялся седым стариком на облаках и его каждый год убиваемым сыном. А когда жители облаков были отменены, и мир управлялся вождями, он всё равно был логичен. Он должен быть логичен, иначе какой же он тогда капитан.
Когда Сурганов открыл глаза, божество катилось прочь.
Крестьяне смотрели на бывшего капитана как на бога, и Сурганов видел, как у них норовят подогнуться колени.
Уполномоченный Мильчин застыл как статуя у своего мотоцикла — от страха он и был белый, будто гипсовый.
Учитель разрезал мешок, и оттуда явилась мычащая девочка.
Девочка была заплакана и некрасива.
«Всё идёт так, как и должно идти, — подумал Сурганов. — Теперь нужно разобраться с трактором, и урожай будет наш».



И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел
Friday, October 5th, 2018
3:38 pm
История про то, что два раза не вставать

ДЕНЬ УЧИТЕЛЯ

5 октября

(дневник)



Дядюшка долго разминал папиросу, прежде чем начать рассказывать.
Я хорошо помнил его папиросы — они были толстые, кончались полупрозрачной бумагой и лежали в жестяной коробочке, заменявшей портсигар.
— Я, — сказал дядюшка, — попал в школу случайно, да как-то сразу прижился. Там ведь совсем не важно, что преподавать. Важно, как это делать. Если твои подопечные учиться не хотят, то никто их не заставит. Я учил детей математике, а ещё мне астрономию дали.
Астрономию я любил, хотя втайне боялся — я на звёздном небе ночью нашёл бы только Большую Медведицу. Ну, или Пояс Ориона. И всё.
Это у меня беда такая, вроде дальтонизма. Ну не выделяю я из общей россыпи эти дурацкие фигуры.
Ещё я никак не мог запомнить знаки Зодиака. А ведь знаки Зодиака, это единственное, что интересует старшеклассниц. Но я рассказывал про кружащиеся в пространстве планеты, а также про советские космические станции, которые летят в чёрной ночи между этих планет. Я же говорю, неважно, про что ты рассказываешь, важно как. А проверяющим важно, чтобы у тебя журнал был в порядке, да планы уроков. Ну и чтобы дневники у учеников красиво выглядели — но, что касается дневников, то тут они, правы, конечно. Дневник — это особая вещь, почти магическая. Любой дневник — магическая вещь, потому что в нём записано время, а уж школьный, в котором ещё записаны слёзы и радости — и вовсе мрачное чудо. В мои-то времена в нашем городке отцы ещё пороли детей за двойки и смотрели в дневник, точно так же, как смотрят в телевизор сейчас.
Пришёл из школы ученик и запер в ящик свой дневник… — вот что у нас было, и всё потому, что в дневнике были бездны. Там что только не писали. Дневники уничтожали и подчищали, как бухгалтерские книги — всё ж лучше даже временная тьма незнания, чем всё понявшие родители.
Так я и нёс свет знаний в тёмное царство, по правде, не очень веря в этот свет. Что толку манить честных людей дальними звёздами, когда их предел — речной техникум. Только мучить их и расстраивать. Эту скуку чувствовала наш завуч, и я немного боялся её.
А городок наш был небольшой да холмистый, домики скатывались к Волге, через которую тут был проложен стратегический мост. Мост бомбили немцы в войну, да так и не попали ни разу, зато пространство вокруг моста на нашем и том берегу было изрыто воронками. После войны эти немцы, уже пленные, построили там несколько улиц из крепких двухэтажных домов, а также нашу школу.
Над крыльцом, между окнами второго и третьего этажа, в белых гипсовых кругах на нас смотрели учёные и писатели — с одной стороны Ломоносов и Менделеев, а с другой стороны — Пушкин и Горький. Материал оказался некачественный, и они скоро стали неотличимы друг от друга. Настоящие местные гении — два слева и два справа. Жизнь текла мимо меня, как тяжёлая волжская вода. Из окон моего класса можно было видеть, как шлёпают по воде последние колёсные пароходы, которых потом сменили большие дизельные корабли.
Школьники сбегали с уроков, чтобы торговать на пристани вяленой рыбой.
Жизнь в нашем городке делилась на две — быструю и кипучую, когда корабль стоял у берега, по главной площади бродили столичные жители в солнечных очках, и жизнь сонную, когда никаких кораблей не было.
На том берегу жили язычники, как говорила наша школьная уборщица. На неё мало обращали внимания — она и сама напоминала даже не Бабу Ягу, а бесполого лешего. Да и мы, конечно, были ровно такими же язычниками: из шести церквей уцелело две, а в одной из них ремонтировали тракторы. Но всё равно — тут были русские, а там — язычники. Там начинались леса и болота, границы территорий были отмечены резными столбами. Жители городка, изредка отправляясь за грибами на ту сторону, старались не переходить этих незримых, но чётких границ. Жители городка старались не глядеть в глаза деревянным лицам на древних столбах, на лицах этих застыли давние смолистые слёзы. Впрочем, грибов и на нашей стороне хватало.
Я видел этих истуканов, когда сам заплутал в лесу, и выбрался оттуда только с рассветом. Деревянные пограничники вовсе не были злыми, скорее — равнодушными. Но это равнодушие как раз и было по-настоящему оскорбительным. Эти чужие боги были изъедены жучками, некоторые из них рухнули и теперь лежали, кто — плоским носом в бруснику, кто — открытыми глазами глядя в звёздное небо, которого я не знал.
Ночью я сидел у костра — и пока он тлел, всё было хорошо и покойно, а когда он вспыхивал, красные блики выхватывали лица истуканов из темноты, и становилось жутко.
Жители леса смешивались с нашими только по субботам, когда, купив талончик, они рассаживались всё на той же главной площади со своими бочками мёда, сушёной ягодой и ожерельями из грибов. Волжский ветер перебирал грибы на нитках, как флаги на кораблях. И наши, и язычники торговали рыбой, а туристы с весёлым ужасом совали пальцы сомам в янтарные пасти.
Пили крепко, и оттого тонули часто. Утопленников относило далеко, течение тут было прихотливо, и чаще всего их обнаруживали на отмели у большого города, что был уже в другой области. Или их не обнаруживали вовсе — они становились частью реки, частью её дна или отмелей, а также частью тех больших рыб, что лежали в знойный полдень на базаре и ждали туристов с проходящих кораблей.
Такой был круговорот природы.
В девятом классе, последнем, когда учили астрономию, у меня была печальная девочка-отличница. Мне рассказали её историю — её родители утонули. Непонятно, как это вышло, отчего они оба оказались на лодке, отчего не выплыли той ночью, отец точно был непьющий — это значило, что пил он мало, не каждый день, в общем. Зачем он взял жену с собой? Ничего не было понятно в этой истории, а девочка росла, жила с бабушкой.
Бабушка тоже, казалось, продолжала расти — она вросла в деревянную лавку за печкой, жила там в углу, превратившись в диковинный нарост, в лесной гриб. Я зашёл как-то к ним, спросил, что нужно. В маленьком городе это обычное дело — учителя ходят по домам. Некоторые из наших так кормились, потому что учителя всегда сажали за стол, зарплата была невелика, а этот чужой хлеб сладок.
Девочка мне нравилась, и я от всего сердца желал ей уехать. Ни к чему было ей жить в этой кривой избушке между холмами. Вот перейдет её бабка в какое-то иное состояние, переход этот будет незаметен, а девочка получит свободу.
Поэтому я готовил её не к нашему техникуму, а к институту в областном центре. Девочка исправно решала задачи, и я в неё верил.
Она была единственной, кто не гадал на деревянных табличках, что привозили «язычники» с того берега, и не игрался со знаками Зодиака. Но тоска ела её, как большая рыба гложет добычу внутри реки.
Однажды я спросил её, что она хочет больше всего.
Девочка отвечала, что хочет поговорить с родителями.
«Нормальное желание», — подумал я, — «Свойственное всем желание. Я бы тоже поговорил, но пока мне рано с ними встречаться». Спустя несколько дней я рассказал это нашему завучу, рассказал мельком, как рассказывают о случайной встрече на улице.
Завуч у нас была немолодая женщина из тех самых «язычников». Местный партийный секретарь вывез её мать с того берега и женился на ней тихо, без веселья. Дочь родилась почти сразу, а когда она вернулась после пединститута в город, то стала бессменным завучем. Уж давно не было этого секретаря, и многое переменилось в городе, но женщина эта внешне не менялась, будто знахари вымазали её мёдом и набили, как куклу, сушёными ягодами. Лицо у неё было морщинистое, тоже высохшее, но живое и властное.
Она, что и говорить, была главнее директора.
Она задумалась и вдруг подняла руку, останавливая меня.
— Подождите. Надо подумать… Пусть придёт ко мне.
Я уважал завуча, она была властной, но справедливой по-своему. Часто она гасила ссоры и споры среди нас, учителей, одним своим словом. Школьники её тоже уважали, хоть и побаивались, как побаивались они деревянных идолов на том берегу. Я же работал первый год — случайный человек с дипломом авиационного института — и вызывал у неё законную настороженность.
Мы с девочкой пришли на следующий день после уроков.
Завуч посмотрела девочке в глаза, как смотрит рыбак в глаза ещё не пойманной рыбе, высунувшейся из воды.
— Ты хочешь с ними посоветоваться, так? Или даже ты хочешь их о чём-то попросить?
Девочка кивнула.
— Но это можно один раз.
Девочка кивнула снова.
Завуч поманила меня пальцем и велела закурить. Меня это несколько удивило. В присутствии завуча не курили. А тут она сама не попросила, а велела — и я безропотно достал свои папиросы. Тогда я любил «Казбек», которые перекладывал в железную коробку от «Герцеговины Флор», а кто курил «Герцеговину Флор», вы сами знаете. Дым окутал меня, но, странное дело, он держался только в нашем углу комнаты. От первой папиросы я прикурил вторую.
— Давай дневник, — строго сказала завуч, и девочка достала из портфеля аккуратно обёрнутый дневник.
Завуч раскрыла его и внизу страницы, как раз под моей пятёркой, написала каллиграфическим почерком: «Прошу явиться родителей в школу». Затем она расписалась, и в этот момент дым начал своё движение.
Прямо из него слепились две фигуры, одна побольше, а другая поменьше.
Тьма сгустилась по краям классной комнаты, а тут стоял дымный серый свет, и он был страшен.
Завуч сделала мне знак, что я больше не нужен, и я, пятясь, вышел в коридор, плотно закрыв с собой дверь.
День валился к закату.
Уборщица зашипела на меня, когда я прошёл по мытому, но я не повёл головой.
В понедельник девочка не пришла в школу.
— А у неё бабка померла, — бодро сообщил дежурный, обсыпанный мелом. Он, стоя на цыпочках, тёр доску сухой тряпкой.
Я велел тряпку намочить, и он, прежде чем выбежать для этого в туалет, крикнул:
— А она теперь вовсе не придёт, за ней из города приехали.
«Город», это значило «город с большой буквы», не наш городок, а областной центр.
Завуч встретила меня у расписания, и, посмотрев на меня с равнодушием лесных статуй, сказала:
— У вас есть педагогическая жилка. Мне кажется, мы сработаемся. Сперва я сомневалась, а теперь вижу — жилка определённо есть.
И, развернувшись, пошла к себе в кабинет.
А я ещё долго смотрел в её прямую, будто деревянную, спину и тугой пучок волос без седины. Такой, знаете, пучок, волосок к волоску в подбор.
Курю я только много, вот что...
И дядюшка задумчиво оглядел бумажный мундштук от папиросы.
Весь табак выгорел вместе с полупрозрачной бумагой, и в пальцах у него была только белая трубочка.


И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.




Извините, если кого обидел
Thursday, October 4th, 2018
12:53 pm
История про то, что два раза не вставать

А вот кому про рений? (с ним просто все с ума посходили). Ну и про Веркина, конечно.
Дело в том, что мы присутствуем при очередном триумфе сарафанного радио, которое выталкивает книгу на поверхность унылого моря отечественной фан.... нет, просто литературы.
(Ссылка, как всегда в конце)

— Увы, вопросов про рений не избежать. Тут дело ещё в том, что у меня есть друзья, которые воспринимают вашу книгу вообще как новое Евангелие, и трактуют её религиозным способом. От вас они далеко, а мне от них отвертеться не получится. То есть всё равно придётся говорить о символах. Нет, конечно, можно хлопнуть дверью перед носом ждущих и сказать, что символов нет, но это не решит вопроса.
— Владимир, вот зачем мне знать, каким ветром Горбовский спасся с Далекой Радуги, если мы уж о фантастике? Понятно, что читателю интересно... вот мне уж тридцать лет интересно — и хорошо.
— Мне честно говоря, не совсем интересно. Даже вовсе не интересно. Другое дело, что есть достаточное количество адептов, то споры как уцелел Горбовский (или спасся Шерлок Холмс в исполнении Бенедикта Камбербэтча) сильно подогревают интерес к продукту. Но это уже не зыбкое вещество литературы, а вполне конкретная её социология. Тут, я думаю, есть несколько стадий: читатель подозревает ошибку, потом придумывает выход, затем отстаивает решение etc. Но я согласен, что писателю унизительно помогать в этих поисках. Вот у меня есть друзья, которые уже начали трактовать роман как новое «Хождение Богородицы по мукам», видя в двенадцати столбах двенадцать апостолов. Я понимаю, что на такие вопросы у хорошего писателя всегда есть ответ: «Если вы там это увидели, то там-то это всё и есть». Но, с одной стороны, я на стороне писателя, а с другой — у меня, как у честного обывателя, должна быть уверенность, что там действительно что-то закопано. Ведь история абстрактной живописи в прошлом веке научила нас тому, что в «Композиции №15» может ничего не заключаться. И несколько раз за произведение искусства принимали пакеты и сумки, забытые посетителями в экспозиции.
— Вряд ли, Владимир, вы в данном случае «честный обыватель», как мастер версии «напечатали черновик» — вы уже вполне себе «ненадежный рассказчик».


Но тут ещё, конечно, интересно, как будет развиваться популярность романа - по схеме "Петровых в гриппе" или как-то иначе. У меня есть свой прогноз расклада откликов "за" и "против" - в смысле спектра их интонации.

http://rara-rara.ru/menu-texts/ehduard_verkin_nerazmennyj_renij



Извините, если кого обидел
Wednesday, October 3rd, 2018
2:12 am
История про то, что два раза не вставать

Он говорит: «Давным-давно, когда вода была мокрее, а сахар слаще, мы как-то на автобазе выпивали. Народ подкованный был, у всех видеомагнитофоны “Электроника ВМ-12”, так и зашла речь о том, отчего не продают резиновых мужиков. Отчего, например, резиновые женщины есть, а вот мужчин — нет.
Действительно, тогда женщин стали продавать, но каких-то страшных, с ними, по-моему, только спьяну можно. А поскольку у нас народ пьющий… На автобазе у нас был народ серьёзный, чай, не клоуны, половина с высшим образованием, хоть и не без пристрастия к алкоголю. Ну, всяк понимает, что иногда дешевле одно, иногда другое, а экономия на резине вовсе дело зряшное.
Вот, скажем, один на резине экономил, а по ледку…
Но не об этом я.
Я о резиновых людях.
Я задумался над этим вопросом. Провёл опрос знакомых, почитал соответствующую литературу.
Уж точно это не потому, что у женщин нет фантазии. Скорее из-за того, что она избыточна.
Оказывается, мало кому нужен резиновый мужчина целиком. Поэтому его и продают больше по частям. Эти части разного вида и цвета можно легко обнаружить в магазинах.
Тоже, понятно, что среди женщин много образованных, понимают, что дороже, а что дешевле.
Зачем им резиновый мужик целиком?
Мне, как мужчине, было немного обидно, но, видимо, такова логика развития цивилизации.
Но потом вдруг оказалось, что продают — продают-то резиновых мужиков. Правда, в меньших количествах, чем женщин, но продают.
Мир стал мягче — во всех смыслах.
Ну и если ты не годен быть клоуном, то есть всё же шанс».

И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел
Tuesday, October 2nd, 2018
10:09 pm
История про то, что два раза не вставать

Он говорит: «А я не люблю домашних животных. То есть, тех, что в городе — ну вот попал я с улицы в больницу, кто их тогда кормить будет? Соседи, что, две недели будут писки из-под двери слушать? А потом на запах будут жаловаться? Баловство это одно, их заводят от неуверенности — чтобы минимизировать риски.
Заведёшь человека — и масса проблем. А животное можно, в случае чего, на улицу выгнать. Много ты видел в судах истцов-котов? То-то.
Или вот люди куда-то едут с кошкой больной. Сами недоедают, а операцию ей за бешеные тыщи делают. Ну, я понимаю, детям своим денег не пожалеть, а кошке — не понимаю. В больничку через ночь, а потом ждать исхода операции. И вот кота выносят, как ребёнка.
У меня знакомая завела таджика. “Ничо так”, ̶ говорит. Но я-то знаю, что она просто оголодала, мужа выгнала лет десять как, детей нет, и не в сексе дело, а в чьём-то присутствии. Знаю, так бывает — я для этого телевизор держу в положении “нормально включён”. Были у нас на сейсмостанции таблички такие на тумблерах: “Нормальное положение — включён”.
Ну так ладно: я даже к ней в гости сходил, ожидал там воплощение мужественности увидеть. Басмача, на кривой сабле которого ещё не обсохла кровь неверных, и (пока сабля эта сушится) он взял в руки гаечный ключ.
А увидел я тонкого юношу (хотел сказать “изнеженного”, но уж врать не буду). Очень изящный такой. На лемура похож. Тьфу, пропасть, думаю ̶ в гареме ему было самое место, а не на кухне у взрослой бабы.
Домашний мальчик, домашний зверёк. Она, наверное, думает, что если существо водки не пьёт и не говорит почти, то это вроде как кот.
Но ты пойми, тут действительно как с котами.
Заводят люди кота, а как изменится обстановка ̶ что с ним делать? Таджика, к примеру, не усыпишь. Или вот приживется, его кормят, и вот он уже альфонс, но у него в сознании никакого неудобства нет. Он же восточный человек, считает, что так положено, баба вокруг него суетится, кормит, спит с ним, это так у него ловко на менталитет ложится. И неизвестно, кто кого завёл: она таджика, или таджик её. Кот, поди, тоже много чего о себе думает, но с котом иллюзий нет.
Нельзя никого заводить, беда будет. Прикормили его, а ты в ответственности за тех, кого прикормил, и неизвестно, что будет, когда ты его кормить перестанешь.
Я телевизор завёл — с тумблером. Всегда работает — открываешь дверь домой, он там бормочет. Как живой, только жрёт электричество всё-таки.
А так, я бы вообще никого не прикармливал. У нас на Камчатке как-то две экспедиционные девочки медведя конфетами прикормили, ходили-ходили, кормили-кормили, а как-то вышли без конфет.
Забыли, типа. Медведь же справедливо решил, что источник конфет где-то у них внутри. А? Что, выжили ли они? Ну, если встретишь постаревших студенток за полтинник безо всякого внутреннего содержания, то это, верно, они.
Прикормил, всё — жди беды.
Нет, телевизор я иногда выключаю. Впрочем, он сам выключается — у него внутри такая штука, что он сам выключается, если его долго не трогать. Загадка вообще, что он там внутри думает».


И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел
12:10 am
История про то, что два раза не вставать
kalendar-pamjatnyh-dat-mirovyh-reli_2
ДЕНЬ ПОЖИЛЫХ ЛЮДЕЙ

1 октября
(сон мёртвого человека)


Они пошли по насыпи, неверно ступая по разъезжающемуся щебню. Озеро открылось им сразу, как открывается семейная новость.
— Туристы твои разбрелись, — сказал Раевский, оглядывая пустынный берег.
— Ничего, голод соберёт, — Зон был рад, что избавился на время от своих подопечных.
Впрочем, одна австралийская старуха всё же осталась у полуразрушенной фермы. Она фотографировала старинный плакат по технике безопасности — на нём несчастный человечек попал под трактор и вещал оттуда что-то, теперь уже стёртое временем. Наверное, «Не падайте под трактор! Не давите и не давимы будете».
«Так и возникает каргокульт, — подумал Раевский. — Эти снимки переместятся на оборотную сторону земного шара и будут восприниматься как религиозные фрески. Вот злой колёсный дух пожирает грешника, а вот другой горит адским пламенем, не потушив окурок на складе гээсэм».
Впрочем, когда они подошли, стало понятно, что старуха вовсе не старуха, ей не больше пятидесяти. Раевский видел много таких в инвестиционных компаниях, с которыми работал вот уже пять лет. Одинокие, но вполне обеспеченные женщины, пустившиеся в странствия за экзотикой. Теперь и у нас много таких. В принципе, мужчину можно купить, это не проблема.
Женщина из страны кенгуру при этом уже фотографировала тракториста, Тракторист был не из местных, высокий и красивый русский парень, налитый молодой силой, он потягивался на солнце, как кот. Парень подмигивал австралийке и охотно позировал. Он был похож на красивое животное, но только вот на какое…
Но Раевский отогнал эти мысли и стал дальше слушать Зона, а тот говорил как бы про себя:
— Вера причудлива, но взгляд чужака выхватывает из твоей жизни ещё более причудливые картины.
— Ты знаешь, я всё чаще думаю о старости.
— Ты говорил, что думаешь о смерти.
— Это, практически, одно и то же.
— Не все разделили бы это мнение.
— Это пусть. Вовремя умереть — большое искусство. Мучительное умирание, болезни, старческая паника, попискивание хитроумных аппаратов, продлевающих существование уже никому не нужного овоща на больничной койке. Или пуще того — безумие, муки близких. Это мы смотрим сейчас на пожилых туристов и думаем, что это старость. А старость — это живые мертвецы, продукт современной цивилизации. Человек, сдаётся мне, биологически хорош до сорока лет. Эволюция у нас кончилась, и мертвецы хватаются за жизнь.
— Тут наперёд ничего непонятно. Разные продукты бывают. И мертвецы. Вон, лама Ивонтилов, тоже почти мертвец, не дышит, не ест и не пьёт. А мне он вполне симпатичен. Сидит себе, думает о чём-то.

Лама Ивонтилов действительно был местной достопримечательностью. Много лет назад к нему в дацан приехал народный комиссар внутренних дел этой автономной республики. О чём комиссар говорил с ламой Ивонтиловым, было неизвестно, но покинул он дацан спешно, ругаясь и грозя кулаком в окна.
После этого разговора лама Ивонтилов собрал своих учеников.
Они расселись в зале дацана в неурочное ночное время, и ночные птицы смотрели, нахохлившись, на это собрание, как на помеху собственной охоте на мышей.
Лама Ивонтилов сказал ученикам, что мягкое время кончилось и началось время твёрдое. Остальные люди это заметят не сразу, но его ученики должны узнать об этом первыми. У них есть, как всегда, три пути. Для начала они могут стать обычными людьми, скрыв свои знания. Ещё они могут бежать через южную границу и уйти в странствия по свету, пока не пресечётся их жизнь, и они не превратятся в птиц, мышей или иную живность. Но они должны знать, что если останутся на месте, то их ждут несчастья, а, может, даже смерть. Ученики задумались, и на следующий день несколько из них ушли из монастыря. Другие остались, чтобы за оставшиеся годы приготовиться к смерти. Один же стал пастухом, и его следы потерялись навсегда.
Потом лама Ивонтилов перестал пить и есть, а затем перестал дышать. Его похоронили в сопках, засыпав тело кварцевым песком и солью со дна озера. Лама Ивонтилов пролежал в своей могиле довольно долго, пока его не вынули оставшиеся в живых ученики, что вернулись из тюрем постаревшими, с выбитыми зубами. Ученики изумились тому, что лама Ивонтилов совершенно не изменился. Он лежал, высунув нос из кучи соли и песка, и, кажется, его губы шевелились. Лама Ивонтилов бормотал какие-то молитвы, смысла которых никто не понимал. Ученики смутились и зарыли его снова.
Только когда власть переменилась, ламу Ивонтилова отнесли в дацан. С тех пор лама Ивонтилов сидел в своём закутке за стеклом и продолжал о чём-то думать.
Зон печально сказал:
— Я совершенно не представляю, рад ли он этому. Я понимаю, что при определённом просветлении становится наплевать на толпы туристов, что тут слоняются. Я, который год привозя иностранцев сюда, всё-таки чувствую неловкость. Хорошо ли ему? Хорош ли он сам? Хорошо ли это всё?
Или вот те же иностранцы. Им нравится, что у меня азиатская внешность, им нравится, что я им рассказываю. А ведь я настоящий музейный работник, я всю жизнь работал в музеях, я люблю описи фондов и музейные залы — особенно, когда мы их опечатывали на ночь, когда они пусты и гулки. Музеи люблю, а посетителей — нет. И иностранцев не люблю, и вообще туристов, с их религией prêt à porter…
В голосе Зона сквозила обида. Он мог часами говорить о «квадратном письме», что ввёл император Хубилай. Его занимало то, как и почему Пагби-лама создал письмо на основе букв тибетского алфавита, приспособив их к монгольскому языку. Он мог рассказать, как и зачем лама выбрал вертикальное расположение текста, в отличие от тибетского горизонтального. Он держал в руках сотни книг на пальмовых листьях и готов был рассуждать о ясном письме тод-бичиг и судьбе алфавита соёмбо.
Но туристам было не интересно про алфавит соёмбо. Им интересно, правда ли труба ганлин делается из берцовой человеческой кости, и, если да, то где тогда купить ганлин.
И Зон говорил, что да, правда. И пытался рассказывать о том, что были разные воззрения на то, из чего делать ганлин — из кости праведного монаха, кости девственницы или костей казнённых, про связанный с ганлином культ коня. Но про коня было не надо, не надо было и про разные воззрения. Надо было проще.
И он закончил проще:
— Тут, кстати, вся местность — музей. Геологический, в том числе.
В этот момент они подошли к гостинице и, поклонившись поклонившемуся монаху на входе, прошли в бар.

Раевский сидел за столиком, задумчиво разглядывая календарь. Такие календари были тут повсюду — в кухнях панельных пятиэтажек большого города неподалёку, в офисах международных компаний и в гостиницах. Дни в календаре были раскрашены согласно назначению: просто дни; дни для лечения и дни для праздников; дни для начала путешествия и дни для стрижки волос; дни для начала строительства и дни для обильной еды... Местные жители, как он заметил, очень трепетно относились к этому календарю. Парикмахерская в день, благоприятный для стрижки, ломилась от клиентов, а вот в день, негодный для этого занятия, все три парикмахера задумчиво курили на крыльце с утра до самого вечера.
Было, правда, ещё небольшое количество дней, что в календаре были обозначены крестиком — это были «чёрные или противоположные дни», что попадались примерно раз в месяц.
Хозяйка заведения как-то сказала ему, что землетрясения и войны случаются как раз в такие дни.
Завтра был как раз именно противоположный день.
— Тут другая вера, — продолжал Зон. — Это же даже не буддизм. Это буддизм плюс Советская власть, плюс электрификация… Адская смесь. Я видел прошение о дожде — не в местном музее, а в канцелярии губернатора — нормальное прошение, за тремя подписями, два доктора наук и один профессор местного университета. Только прошение, понятное дело, не губернатору, а на небо. Так и так, за отчётный период молились так и так, вели себя хорошо, просим дождя, имеем основания.
Есть хорошая история, которую всякий раз рассказывают по-разному. Там речь идёт о нашем туристе, что поехал в Тибет, а тёща его попросила привести амулет «от Будды». Тот, конечно, всё забыл, а когда вспомнил, то, возвращаясь, просто подобрал камешек у подъезда. Он долго веселился, когда тёща говорила, что камень вылечил её ревматизм, и когда его действие нахваливали другие старухи. Они камлали вокруг него и камлали. А через два года камень стал светиться в темноте.
Кому лама Ивонтилов — святой, а кому — просто пожилой человек. Интересно, кстати, если бы он проснулся — как бы ему выписали пенсию и какие оформили документы. Я бы на его месте не просыпался: откроешь глаза, а вместо комиссаров в пыльных шлемах вокруг тебя стоят комиссары из Книги рекордов Гиннеса. Ты что-то купить хочешь?
— Не знаю, — рассеяно ответил Раевский. — А что ты посоветуешь?
— Купи колокольчик хонхо. Будешь звонить в него и распугивать злых духов во время совещаний. Их к нам везут из Китая, штампованные. Но если ты будешь вести себя правильно, к следующим выборам в совет директоров он будет светиться в темноте.
— Тогда я лучше куплю нож для ритуальных жертвоприношений, — улыбнулся Раевский. Назавтра у него был противоположный день, и он ожидал какого-нибудь землетрясения.

Землетрясения не было. Но весь следующий день пошёл насмарку, потому что в посёлке вырубили электричество, и Раевский не смог зарядить севший аккумулятор ноутбука и дописать отчёт. Вместо землетрясения были австралийские туристы, что веселились перед отъездом. Ухала своими утробными звуками дискотека, где австралийские старики и старухи вели свои данс макабры.
Раевский глядел на огоньки большого города, которые переменчиво мигали с той стороны озера — точь-в-точь как звёзды, и думал — что же всё-таки громче: музыка или дизель-генератор, благодаря которому она звучит?
Пройдя мимо него, австралийка залезла в трактор и теперь целовалась с трактористом. Раевский восхитился тому, каков отечественный асимметричный ответ на архетип европейского жиголо.
Жизнь была прекрасна, хотя он думал о том, что его карму ничего не исправит. Не сегодня, так завтра он подпишет и отошлёт отчёт. Сдвинется с места маленький камешек, который, подталкивая другие, вызовет лавину. Вслед за его отчётами напишут ещё сотни и тысячи бумаг, и через год-два на берег озера придут бульдозеры и экскаваторы, а лет через пять здесь будет стоять город. Сначала он будет небольшим, но потом разрастётся… Туристы будут до обеда посещать дацан и пялиться на медитирующего ламу. А после обеда они будут кататься по озеру, даря остатки обеда рыбам. И скоро он, Раевский, будет одним из немногих, кто помнит это место в первозданном виде.
Трактор зарычал, и интернациональная пара поехала кататься.


Лама Ивонтилов в это время думал. Процесс размышления был похож на движение лодки в медленном, но неостановимом течении реки. Но сегодня был особый день — кончался шестидесятилетний цикл и, значит, он проснётся и пойдёт в то место, которое европейцы зовут глупым словом «Шамбала». Он не знал точно, зачем это надо мирозданию, но это было очень интересно. Про это можно было много думать, а потом думать про то, что он там увидит.
Он проснулся, не затратив на это никаких усилий, и некоторое время привыкал к свету.
Впрочем, солнце заходило, и на дацан стремительно наваливалась тьма.
Издалека звучала дурная музыка, лишённая гармонии.
Он с трудом отодвинул стеклянную раму и слез на пол со своего насеста. Ноги гнулись плохо, и сначала он шёл, держась за стену дацана.
Мир был точно таким, каким он представлял его. Все изменения были им давно предугаданы и обдуманы. Даже большой город на противоположном берегу не стал для него неожиданностью. И даже звук работающего дизеля.
По берегу кругами ездил трактор, в кабине которого сидели двое — мужчина и женщина. Лама смотрел не на них, а на звёзды.
Звёзд лама Ивонтилов не видел очень давно и отметил, что они чуть сместились в сторону. Конфигурация созвездий изменилась, и хоть он был готов к этому, всё равно удивился.
Надо было собираться в путь, и он встал, оправил халат и в последний раз взглянул на озеро.
В этот момент трактор подъехал к самой кромке берега, завис на мгновение и ухнул в воду.
Лама Ивонтилов посмотрел на всплеск с интересом. Так он в детстве смотрел на скачущие по воде плоские камешки, которые он и его друзья швыряли с берега.
Он подошёл ближе и увидел среди медленно расходящихся волн одну голову. Второй человек не показывался на поверхности. Да и тот, что сейчас жадно ловил ртом воздух, явно был не жилец — утопающий много пил, и лама чувствовал этот запах издалека, так же как чувствовал издалека запах снега на горных вершинах за горизонтом и запах трав у южной границы.
Лама Ивонтилов относился к смерти спокойно — он сам раньше часто рассказывал историю про молодую мать, у которой умер маленький сын. Она пришла к Будде, чтобы тот вернул мальчика к жизни. Тот согласился, но просил женщину принести горчичных семян из того дома, что ни разу не посещала смерть. Женщина вернулась без семян, но с пониманием того, что смерть — непременный спутник жизни.
Лама Ивонтилов не боялся ни своей смерти, ни чужой. Когда он лежал под землёй, он узнавал из движения ветров и колебания почвы то, что учеников его расстреливают, но это было частью жестокости мира. Сейчас он смотрел, как умирают два человека, которым никогда не достичь просветления.
Но всё же задумался.
И, подумав ещё немного, он спустился к воде и скинул халат. Первой он вытащил женщину — она была без сознания, и тащить её было легко. Когда он принялся за мужчину, то тот очнулся на мгновение и сильно ударил его по голове. Лама Ивонтилов погрузился в воду и почувствовал, как смертный холод пробирает его до костей.
«Кажется, жизнь не так бесконечна, как я думал, — с интересом обнаружил он. — Я, кажется, могу умереть прямо сейчас». Он висел под водой, как большая сонная рыба, а рядом медленно опускалось вниз, к мёртвому трактору, тело мужчины. Но всё же лама Ивонтилов, выйдя из оцепенения, схватил утопающего за ремень и потянул к себе.
Когда лама Ивонтилов положил мужчину и женщину рядом на береговой песок, то сразу понял, что они выживут. Однако с этими несостоявшимися утопленниками случилось странное превращение — немолодая женщина теперь выглядела как девочка, и выражение, свойственное девочкам, теперь проявилось на её лице, как тонкий узор на очищенном от грязи блюде. Молодой мужчина, наоборот, теперь казался дряхлым стариком, из тех, что бессмысленно бродят по базарам, пугая детей.
Но ноги ламы Ивонтилова подкашивались, и он почувствовал, что протянет ещё немного — и, вздохнув, пошёл обратно к дацану. Халат не согревал мокрое тело, и ламу Ивонтилова била крупная дрожь. Он с трудом забрался на свой насест и из последних сил задвинул стеклянное окно.
Никуда он не уйдёт, и придётся превратиться во что-то иное прямо здесь. Это даже ещё забавнее. На окно села ночная птица — лама Ивонтилов посмотрел ей в глаза, и птица развела крыльями: «Да, время умирать, ты угадал. Ничего не поделаешь». Пришла мышь, она как-то приходила к нему в земляную нору — лет шестьдесят назад, и тоже пискнула: «Ты прав, никуда идти не надо».
Мысли путались, и ему показалось, что он засыпает.

Через день Зон и Раевский прощались. Оба должны были улетать, но в разные стороны. А пока они сидели на берегу, наблюдая, как за ограду дацана заходят монахи с носилками.
— Наш старик, кажется, завонял. Вчера он как-то осел на своей скамеечке и протёк. Кажется, он совсем мёртвый.
— А откуда столько воды?
— Мы все состоим из воды, даже когда не пьём.
— Как ободняет, так и завоняет, — задумчиво сказал Раевский.
— Откуда это?
— Это из Достоевского. Знаешь, там умирает старец, которого все считают святым. А потом он начинает пахнуть, как пахнут все мертвецы, и над ним смеются — какая же святость, когда воняет. А потом оказывается, что дело не в этом. В общем, вопрос веры. Но тут всё другое.
Они смотрели, как ламу Ивонтилова выносят из монастыря, и процессия медленно поднимается в гору. Она была уже довольно далеко, но звон колокольчика, распугивающего злых духов, был явственно слышен.



И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел
Monday, October 1st, 2018
4:23 pm
История про то, что два раза не вставать


А вот кому про пышные платья, корсеты и банки?
Ну и вообще - про самое дорогое для нас - будущее?
(Ссылка, как всегда, в конце)

Но не это меня тогда поразило в старых журналах, найденных на даче. Дело в том, что на рисунках Робида люди были одеты по моде ХIX века — мужчины в цилиндрах и сюртуках, а женщины в корсетах и пышных платьях. То есть всё техническое буйство присутствовало, а вот мужская и женская мода осталась неизменной, хотя уж во Франции-то, говорят, мода живёт один сезон.
То же самое есть, кстати, в знаменитом фильме Кубрика «Космическая Одиссея 2001 года». Там тоже один из героев ходит по экрану в пиджаке и брюках 1968 года.
Тогда я начал понимать, что тут заключена какая-то тайна: писатели, которых считали инженерами будущего, мало могли управлять самыми близкими читателю деталями будущего.



http://rara-rara.ru/menu-texts/banki_budushchego



И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел
Sunday, September 30th, 2018
9:46 pm
История про то, что два раза не вставать
ДЕНЬ МУЗЫКИ
1 октября

(песочный человек)



Дядя пришёл раньше, чем обычно.
Павлик привык к тому, что дядя приходит в их дом по пятницам около восьми, чтобы учить его музыке.
Чёрное пианино «Ленинград» было местом еженедельной казни Павлика. Оно стояло в большой комнате (тут было потеряно ударение — комната, может и была большей, но большой она была только по меркам семьи, что всю жизнь прожила в коммунальных квартирах). На пианино жили гигантские песочные часы, отмерявшие час — и это была дополнительная мука — смотреть на тонкую жёлтую струйку, отделяющую его от математики.
Они жили в самом центре — два шага до Дворцовой площади, квартира была действительно коммунальной, но немецкая бомба в сорок втором сократила количество комнат вдвое. Дом перестроили, вновь заполняя образовавшийся пробел, и две комнаты получили отдельный вход — вернее, приобрели прежний чёрный ход, неудобную узкую лестницу. По ней, как говорил дядя, кухарка носила припасы, и дворник таскал дрова — для Павлика эти истории были сродни сказочным. Дроссельмейер со странным свёртком в руках мог подниматься по этой лестнице, Раскольников со своим топором мог переводить дух там в прежнее время. Но сейчас на лестнице было хоть и грязновато, но пусто и безопасно.
Дядя, впрочем, пришёл несколько взволнованным.
При этом дядя был человеком храбрым. Во всяком случае, он вернулся с войны с орденом. Да-да, он воевал, несмотря на то, что выглядел молодо, хоть был постарше папы. Павлик знал ещё, что он не родной брат отца, там всё было сложнее, но все расспросы вязли, как велосипед в песчаных дюнах на перешейке.
Но вот сейчас дядя был встревожен, а может, даже напуган.
Павлик это почувствовал сразу — это музыку он чувствовал плохо, а вот настроение дяди его сразу насторожило.
Вместо того, чтобы пройти к чёрному шкафу фортепьяно, он стал шушукаться с папой. Они курили на кухне, пуская дым в форточку.
Кухня была большой не по чину, в ней стояло две газовых плиты: одна — их, а вторая — от тех соседей, что были сметены немецкой бомбой. Мёртвая, отключённая от магистрали, плита торчала в углу, как напоминание и надгробный памятник, хотя с войны уже прошло тридцать лет.
Дядя шушукался с папой, и до Павлика долетело «приехал иностранец», «струны», «что делать».
История была выдумана.
Павлик сочинял её, прислушиваясь к голосам с кухни.
— У мальчика идеальный слух, — наконец донеслось до него. — Мальчик талантлив. Только он сможет…
Павлик сразу заскучал — про его талант ему говорили всю жизнь. Он был предназначен музыке, как этот огонь, огнец… Жертвенный огнец… Агнец… В общем, предназначен. Действительно, музыку он чувствовал, вернее, чувствовал все отступления от гармонии музыки. Но только-то и всего. Еженедельные занятия с дядей он ненавидел, и точно так же ненавидел, когда мама сажала его за фортепьяно уже без дяди — через день.
Павлику было куда интереснее раскладывать звук на составные части и описывать их при помощи чисел. Сначала он прочитал учебник по радиофизике — там несколько первых глав были посвящены колебаниям. Но это всё же было не то, куда интереснее была чистая математика, без физики.
Он обнаружил, что колебания струн, вернее, системы уравнений их колебаний могут описывать куда больше, чем слова. Павлику казалось, что они могут описывать весь мир, но это было долго и нудно объяснять — особенно отцу, потому что у него были особые отношения с Дроссельмейером, то есть с дядей.
Часто его показывали каким-то незнакомым людям и давали при них послушать пластинку. Пластинка, чёрный виниловый круг, вращалась на немецком проигрывателе, и Павлик угадывал, где спряталась ошибка — и неважно было, симфонический ли это оркестр или одинокая певица поёт на неизвестном языке.
В школе он старался никому не рассказывать об этом.
Но в школе это и не было никому интересно — там говорили об Олимпиаде, о том, что всё досталось Москве, а им — только часть футбола и можно бы махнуть в Таллин, где будет регата… Ни в какой Таллин Павлик не собирался, иностранцев он видел достаточно и переболел всей иностранной дребеденью ещё классе в пятом.
Завтра был немецкий.
Его он пока не сделал — только записал в тетради: «Der erste deutsche Kosmonaut Sigmund Jähn ging in die Flucht im Rahmen des Programms “Interkosmos” im Jahr 1978».
Дальше всё обрывалось.
Нужно было описать первые международные полёты, рассказать про этого немца Зигмунда, что вслед за чехом и поляком, торил дорогу в космос, но Павлик сообразил, что, кажется, первый полёт был ещё раньше — совместно с американцами. В честь него были сделаны сигареты «Союз-Аполлон», которые курил отец. Сигареты были дорогие, и мать попрекала этим отца.
Итак, немецкий был не сделан, но никого это не интересовало.
Судя по напряженному тону разговора, срывался и урок музыки.
Павлику это было только в радость.
Наконец дядя вышел из кухни и обнаружил его у двери в комнату.
— Сдаётся мне, что ты что-то слышал, — спросил дядя.
— Ничего, — Павлик почувствовал, что дядя не сердится.
— Ты уже взрослый, и нам нужна твоя помощь, — сказал дядя, немного смущаясь. Отец стоял за его спиной и хмурился.
— К нам приехал один иностранец. Знаешь, Павлик, он, наверное, не очень хороший человек…
— Шпион?
— Шпион? Да почему же сразу шпион. Был бы он шпион, это бы упростило дело. Нет, Павлик, он коммерсант. Но, несколько своеобразного толка. Он музыкальный фабрикант, очень вредный.
И вот что мы сделаем: мы сейчас поедем на Восьмую линию, а там ты послушаешь… Ты послушаешь музыку и расскажешь, что ты почувствовал. Вот и всё.
— А заниматься сегодня будем?
— Нет, Павлик, заниматься сегодня не будем.
Радость так сильно проступила на лице Павлика, что дядя комически зажмурился.
Они вышли втроём, и Павлик катился впереди, как мяч, зажав в руке потный пятак. Один раз Павлик споткнулся, и пятак, вырвавшись из его руки, покатился по асфальту, звеня и подпрыгивая. Однако мальчик слышал странную музыку в этом движении — это была затухающая последовательность звуков, она легко описывалась простыми числами, так же легко, как он цапнул этот пятак, и вытерев о штаны, побежал вперёд.
Они быстро добрались до Восьмой линии.
— Ты тут головой особо не крути, вдруг тебя за шпиона примут. Вон, тебе самому везде шпионы кажутся, — хмуро пошутил папа.
— Завод Козицкого несекретный, — ответил Павлик. — Тут телевизоры делают. Я знаю.
— Тут телевизоры, а за углом на «Нептуне» — не телевизоры.
— Миша, — прервал дядя, — не забивай мальчику голову. Ему это не надо.
Они подошли к проходной, не к общей, а какой-то странной и дядя переговорил с вахтёром. Папа остался на улице, а Павлика провели внутрь, и дядя всё время крепко держал его за плечо. Они шли какими-то коридорами вдоль цехов, не показываясь никому на глаза. Сладко пахло лаками, тёплым деревом и даже электричество, казалось, тоже издавало тёплый ламповый запах.
Наконец, они пришли в странный зал, уставленный разноцветными новенькими роялями, и тихо встали за портьерой.
— Успели. Вот они, идут, — шепнул дядя.
С другой стороны в зал входили люди, и Павлик сразу понял, что они иностранцы, хотя никто ещё не произнёс ни слова. Заговорили по-английски, Павлик ничего не понимал, а голос переводчика был тих и неслышен.
Наконец, один из иностранцев, судя по всему, главный, отделился от группы. В руке у него был большой чёрный табурет из тех, на которых крутятся пианисты. Он водрузил его у старинного рояля, что стоял поодаль.
На музыканта он не был похож. «Точно — шпион», — решил Павлик.
И действительно, играть иностранец не умел. Ну, или почти не умел. Нет, играл он просто как-то странно.
Меж тем, хозяева — директор завода, какие-то люди в мятых пиджаках, секретарша в блестящей кофточке, только отводили глаза — иностранец чудил, он валился вправо и влево на своём табурете, как пьяный в коммунальном коридоре, который сшибает велосипеды и ванночки.
Движение было хаотичным.
Но вдруг Павлик почувствовал, что не всё так просто — в рассыпавшихся звуках была какая-то логика, сила их нарастала, пространство в зале застывало, делалось жёстким.
Павлику очень хотелось убежать, потому что иностранец крутил головой, не поднимаясь с фортепьянного стульчика, будто искал его глазами.
Но дядя держал его крепко, и было видно, как он напрягся.
— Надо уходить, надо уходить, — зашептал он.
Голос дяди изменился, будто он набрал в рот песка.
Они стали пятиться, и тут Павлик сделал какое-то неловкое движение, что-то треснуло под ногой.
«Мистер Стенвей» — прошелестел стон принимающей стороны. Но иностранец уже прервал игру, а его сопровождающие рванулись вперёд, как спущенные с поводка собаки.
Всё пришло в движение, но музыка странным образом не прерывалась, она ширилась и наполняла весь коридор, как вода в берлинском метро. Павлик смотрел этот фильм о войне, где затопило метро, и ничего страшнее той смерти не мог себе представить.
«Бежим!» — обдал его жаркий песочный шёпот.
Они бежали по коридору, уже ничего не стесняясь, и вдруг вывалились в сгущающуюся темноту улицы, прямо под копыта двух конных милиционеров.
«Не останавливайся! Задержу! Задержу их!» — дунуло у него над ухом, и Павлик побежал. Он всё же остановился и внезапно обнаружил, что один из милиционеров замахнулся на дядю чем-то длинным, но тот не упал, а осыпался.
Ветер понёс тёмный песок по улице, и Павлик ощутил колкие удары песчинок по щекам.
Но рядом уже появился папа, и он тащил его дворами, потом они прыгнули в троллейбус. Опомнился Павлик только когда они подходили к дому.
— Я говорил ему, что это плохая идея, но кто ж меня будет слушать… — бормотал папа.
— Что за идея? — спросил Павлик строго.
Папа снова забормотал, что долго рассказывать, и что он знал, что Павлика нужно как-то подготовить, но, понимаешь, это не моя тайна. Однако было понятно, что рассказывать придётся.
— Эти милиционеры… — начал Павлик.
— Да никакие они не милиционеры. Просто у них шинели похожие. Впрочем, слушай.
— Понимаешь, наш дядя… Ну он не совсем дядя… Вернее, не наш дядя…
— Шпион?
— Дурак, почему опять шпион… Хотя… Ты слышал о Песочном человеке?
— Песочный человек? Ну, да, такой рассказ у Гофмана.
Впрочем, Павлик вспомнил сразу же о том, что кроме страшного песочного человека из этого рассказа, он видел и другого, который был добрым, и которого любили дети.
Зигмунд Йен, немецкий космонавт, приезжал к ним в школу. Вослед за ним приехала и дюжина немецких школьников, а потом Павлик с несколькими одноклассниками в ответ съездили в Берлин.
Там всё было непривычно, а жили они по немецким семьям. Павлику досталась семья странного мальчика, с которым его заставляли переписываться (после поездки переписка стремительно заглохла). Мальчик был заторможен, и, несмотря на свой возраст, не отрывался от детских программ телевизора.
Самой любимой у него была передача про Песочного человека — там главным персонажем был какой-то непонятный старичок с белой бородкой. Родные «Спокойной ночи, малыши» были куда милее — впрочем, тут сказывалось недостаточное знание немецкого.
Павлик помнил, что Песочный человек — это такой немецкий Оле-Лукойе, что сыплет детям в глаза песок, отчего они быстрее засыпают.
Ничего хорошего в этом Павлик не видел, хотя эта легенда была ему понятна. Проснувшись, он сам тёр глаза и обнаруживал жёлтые песчинки — отец как-то объяснил, что это засохшие слёзы. Поэтому легенда казалась ему логичной. А сыпать песок, даже волшебный, это — глупости. Кто же от этого заснёт?
Песок в глазах — ну, чего только немцы не придумают.
Он как-то рассказал об этом папе.
Тот отвечал, что в сказках правды нет, потому что сказки всегда придумывают люди, а правда людям не нравится. Песочный человек потому и песочный, что вечный. Или он вечный, потому что песочный. Одним словом, это правильно упорядоченный песок. Но уже тогда папа посмотрел на него странно, наверняка он тогда думал — рассказать или не рассказать?
Теперь папа сказал, что они с дядей часто говорили о смерти, что её нет, а есть только музыка — уже тогда, когда ему, папе, предложили объявить Песочного человека своим братом. Кто предложил, папа не сказал, и Павлик чувствовал, что спрашивать дальше пока не нужно.
Дядя занимался важным делом — сохранением баланса. При всей его аккуратности и точности, он не помнил, когда это началось. Кажется, во время Великой войны — дядя называл ту войну, по-старому, просто «великой», и Павлик вспомнил, что так действительно писали в начале века. И вот тогда все решили, что мир стоит на краю. Они, эти «все», не знали ещё, что будет новая война и вообще много разного. А после Великой войны ничего не изменилось, и измениться не могло. Германия лишилась колоний, осыпались несколько империй, но главное — не нарушился внутренний порядок мира.
Гармония мира поддерживалась двумя с половиной сотнями струн, умноженными на количество инструментов. Каждый рояль в мире поддерживал порядок, был его опорной точкой — если, конечно, был правильно настроен.
Даже когда эти рояли, расставленные по всему миру, молчали, то баланс всё равно был в безопасности.
И после, когда несколько раз мир стоял на краю, исчезновения и гибели удалось избежать, потому что всё находилось в балансе — благодаря струнной гармонии.
И дядя, то есть, Песочный человек, был в этом мире если не главный, но один из тех, от кого зависела расстановка волшебных точек по всему миру.
Кровь и смерть наступали, осаждая позиции порядка и спокойствия. Порядок оставался жизнью и стабильностью, но мир порядка был хрупок.
Сил у Песочного дяди, так теперь его решил звать Павлик (за глаза, разумеется), не хватало, оттого нужно было искать союзников. В комнате Песочного дяди, среди каких-то причудливых фотографий телефонных будок, людей в странных одеждах, уродцев в банках, висела карта крестовых походов. Но это были не походы, которые оставили о себе в память крепости на Средиземном море, а карта движения роялей по всему свету.
И папа, а вот теперь и сам Павлик стали соратниками в этом деле, потому что только соратники могли воскресить Песочного человека — они, да ещё музыка.
Вот как всё выходило по папиному рассказу.

Павлик с папой поехали на перешеек. Там папа долго искал нужное место, пока они не нашли старый карьер. Отец стал играть на скрипке, а Павлик указывал ему на ошибки. Про себя он думал, что папа недаром много лет назад перестал прикасаться к инструменту — играл он плохо, хоть и видно, что старался.
Вскоре песок зашевелился. Павлик дёрнулся, но отцу, кажется, это было не впервой видеть.
Но он устал, и остановился, чтобы передохнуть.
— Ну вот, рождение трагедии из духа музыки, — сказал он непонятную фразу. Песок лежал перед ними, как застывшие волны Маркизовой лужи. Двигаться он перестал.
Отец заиграл снова, и Павлик увидел, как песок снова зашевелился, образуя контуры человеческой фигуры. Фигура эта уплотнялась, и Павлик вдруг обнаружил в ней знакомые черты своего дяди.
Наконец, дядя сел и стал окончательно похож на самого себя.
— Одежду принесли? — произнёс он слабо, будто кто-то задел одинокую струну.
— Конечно, — торопливо ответил папа и передал дяде тючок.
Тот оделся, ничуть не стесняясь своего тела, что постепенно утрачивало шершавую фактуру песка.
— Где наш гость?
Папа отвечал, что иностранец в гостинице, а Павлик стал подробно пересказывать, что чувствовал тогда, слушая игру пришельца из-за моря.
Дядя хмурился, стучал пальцами по колену, отбивая непонятный ритм. Павлик заметил, что у дяди не хватает одного пальца. Дядя тоже это заметил, и сунул руку в песок — на свет она появилась уже с недостававшим раньше мизинцем.
Они уже шли к остановке, а Павлик с удивлением думал о том, что его совершенно не удивляет, что дядя оказался каким-то песочным человеком. «Силициум-о-два», случайно всплыло у него в голове.
Автобус был пуст, единственный пассажир, патлатый юноша, баюкал на коленях кассетный магнитофон и слушал «Свечи Вавилона» чуть ли не на полную громкость. Но Песочный дядя всё равно говорил довольно тихо, будто боялся, что их подслушают.
А папа, видать, давно всё это знал, и речь предназначалась одному Павлику.
— Ты знаешь, наш гость довольно могущественный человек. Непонятно, чем он занимался до 1853 года — я пытался узнать, да ничего не вышло. Но точно, что в семнадцатом году он снабжал деньгами большевиков. На революцию и мировую войну ему было наплевать, только гори пуще, главной целью его была фабрика Беккера. Беккер был превращён, он исчез, уступив место «Красному Октябрю». Потом настал черёд немцев — ему давно не нравился Блютнер. С Блютнером у него были давние счёты — когда этот немец сделал специальный рояль для дирижабля «Гинденбург», он был вне себя. Рояль плыл над Атлантикой, а весь мир слушал его музыку. Немец сделал рояль с алюминиевой рамой — вот что бесило американца. Его всегда бесил европейский порядок. Эксперименты с порядком его бесили, вот что.
Но слушай дальше. Когда началась война, по просьбе этого нашего гостя, мистера Стейнвея, американская авиагруппа специально бомбила фабрику Блютнера. Не уцелело ничего — ни оборудование, ни годами приготовляемая древесина.
Новые рояли стали делать только в сорок восьмом — под контролем Стейнвея. Та же история произошла и с Ямахой в Японии.
— Вот ты говоришь, что когда он играл на рояле, то будто строил какую-то паутину…
— Просто что-то строил, — поправил Павлик. — Я про паутину не говорил.
— Ну, так это я тебе говорю. Именно паутину. Только из музыки. Музыка ведь меняет пространство.
— Так чего же он хочет? Денег?
— Он ведь играет не из денег, а чтобы вечность проводить.
— Почему «из денег»? Ведь надо говорить «не ради денег»?
— Это цитата, Павлик. Цитаты живут сами по себе. Но это неважно, важно, что этот ковбой, американский бог, прицелился в «Красный Октябрь». Не сказать, чтобы наши рояльные мастера шли вровень с мастерами прошлого, но вытопчи их, и баланс нарушится. А ведь какие концертные рояли! Механика была швандеровская и реннеровская. Звук, правда, бочковатый на последнем хоре, но это родовая беккеровская черта. Я в Тихвине, в клубе, такой рояль делал — гаммерштили свои, колки — строй держат, порядок-то был… А дай волю — всё посыплется. Так уже бывало в прошлом, я помню.
— Дядя, скажи, а сколько тебе лет?
— Триста восемьдесят один. Это немного, Павлик, поверь мне. Цифры — это такая абстракция...
«Числа», автоматически поправил Павлик, но про себя. А потом прибавил, также про себя: «И вовсе не такая».
— Я недавно здесь живу, — сказал дядя. — С последней войны. Тогда я поменялся с одним русским офицером, и вот пришлось жить здесь.
— То есть, ты не русский?
— Скорее, еврейский. Но Песочный человек вовсе не должен быть каким-то таким. Он выполняет служебные функции. Хотя я, скорее, еврейский, да. К еврейскому настройщику роялей больше доверия. Теперь давай думать, как нам настраивать наши дела дальше.
Дома они снова расположились вокруг кухонного стола и стали напоминать картину «Военный совет в Филях».
Но долго думать им не пришлось.

В дверь постучали. Павлику показалось, что тут нужно сказать «деликатно постучали», хотя вовсе непонятно было, зачем стучать. На видном месте торчала кнопка с табличкой: «Оболенским — один звонок», а им — два. Оболенских убило бомбой, но папа не стал переделывать табличку.
Услышав этот стук, Песочный дядя переменился в лице.
Все переглянулись, но дверь отворилась вовсе без их участия.
На пороге был иностранец.
Папа сказал что-то вроде: «А что это вы без свиты», но Стейнвей пропустил его слова мимо ушей.
Тихо ступая, он шёл к ним по коридору, и Павлик увидел, что в руке он легко, будто пушинку, несёт круглый фортепьянный табурет.
Воздух в комнате сгустился, будто желе из кафе на улице Пестеля. Это желе в детстве пугало Павлика — серое и полупрозрачное.
Но господин или мистер Стейнвей плыл через него, как рыба через зелёную воду аквариума — пока не остановился перед Павликом.
— Скажи, мальчик, — он сел, и длинное пальто упало по обе стороны табурета. — Скажи, тебе понравилось, как я играю?
Павлик с тоской посмотрел в окно. Он ненавидел описывать музыку словами, слова всегда врали. То ли дело — числа.
— Нет.
Воздух сгустился до предела, а папа сцепил пальцы в замок. Даже издали было видно, как побелели костяшки.
— Вначале, — продолжил Павлик, — было вообще ужасно. Мимо нот. Какофония какая-то. А потом у вас очень хорошо вышло. Там, где у вас паузы уменьшились. Это, как его — экспансия... Нет, не могу объяснить. А потом вы заскучали.
— О! — это «о» будто покатилось по полу. Но иностранец сделал какое-то быстрое движение и подобрал свой возглас, как подбирают укатившуюся монетку.
— Ты не очень понимаешь, что происходит. Мы стоим на пороге больших перемен, нет, не в твоей жизни, а во всём мире. Лучше быть на моей стороне, на стороне новой гармонии. Но я не об этом, это скучно. В мире часто происходят какие-то перемены, но всё равно всё возвращается к прежнему виду. А у тебя так было когда-нибудь? Когда всё получилось, но стало ужасно скучно?
— Ну, с квадратными уравнениями — там всё просто, а мы когда-то их целый год мурыжили. Под конец я стал ошибаться, потому что всё слишком просто.
— Я тоже, — Стейнвей пожевал губами. — Тоже — оттого, что слишком просто.
— Вы хорошо говорите по-русски.
— Я просто хорошо говорю. Но мало, именно потому, что скучно.
Папа и Песочный дядя смотрели на них, ничего не говоря. Павлик даже подумал, что они похожи на его одноклассников, которые боялись, что их вызовут к доске, но вызвали не их, и теперь они выдыхают на своих местах, всё ещё втянув головы.
— Знаете, — продолжил Павлик, — мне хотелось бы заниматься сложными системами, в них, наверное, есть какие-то особые законы существования. Нарастает сложность, и всё начинает рушиться.
— Ты знаешь, — иностранец заинтересовался, — я долго думал, почему ни у кого не получается завоевать мир. Простой ответ в том, что людям просто не хватает времени, Македонский умирает на полдороге: мир слишком велик, а воин слишком мал. Этот француз и вовсе пародия... Я попробовал жить дольше — но толку в этом нет, как только ты упорядочишь одну часть мира, и перейдёшь к другим, так она начинает разваливаться.
— А зачем? — Павлик задал свой любимый вопрос. Он по-прежнему избегал называть иностранца как-нибудь определённо, вроде «мистер Стейнвей» или «господин Стейнвей», всё это удивительно не подходило к разговору. «Мистерами» звали только отрицательных героев в детских книжках.
— Хороший вопрос, — Стейнвей, не мигая, посмотрел на него. — Мне его много раз задавали. Просто так, не зачем. Для разнообразия.
— Да, дядя мне говорил.
Стейнвей, кажется, в первый раз посмотрел на дядю.
— Да, дядя у тебя неугомонный. Ты смотри, он, как Дроссельмейер, может проснуться с какой-нибудь твоей Мари в объятьях — он ведь не стареет. И вечно у него в голове битва добра и зла. А из самого песок сыплется.
— А, это я знаю, — Павлик улыбнулся. — Но у нас тут много песка, всегда можно подсыпать.
— Ты дядю своего береги, только помни: он напрасно считает, что я — зло. Я не зло, а свобода. А он всего лишь порядок, часто бессмысленный. Порядок не может быть без свободы. А я — без него, хотя он просто какой-то герой комиксов, а вовсе не мудрый воин.
— А вы правда хотите уничтожить рояльную фабрику?
— Ну, нет. Я хочу дать им денег. Впрочем, может, это их и уничтожит — я часто видел, как погибают целые государства, если им просто дать денег. Но это тебе загадка на будущее, а не мне. Я-то вижу, что ты дружишь с теми формулами, которые начинаются в настоящем, а лезут в будущее.
— Может, чаю?
Это сказал папа, и все посмотрели на него с недоумением, будто заговорил портрет на стене.
— А что я сказал-то? — папа засуетился.
— Всё правильно, — Стейнвей уже встал и подхватил свой круглый табурет. — Выпейте чаю. А мне пора, пока не стало скучно. Это так редко, когда не бывает. До свидания, Павел Михайлович.
Все встали, но иностранца уже не было.
Только дверь хлопнула за ним, как рояльная крышка.




И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел
Thursday, September 27th, 2018
7:35 pm
История про то, что два раза не вставать
ДЕНЬ ТУРИСТА

27 сентября

(пятницкая, 13)



Раевский остановился перед дверями, и тут же его захлестнуло возмущение: почему никто не предупредил, что тут код? Он посмотрел вокруг в поисках кнопки звонка, камеры наблюдения и тотчас вспомнил, что телефон разрядился ещё днём, а жизнь не удалась гораздо раньше.
Никто не сказал ему код, а он сам не догадался спросить, когда договаривался с этой офисной дурочкой.

Раевский поехал выкупать Мальдивы (глупость какая, эти Мальдивы) для своей тёщи — именно так это называлось: «выкупить Мальдивы». И тёща будет его ждать вечером с этой смешной папочкой, паспортами и билетами.
Тёща была шумна и пузата, как тульский самовар.
В праздники она надевала трудовые медали, и сходство становилось разительным.
Но по своим делам тёще было ездить невозможно. Сегодня у неё были массаж и клуб, а плативший за всё Раевский должен был избыть свою епитимью до конца. Сам-то он двинется потом в другом направлении, в полном одиночестве, на которое имел право. Он поедет в Европу.
Места были ему давно знакомы — лет десять назад рядом, на Болотной площади в старых домах, дослуживала на скромной канцелярской должности его мать. Часто Раевский заходил за ней и однажды увидел, что в этом дворике несколько татар жарят баранину в огромном казане. Пахло югом, терпкими травами, и трещали под казаном дрова. Рядом был Кремль, часы на Спасской башне мерили время первичного накопления капитала, слышно было, как через Большой Каменный мост, сигналя и ревя сиренами, несутся лаковые автомобили, а тут последние татарские дворники справляли свой праздник.
В тот год было жаркое лето, лето дефолта, а теперь стоял чистый и промытый холодной водой март президентских выборов. И здесь, на шумной Пятницкой, всё давно переменилось.
Он сначала ткнулся в дом под верным номером, построенный когда-то Шехтелем, но там оказался меховой магазин, и Раевский, стоя перед витриной, некоторое время тупо сличал адрес на бумажке с вывеской. Нет, явно было не сюда, и он сделал несколько шагов в сторону, обошёл ларёк (пахнуло утробным сосисочным духом), перекинул ногу через ограждение палисадника и ступил на раскисшую землю. В углу, под тусклой лампочкой, он нашёл дверь без вывески, и тут тоска подступила к горлу.
На двери был кодовый замок — и более не было на ней ничего: даже ручки. Спутанный клок проводов вёл куда-то вверх, за узор чугунной решётки, ветер пел в жестяном козырьке, но звонка не было. Он стукнул в дверь, но ответил ему только вой пожарной сирены — откуда-то издалека.
Вечерело, рабочий день конторского люда заканчивался, офисная плесень перелезла через края своих стеклянных банок и двинулась по улицам. Вот сейчас уйдёт и туроператор Нина, а Раевский, единственный неподвижный персонаж Пятницкой улицы, стоял перед запертой дверью.
Он чертыхнулся — место было проклято своим номером, день был проклят пятницей, и только Раевский сунул руку в карман за телефоном, как сразу вспомнил, что электронный зверёк умер.
Внезапно дверь отворилась, и навстречу ему вышла женщина с ведром. В мыльной плоскости воды плавал мальдивский остров тряпки. Раевский придержал дверь и, ни слова не говоря, проник внутрь.
Он прошёл по чисто вымытому, но бедноватому коридору — сочетание линолеума и деревянных косяков — и уткнулся в стол вахтёра.
Сквозняк из открытой форточки перебирал ключи на гвоздиках. Журнал прихода и ухода мрачно приглашал расписаться.
Но вахтёра не было. Не было никого — только включился где-то автоответчик, забормотал извинительную речь и заткнулся.
Раевский сверился с бумажкой и отсчитал третью после вахты дверь по левой стороне. Дверь, впрочем, была новая, жёлтого полированного дерева. Она беззвучно распахнулась, и Раевский увидел классический вид типового канцелярского рая. И здесь было пусто — только хрюкнул вдруг факс в углу и наблевал на пол длинным бумажным листом.
Всё это Раевскому уже совсем не понравилось
— Нина! — громко сказал он. — Нина! Где вы? Я вам звонил…
Никто не ответил, только за следующей дверью раздался странный звук, похожий на скрип телеги.
— Скрип-скрип, — сказали за дверью, и Раевский ступил внутрь. Там было темно, а когда он нажал на клавишу выключателя, лампочка под потолком вспыхнула, ослепив его, и тут же погасла.
Однако фонарь за окном освещал помещение ярким медицинским светом.
Перед Раевским был пустой зал со сдвинутыми к стенам стульями.
К стене был прислонён невесть как сохранившийся портрет Ленина, сделанный в странной технике — инкрустированный тёмным деревом по жёлтому. За портретом стояло ещё несколько картин — повёрнутых изображением к стене.
— Скрип-скрип, — сказало что-то наверху. Раевский поднял глаза и увидел огромное чёрно-белое колесо из знаменитой телепередачи. Тут, правда, оно висело на стене. Чем-то чёрно-белый круг напоминал мишень для бросания дротиков. Раевский представил себе, как сотрудники приходят сюда в перерыв, чтобы метать дартс величиной с бейсбольную биту.
Где-то в коридоре хлопнула форточка, и секунду спустя, порыв ветра захолодил Раевскому затылок.
— Скрип-скрип, — и колесо провернулось, вперёд или назад — непонятно.
Было пыльно и скучно.
— Нина! — заорал Раевский в полумрак. — Это я! Я, Владимир Александрович! Я привёз вам деньги!
— Скрип-скрип.
«Скурлы-скурлы», — вспомнил вдруг отчего-то Раевский старую сказку. — «Скурлы-скурлы, где моя липовая нога… Нет, там, наоборот…медвежья нога… А потом они набросились на него и убили».
Он шагнул, зачем-то схватился за обод колеса и крутанул, как следует. Но никакого звона в тимуровском штабе не вышло, не натянулись бечёвки, не зазвенели консервные банки, не прибежала никакая команда — только раздался новый скрип-скрип. Только сорвался со стены какой-то портрет, да колесо, задев одну из картин краем, потащило её наверх. Рама её повернулась, показалась лицевая сторона, и Раевский увидел какое-то смутно знакомое лицо в очках. Пыль струилась в белом свете уличного фонаря.
Делать тут было нечего, и он пошёл к выходу, на ходу достав телефон и тут же, в бессилии, замахав им в воздухе.
Наконец он выбрался наружу и закурил.
Навстречу в сумерках шла женщина с ведром. Ведро, впрочем, было пустое — но на мысли о суеверном уже не хватило сил.
— Вам что надо-то? — хмуро спросила женщина.
— «Чунгачангу», — не менее злобно ответил Раевский, ещё больше возненавидев глупое название.
— Ну, адрес-то какой?
— Пятницкая, тринадцать.
— А! — подобрела женщина и в этот момент показалась красивой. — Так это строение два! Вам со двора зайти надо. Там они и сидят…
Раевский остался один. Улица была пуста, люди куда-то подевались, да и весь мир переменился, и вместо весеннего тепла ему в лицо ударил заряд метели. Что-то он сделал не так, что-то непоправимое со скрипом завертелось — и так, как прежде, больше уже не будет. Но что, что?
Не надо было к этому колесу прикасаться, вот что.
Каким-то недобрым ветром перемен повеяло на Раевского, будто в переполненном троллейбусе схватил его за рукав контролёр.


И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел
Wednesday, September 26th, 2018
12:24 pm
История про то, что два раза не вставать


А во кому про фильм Авдотьи Смирновой?
(Ссылка в конце)
Фильм этот хороший, но в особом смысле учебный. Как мне кажется, не для прямого эстетического удовольствия, а для обдумывания модели. То есть даже нескольких модельных ситуаций в жизни.
В городе Щёкино Тульской области, близ Ясной Поляны, на улице Льва Толстого, есть сквер завода «Кислотоупор». В этом сквере находится братская могила, где похоронено 26 командиров и красноармейцев 740 и 755 стрелковых полков, погибших при освобождении Щёкино или умерших от ран в местном эвакогоспитале. Шесть похороненных безымянны.
Посередине, на чёрном мраморном постаменте находится скульптура «Скорбящий воин с венком» (изготовлена на Калужском заводе монументальной скульптуры в 1950 году. Скульптор неизвестен).
Но среди прочих могил там имеется и особая, хотя тоже солдатская - ну и так далее.


http://rara-rara.ru/menu-texts/dokudrama


И, чтобы два раза не вставать - автор ценит, когда ему указывают на ошибки и опечатки.



Извините, если кого обидел
[ << Previous 20 ]
About LiveJournal.com