Березин's Journal
 
[Most Recent Entries] [Calendar View] [Friends]

Below are the 20 most recent journal entries recorded in Березин's LiveJournal:

    [ << Previous 20 ]
    Friday, May 25th, 2012
    6:24 pm
    История про то, что два раза не вставать
    Такой день, такой день... И, чтобы два раза не вставать, ну как не вспомнить сегодня свой старый текст...


    Я уже как-то был в этом лесу, когда пришла мода целовать дубы.
    Тогда один прогрессивный журналист призывал опроститься и приникнуть к корням. Некоторые принялись целовать дуб на Тверском бульваре, но эстетам этого было мало. Они принялись целовать кору дуба повсеместно – в садах, парках и лесах. С этим я ещё разобрался и всё наверстал.
    Поэтому мы выехали в лес рядом с окружной дорогой и целовались с дубами всю ночь напролёт, для того чтобы быть ближе к корням и не терять связи с почвой. Некоторые особо ветреные девушки целовались и с ясенями, и с берёзами. Основательные в своей жизни мужчины, разумеется, ограничивались дубами.
    Но видели бы вы эти ясени!.. Это такие ясени, такие... Такие, что – ух! Сам бы поцеловал, еле сдержался.
    А в это время все просвещённые граждане нашей страны смотрели конкурс Евровидение. С этим Евровидением каждый год происходит всё то же, что и с сошествием Благодатного Огня (Прости, Господи!), – все собираются, начинают глазеть в телевизор, тревожиться, что будет... И вот, наконец, удовлетворённо отваливаются в кресла: «Отстой! Слава Богу, дрянь – всё как раньше. Будем жить!»...
    А тогда, на целовании дубов именно в этих местах, у меня и начались приключения.
    Когда я решил купить себе воды с пузырьками, то уже понял, что дело неладно. Очередь передо мной не убывала – это как рой пчёл жужжали мокрые школьники, у которых был Последний звонок. А в день Последнего звонка, как известно, в моём городе творятся необычные вещи. Выпускники школ ходят повсюду в белых майках, дерутся с милиционерами и купаются в фонтане Центрального парка культуры и отдыха имени Горького. Эти – только готовились, покупали пиво, пили, покупали снова и бегали на задний двор магазина. Однако это было только начало вчерашнего непростого дня.
    Миновав окружную дорогу, я заблудился в сумрачном московском лесу и наконец встретил древнюю старуху, которая тащила куда-то заплаканную девочку с заклеенным скотчем ртом, наверное, внучку. Я спросил бабушку, в какой стороне озеро.
    – С уточками? – спросила старуха.
    Я отвечал, что мне всё едино, но она не слушала.
    – С у-у-уточками, – блаженно протянула она и поспешила в чащу, стуча своей ношей о деревья.
    Понятно было, что я на верном пути.
    И там я увидел всех своих возвышенных знакомых – и Синдерюшкина, и Урюпина, и даже приехавшего из своей деревни бывшего прапорщика Евсюкова.
    Мы целовали деревья и надували фигурные шарики. Надувая какого-то резинового Зайца, я совершенно позабыл о своей несостоявшейся карьере старшего лесопильщика. Там была угрюмая бедность и непосильный труд, а здесь – под кронами дубов – карнавал и беспримесное веселье. Я держал Зайца за уши, Рудаков – за шею, а Синдерюшкин – за причинное место. Ухо вдруг дёрнулось и обвисло, и я понял, что Заяц готов.
    К подвернувшемуся в лесу милиционеру привязали эти шарики, отчего тот стал похож на продавца воздушных шаров из книги «Три толстяка» замечательного советского писателя Ю. Олеши. Однако ж девушкам этого было мало, и они решили прыгать через костёр.
    За неимением такового принялись прыгать через мангал.
    Под моросящим холодным дождём наши девушки сразу стали похожи на утопленниц из известного рассказа «Майская ночь» великого русского писателя Николая Гоголя. Отличали их только венки – утопленницам их полагалось носить на голове, а не на бёдрах, как нашим конфиденткам.
    Обратно тогда я шёл в темноте. В черноте озера кто-то копошился, булькал и чавкал. Это, видимо, были уточки.

    Вдруг из кустов высунулся выпускник. Лицо его было мёртвым, безжизненным, а белая рубашка перепачкана в земле. В руках у выпускника болталась выпускница с красной перевязью через высокую грудь.
    Непросты обитатели подмосковных и московских лесов.
    И сейчас, отдышавшись, чтобы отогнать страшные воспоминания, я сказал:
    – Это что! На меня как-то напал человек-чебурек. Скорбное и стыдное это дело – погибнуть от человека-чебурека. Разве пасть от бифштекса.

    Извините, если кого обидел

    Thursday, May 24th, 2012
    1:14 pm
    История про то, что два раза не вставать

    - Что почитать?
    - Почитай отца и мать своих.




    Вообще, самые интересные размышления всегда получаются из-за красивых женщин. Из обрывков впечатлений, случайно обронённых фраз и необязательных вопросов.
    Так вот,  в силу моей биографии, меня часто спрашивали "Что почитать?"
    Очень часто, когда я сижу на днях рождения, какая-нибудь сидящая рядом женщина оборачивается и говорит "Что вы рекомендуете почитать?".
    Это напоминает страдания всех моих знакомых врачей. Их в гостях, между третьей и четвёртой, оторвавшись от оливье, ловят за рукав, показывают язык, показывают, где болит.
    Как-то был в моей жизни знакомый стоматолог Абурахманов, живший в городе Мышкине. Он как-то свернул в переулок, потому что завидел знакомую старуху. Оказалось, что люди в городе жили простые, и останавливали его прямо на улице - посоветоваться насчёт зубов. Я не поверил, но на следующий день увидел его в белом облаке метели, напротив стояла старуха открыв рот как кукушонок.
    Так что мнеее  ещё повезло.
    Проблема в том, что вопрос "Что почитать" ничем не отличается от вопроса "А может мне съесть каких-нибудь таблеток?".
    Ну, съесть. Отчего же не съесть. А можно и не есть, впрочем.
    Я всегда отвечаю, что ничего есть или читать не надо, а лучше сходить в лес и подышать свежим воздухом. Ничего никому не надо делать (по крайней мере в области чтения), и тем более не смотреть, как и что делают другие. По существу-то это самое трудное.
    Тогда меня спрашивают, что мне самому понравилось. Но и тут с меня взятки гладки: во-первых, в моих устах «нравится» тождественно слову «интересно». А слово «интересно» определить вовсе невозможно. Мне например, нравится читать Большую Советскую энциклопедию, второе её издание. Во-вторых, я не считаю, что люди сейчас должны что-то читать вообще. Впрочем, я ведь книжный паталогоанатом, и мнение моё специфично, как больничный юмор - всё время хочется сказать что-нибудь честное типа "Я очень спокойно отнёсся к книге. Это такой странный случай, когда её можно было бы сделать в два раза тоньше, и она не проиграла бы. И, коли она стала такой - тоже ничего. Что-то мне в ней не нравится, но вместе с тем она для меня интересна. Не книга века, ни ужас-ужас-ужас. Пусть живёт".

    Но если с человеком просто незнакомым легко быть откровенным и острить, то если тебя спрашивает красивая женщина, дело иное. Ты стараешься ей понравиться, и оттого остришь меньше. Ты хочешь ответить честно, и опять же понравиться.
    С чтением известная каверза - человек, спрашивающий, что почитать, всегда забывает спросить себя "Зачем?" (а это вообще самый главный вопрос мироздания).
    Всякая цель прекрасна - например, поддержание разговора в обществе, обмен модной цитатой - нужно читать Пелевина или (если общаешься с людьми интеллигентными, то беллетристику Улицкой. Или какого-нибудь Шишкина).
    Если надо отдохнуть душой от офиса и  сдачи отчетов, то добрая английская детективная классика - потому что детективная классика бывает американской, французской и немецкой, а русской вовсе нет.
    Конечно, отдых и выход из привычных рамок тоже бывает разный. Ну, бывают странные люди, что внезапно начинают резать себе руки и колоть себя острыми предметами, чтобы выйти из привычной скуки - но мы не о них говорим.
    Но, помимо иронии, есть серьёзный ход мысли - полезно понять, что хочется прочитать:
    - художественную прозу с вымыслом, с героями, диалогами и драматическим разрешением любовной истории на последних страницах;
    - биографию, в которой известное (или не весьма известное лицо) вдруг предстаёт перед вами во всей полноте своей жизни, со всеми причудливыми её поворотами, и после чтения вы вдруг обнаруживаете, что вам и не надо читать книги этого знаменитого писателя, смотреть на картины живописца или узнавать что-то ещё об этом кровожадном полководце - вы всё уже знаете.
    - познавательную книгу об истории пороха, изобретении вилки и устройстве вселенной. Потому как оказывается, что они могут быть написаны людьми не менее талантливыми, чем авторы художественных историй (а часто - куда более), да и пищи для размышления (и обсуждения в свете) подкидывают куда больше. 
    Наконец, есть книги нестареющие (Ну вот "Анна Каренина" останется навсегда, как бы её не читали, как бы над ней не иронизировали, это вечный сюжет. Её хорошо бы читать медленно, когда вы сядете поезд (Поезд, да - это свойственно этому роману - там всё начинается на железной дороге, хотя вовсе не на железной дороге заканчивается). Этот роман похож на сундук, из которого если не рвать крышку, не суетиться, и не возмущаться, до сих пор можно извлечь множество диковин.
    Но есть и книги прямого действия. То есть, книги, которые актуальны, таковыми пребудут лет пять и погрузятся в пучину, где уже потонули сотни тысяч таких же хорошо сделанных, но не вечных книг. Вот, например, сюжет про мир недалёкого будущего (я люблю этот оборот - туповатое настоящее, идиотское прошлое и недалёкое будущее), где порнография не просто разрешена. а стала нормой, где смотрят фильмы с обонянием-осязанием, и нравственность уже неподвластно-иная. А, меж тем, такие книг уже написаны.  В исчезающем искусстве чтения много общего с любовью - поиск объекта страсти вечно мечется между рациональным домостроевским началом: выбор отца за детей, рабочие руки в дом, семейный совет, ритуальный вынос икон и родительское благословение... Или же бурная страсть к случайно подвернувшемуся на дороге незнакомцу.
    Понятно, что нужно что-то среднее: никакого точного расчёта в жизни нет, и повторённая раз за разом безумная страсть ведёт только в в специальное заведение, к ласковым людям в белых халатах.
    А среднее заключается именно в среднем - нельзя воспылать любовью ко всему мирозданию: ага, соображаем мы, нас всё таки интересует любовь человеческая. Она бывает а) плотоническая и б) земная, после которой в иностранных фильмах принято снимать героев сверху, когда они падают затылками в подушки, скрывая грудь скомканной простынёй...
    В общем, идя этим же путём, можно понять, что за книгу мы ищем.
    Но как бы ты не пытался что-нибудь посоветовать, ты всё равно окажешься заложником своего ответа, как  врач, рекомендовавший таблетку. Если что, ты навсегда окажешься в смертной связке с раздражением, которое вызвала книга.

    И, чтобы два раза не вставать, есть полезная цитата по поводу чтения, которая давно всем известна: "...В любом случае читать такую толстую книгу означает долго оставаться в одиночестве. Долго оставаться без того, что вам необходимо, потому что чтение в четыре руки еще как-то не принято. Из-за этого писателя гложет совесть, и он пытается искупить свою вину. Пусть та прекрасная особа с быстрыми глазами и ленивыми волосами, которая почувствует себя одинокой, читая этот словарь и пробегая сквозь свой страх, как через темную комнату, знает, что ей следует сделать следующее. Со словарем под мышкой в полдень первой среды месяца она должна подойти к кондитерской на главной площади своего города. Там ее будет ждать юноша, который так же, как и она, почувствовал одиночество, теряя время на чтение этой книги. Пусть они вместе сядут за столик в кондитерской и сопоставят мужской и женский экземпляры своих книг. Между ними есть разница. Когда они сравнят короткую, выделенную курсивом фразу последнего письма женского и мужского экземпляра этого словаря, вся книга для них сложится в одно целое, как партия в домино, и тогда она перестанет иметь для них какой бы то ни было смысл. Они начнут бранить лексикографа, но им не стоит слишком увлекаться этим из-за того, что последует дальше, потому что то, что последует дальше, касается только их двоих и стоит гораздо дороже,чем любое чтение.
    Я вижу, как они раскладывают на уличном почтовом ящике свои бутерброды и едят их, сидя обнявшись в седлах своих велосипедов".

    Извините, если кого обидел
    10:32 am
    История про то, что два раза не вставать

    Навалилась на меня ночью экзистенциальная тоска, та такая, что хоть стой, хоть падай.
    А в таких случаях либо полы мыть, либо ещё что-нибудь полезное сделать. То есть, сделать что-то достаточно утомительное, чтобы не лежать, глядя в потолок, а честно заснуть. Полы мыть мне не хотелось, и я стал писать сноски.
    В частности, к фразе Белинкова: "Я ничего не придумал. Я все это слышал сам. Слышал от людей, которых люблю и которые, несмотря на все мои недочеты, предпочитают все-таки читать мою рукопись о сдаче и гибели русского интеллигента, а не статью Михаила Лифшица “Почему я не модернист?”"
    Михаил Александрович Лившиц (23 июля 1905 года, Мелитополь - 20 сентября 1983 года, Москва) был  чрезвычайно интересный философ, ортодоксальный марксист, совершенно не вписывавшийся в советскую идеологию послевоенных лет. Был он составителем антологии «Маркс и Энгельс об искусстве» и многих статей по эстетике. Солженицын назвал его ископаемым марксистом, а Лифшиц отшучивался, что ископаемые бывают полезные, и уж марксист будет полезнее, чем ископаемый любитель Бурбонов. В 1964 году Лифшиц напечатал  в пражском журнале «Estetika» статью "Почему я не модернист?", а потом она была опубликована   в «Литературной газете» 8 октября 1966 года. Хотя Хрущёв к тому времени уже два года копал грядки на своей даче, эхо его художественной критики ещё звучало в разных коридорах. Ну и статья Лифшица воспринималась как часть кампании против абстракционистов.
    Шкловский, в передаче других людей, говорил: "Ну зачем надо Михаилу Лившицу выступать с этой статьей об абстракционистах... Ведь пора уже думать о душе. Да и денег за такую статью платят мало. Если уж так нужны деньги, мы бы ему собрали коллективно тридцать рублей..." Эта фраза несправедлива - вообще, большинство острот о тридцати серебряниках испытание для вкуса. Она несправедлива ещё и потому, что статья Лифшица написана искренне, и сейчас, когда прошло столько времени, остаётся очень интересной.  Ископаемый марксист угадал многое, что случится с искусством потом - превращение его в товар, манипуляции с обывателем и прочее. Лифшиц был искренен, и за свою искренность расплатился тем, что получил пиздюлей от интеллигенции (В противоположном лагере его не любили и так, безо всяких рассуждений о модернизме). Нормальный размен, я считаю. Итак, статья была пристрастна, но без неё мир неполон. Да вот она, собственно.

    И, чтобы два раза не вставать, поздравляю всех причастных с праздником Славянской письменности.
    Хороший праздник, чо.


    Извините, если кого обидел

    Tuesday, May 22nd, 2012
    3:01 pm
    История про то, что два раза не вставать

    Пересматриваю сейчас "Третью Мещанскую".
    Удивительной красоты, конечно, фильм - если бы Роом и Шкловский ничего бы больше не сделали, уже этим можно было бы войти в историю.
    Этот фильм можно резать покадрово - и смотреть как фотографии.
    Вместе с тем, это искусство монтажа в чистом виде.
    И одновременно, это фильм неодолимой эротической силы, которая приходит к зрителю через умолчания, а, значит, с удвоенной силой.
    Одновременно это фильм старой Москвы, которая уже тогда ускользает, перестраивается - и камера движется по Тверской, мельком показывая недостроенный храм Александра Невского, который... Впрочем, прочь, сентиментальность - я жил там неподалёку. И это не только культура зданий, но и мелкая моторика быта - с примусами и обливанием из подвешеного на стене самовара, с ночёвками на экспроприированных диванах и дворником, что занимается пропиской.
    Фильм этот, что был запродан половине мира, и который по ту сторону полосатых столбов был едва ли не популярнее, чем на Родине.
    Сейчас, правда, его снабдили каким-то разухабистым джазовым сопровождением, к которому я пока не придумал как относиться.
    Кстати, чтобы два раза не вставать - разлучник Фогель, ухаживая, там дарит чужой жене журнал "Новый мир" и она тут же садится и начинает разрезать его страницы.

    Извините, если кого обидел

    12:18 pm
    История про то, что два раза не вставать
    После того, как вышел роман Катаева "Алмазный мой венец", Шкловский очень обиделся на автора и даже написал (не очень, правда, остроумную) эпиграмму:</p>

    Из десяти венцов терновых
    Он сплел алмазный свой венец.
    И оказался гений новый –
    Завистник старый и подлец.

    Филологи Котова и Лекманов, которые подробно разбирали катаевскую книгу, ехидно замечали: «Умоляю читателей не воспринимать мою работу как мемуары. Терпеть не могу мемуаров», – писал хитрый Катаев о своем романе в своем романе. Увы, у филолога нет права и возможности внять этой требовательной просьбе» - но всё же что, в конце концов там было написано, в этой скандальной книге? (То есть, что задевало Шкловского и его вторую жену? По нынешним меркам, сильно изменённым возникновением настоящей бульварной прессы, ничего. Но Катаев был талантлив во-первых, во-вторых очень точно чувствовал общественный спрос, а этот спрос всегда поворачивается от того, что делают знаменитые люди – от их знаменитых книг, знаменитых самолётов и ракет, знаменитых формул или зданий к их частной жизни. Итак, он писал о том что у ключика была любовь и «"она лукава", и, как выяснилось позже и нанесло ключику незаживающую рану, что оставила неизгладимый след на всём его творчестве, сделала его гениальным и привела в конце концов к медленному самоуничтожению. Это стало вполне ясно только теперь, когда ключика уже давно не существует на свете и только его тень неотступно следует за мною. Мне кажется, что я постиг еще не обнаруженную трагедию ключика». Потом Катаев рисует картину любви. И мы все её знаем – так бывает, когда наблюдаешь за романом друга, он кажется беззащитным, а внутренние слова двух людей, вырвавшиеся случайно наружу– немного пошловатыми «Ах, как они любили друг друга - ключик и его дружок, дружочек, как он её называл в минуты нежности. Они были неразлучны, как дети, крепко держащиеся за руки. Их любовь, не скрытая никакими условностями, была на виду у всех, и мы не без зависти наблюдали за этой четой, окружённой облаком счастья. Не связанные друг с другом никакими обязательствами, нищие, молодые, нередко голодные, веселые, нежные, они способны были вдруг поцеловаться среди бела дня прямо па улице, среди революционных плакатов и списков расстрелянных. Они осыпали друг друга самыми ласковыми прозвищами, и ключик, великий мастер слова, столь изобретательный в своих литературных произведениях, ничего не мог придумать более оригинального, чем "дружочек, друзик". Он бесконечно спрашивал:
    - Скажи, ведь ты мой верный дружок, дружочек, друзик?
    На что она также, беспечно смеясь, отвечала:
    - А ты ведь мой слоненок, слоник?»…
    И как бы оказывается, что именно из-за этой любви молодой человек не уезжает с родителями в Польшу, мать его проклинает (не понятно, факт это или доведённая до красоты деталь), но счастье влюблённых недолго. Девушка выходит замуж за «одного столичного служащего в губпродкоме». Деталь с продовольствием тем более оскорбляет читателя – продовольствие противоположно тонкой романтике.
    Причём девушка говорит бывшему возлюбленному: «что, служа в продовольственном комитете, Мак имеет возможность получать продукты и что ей надоело влачить полуголодное существование, что одной любви для полного счастья недостаточно, но что ключик навсегда останется для неё самым светлым воспоминанием, самым-самым её любимым друзиком, слоником, гением и что она не забудет нас и обещает нам продукты».
    И в следующем предложении Катаев будто судья хлопает молотком по столу (ну или по специальной подставке): «Тогда я еще не читал роман аббата Прево и не понял, что дружочек - разновидность Манон Леско и что тут уж ничего не поделаешь». Тем не менее, друзья вырывают девушку-куклу из объятий совслужащего, но потом появляется новый персонаж – «высокий, казавшийся костлявым, с наголо обритой головой хунхуза, в громадной лохматой папахе, похожей на черную хризантему, чем-то напоминающий не то смертельно раненного гладиатора, не то падшего ангела с прекрасным демоническим лицом». «Говорили, что он происходит из мелкопоместных дворян Черниговской губернии, порвал со своим классом и вступил в партию большевиков. Говорили, что его расстреливали, но он по случайности остался жив, выбрался ночью из-под кучи трупов и сумел бежать. Говорили, что в бою ему отрубили кисть руки. Но кто его так покалечил - белые, красные, зеленые, петлюровцы, махновцы или гайдамаки, было покрыто мраком неизвестности». И он к тому же был поэт, «причём не какой-нибудь провинциальный дилетант, графоман, а настоящий, известный еще до революции столичный поэт из группы акмеистов, друг Ахматовой, Гумилева и прочих». Катаев в этом месте подпускает несколько иронии, особенно когда цитирует стихи – и это понятно. В пору спокойного акмэ Советской власти прототип колченого разлучника Нарбута по-прежнему оставался фигурой непонятной, не вполне и до конца возвращённой в литературу.
    Именно с ним «дружочек» уезжает в Москву, куда одновременно или несколько позже перебираются все одесситы.
    И вот ключик стоит у чужих окон, смотрит на чужой мещанский абажур. Потом встречается со своей первой любовью: «Она по-прежнему хорошенькая, нарядно одетая, пахнущая духами "Лориган" Коти, которые продавались в аленьких пробирочках прямо с рук московскими потаскушками, обосновавшимися на тротуаре возле входа в универсальный магазин, не утративший еще своего ореволюционного названия "Мюр и Мерилиз". Если раньше дружочек имела вид совсем молоденькой девушки, то теперь в ней проглядывало нечто дамское, правда еще не слишком явственно. Такими обычно выглядят бедные красавицы, недавно вышедшие замуж за богатого, еще не освоившиеся с новым положением, но уже научившиеся носить дамские аксессуары: перчатки, сумочку, кружевной зонтик, вуалетку. Она нежно, даже, кажется, со слезами на глазах, словно бы вырвавшись из плена, целовала своего вновь обретенного ключика, ерошила ему шевелюру, обнимала, называла дружком и слоником и заливалась странным смехом».
    И вот её уводят – навсегда.
    Потом, правда, история продолжается в книге – сосед откуда-то достал «куклу, изображающую годовалого ребенка, вылепленную совершенно реалистически из папье-маше и одетую в короткое розовое платьице». Кукла становится известна на всех Чистых прудах, её называют «искусственным ребёнком», пошглазеть на неё приходят две девочки (не говорится, кому они родня), но «Ключик посмотрел на девочку, и ему показалось, что это то самое, что он так мучительно искал. Она не была похожа на дружочка. Но она была её улучшенным подобием - моложе, свежее, прелестнее, невиннее, а главное, по её фаянсовому личику не скользила ветреная улыбка изменницы, а личико это было освещено серьезной любознательностью школьницы, быть может совсем и не отличницы, но зато честной и порядочной четверочницы». И вот написана книга – про куклу, летающие шары, кантатоходцев и оружейников, а также человека внутри торта. Да, внутри торта, и для современного читателя надо прибавить – не стриптизёршу.
    Подросшая девочка выйдет замуж по любви и не за автора этой истории, все переженятся, а некоторые – по нескольку раз. А потом все умрут. Но история обид, вызванных мемуарами, чрезвычайно любопытна.
    Нет, стоит оскорбиться, если твою жену назвали Манон Леско – и даже подраться. Можно представить, как выглядела бы эта драка.
    Это ведь не дуэль двадцатого года – это год 1978-ой. Шкловскому – восемьдесят пять, Катаеву – восемьдесят один, и на лацкане у него болтается звезда Героя Социалистического труда. Старики бьются палками на кафельной арене Центрального дома литераторов, прислуга жмётся к стенам, визжат женщины, хлопает в ладоши ничего не понимающий писатель-туркмен привезённый на декаду национальной культуы, поэт Евтушенко, выпучив глаза, теребит расписную гавайскую рубаху, а номенклатурные писатели бегут звонить в инстанции, потому что не понимают что делать.
    Но такая картина могла появиться только в сказке – там, где куклы и оружейники и на кухне царит разгром и крышки от кастрюль летят как метательные снаряды.
    Ничего этого нет, и литература стала скучной и мемориальной.
    Но я не об этом. Воспоминания мужчин всегда ревнивы – мужчины, если уж начинают заниматься сплетнями, то делают это куда лучше чем женщины. В мужчинах больше умения напоить ядом строку. Заметьте, как это делает Катаев – он вспоминает прошлое с иронией, и если хочет вытащить из этого прошлое дурное, то позволяет довершить это читателю. Он вспоминает деталь («в ней проглядывало нечто дамское»), затем приводит ассоциацию («бедные красавицы, недавно вышедшие замуж за богатого»). И уж потом добивает ряд вуалетками и перчатками, для читателя семидесятых годов атрибутами если не разврата, то порочного мещанства.
    Но воспоминания о женщинах былых времён ещё более сложная штука. Время заставляет талантливых людей принимать чью-то сторону. А ничьей стороны в любви нет. Всяк в своём праве, и если кто кому кажется меркантильным, а кто кому – расчетливым, то лучше туда не соваться. Обратись в себя, читатель? У тебя-то как?
    Извините, если кого обидел

    12:03 am
    История про то, что два раза не вставать

     

    Что интересно, возвращения в СССР Шкловскому не простил никто. Вернее, любое резкое движение в среде, где сильны корпоративные оценки всегда оценивается жётстко и пости всегда беспощадно.
    А уж перемены политического свойства не прощаются никому

    Для писателя того времени – а тогда занавес между  двумя мирами не был по-настоящему железным, всякое произведение было экзаменом на корпоративную лояльность, которая была    вовсе не копией лояльности государственной.

    Адамович, которого мстительный Набоков  обозвал как бабочку Мортусом, ругал Шкловского по-своему: «У Виктора Шкловского были данные стать настоящим писателем. Но ему всегда не хватало такта в мыслях, в манере излагать их, в самом синтаксисе его фраз. С годами болезни развиваются. Теперь Шкловского читать очень тяжело. Он недавно написал статью о современниках, нечто вроде «Прогулки по садам российской словесности». Современники его — это М. Слонимский, Есенин, Всев. Иванов, Н. Тихонов, покойный Лунц, способный и милый мальчик, — и несколько других. Меня давно уже удивляет: каким образом Шкловский стал главой «формальной школы», критиком, отстаивающим «научные методы», когда по существу это — Писарев, модернизованный и усовершенствованный, но столь же нигилистически сентиментальный, столь же предвзято остроумничающий, с тем же складом ума и души, обязательным для гимназистов. По существу, Шкловскому ни до каких «методов» нет дела, он предоставляет заниматься этим Эйхенбауму и Тынянову. Он сам работает «нутром».

    Но у Шкловского есть навязчивая идея, вполне писаревская и нигилистическая, в сущности не идея даже, а коротенькая мыслишка: старые формы умерли, надо писать по-новому. На ней он построил свою теорию о «ходе коня», удобную тем, что она покрывает все, к чему бы ее не приложить.

    Не буду возражать против «смерти старой формы». Но не надо особой зоркости, чтобы понять, что эти вопросы – все-таки второстепенные в искусстве, в поэзии особенно. Это с уверенностью говоришь теперь, после всех споров о «что» и о «как», после попыток создать «самодовлеющие формы». Новая форма, если она органична, приходит сама собой. Гнаться за ней, выдумывать её – бессмысленно и бесполезно. В думах о ней растеряешь всё то, что много важнее, как случилось с Брюсовым. Да никогда настоящий поэт и не задумывается над тем, как бы быть «во что бы то ни стало поновее», и наверно не поэт – тот, кто об этом думает.

    Для Шкловского, литература — скачка с препятствиями, где вся цель в том, чтобы друг друга обгонять. Его интересует только самый процесс скачки. У него достаточно чутья, чтобы не принять ложную новизну за откровения, но все же слишком мало его, чтобы понять, что «достоинство » и «формальная революционность» — понятия не однородные. Шкловский — не глупый человек и мимоходом «роняет» в своих статьях много мыслей. Когда начинаешь писать о нем, не знаешь, где остановиться, потому что не только почти все мысли его фальшивы в основе своей, но и сам он тип писателя, чрезвычайно характерный для наших дней. Он выражает чувства большинства нашей слабовольной и легкомысленной литературной молодежи.

    Вернусь к отсутствию такта у Шклов­ского: нельзя же думать, что, если был Розанов, то всем теперь можно писать по-розановски. Розановский стиль, при всем его личном блеске, навязчив и нечистоплотен — это отвратительный стиль. В лучшем случае, он только простителен Розанову, но он не составляет его заслуги. У Шкловского все розановское. Нельзя без неловкости читать его статьи, с вечным манерничаньем, с замечаньицами в сторону, анекдотами и ужимками. Само по себе это занятно, и читать Шкловского не скучно, но в целом мучительно.

    Не стоит приводить примеров. Всякий, кто когда-либо читал или — еще лучше — слышал Шкловского, знает, о чем я говорю.

    Шкловский заявляет в своей последней статье (в «Русском современнике»), что он «во всем любит высокую технику». В такой фразе подразумевается, что он этой техникой обладает. Конечно, техника у него есть, и даже не без шика, но грубая и примитивная. В конце концов, ему надо предпочесть даже Чуковского. Чуковский старомоднее и простодушнее, но у него, пожалуй, больше проницательности. Шкловский договорился когда-то, что Кузмин — первый русский поэт, давно еще, в годы расцвета Блока, Сологуба и появления Ахматовой. О вкусах не спорят, но есть все же ошибки слишком чудовищные. Это одна из таких. Шкловский всегда неуверен в своих оценках, всегда колеблется, если по чужим суждениям не составил еще своего.

    Верный себе, Шкловский нападает на засилье «темы» в поэзии.

    «Что в стихах тема?

    Так, гвоздь, на котором можно повеситься самому, а можно и повесить только шляпу». Все то же остроумие и та же фальшь.

    Тема не важна в отдельном стихотворении. Но есть тема поэта, объединяющая все его стихи. Это зовется тоном или голосом. Это вызывает и образы, и «сюжеты» одного порядка. Иметь голос много важнее, чем придумать новое слово или новый ритм, Первое обязательно, второе — условно, а в нашей художественной культуре, с ее презрением к ученичеству, с непониманием необходимости «ученических лет», с ее постоянными требованиями «выявить свое я» во что бы то ни стало и в первые же годы, – это прямо вредно и многих сгубило. Шкловский, конечно, один из губителей, а то что «Шкловские» всегда и во все времена окружены вниманием, наводит на печальные мысли о судьбах искусства и о природе человека.

    Шкловский написал в конце своей статьи, явно с удовлетворением:

    «Я тщательно старался в этом отрывке не сводить концы с концами».

    Не думаю, чтобы это было достоинством».[i]

    И там же, но в 1925 году он говорит: «Есть такт, есть выдержка, которые в мысли так же необходимы, как в жизни. Избегать их ради оригинальности или своеобразия — верный признак слабости. Классический пример этого — Шкловский, который, несмотря на всю свою даровитость, ничтожен». [ii]

    А Горький 1925 году ругал Шкловского по-своему. Он написал Федину: «Шкловский – увы! “Не оправдывает надежд”. Парень без стержня, без позвоночника и все более обнаруживает печальное пристрастие к словесному авантюризму. Литература для него – экран, на котором он видит только Виктора Шкловского и любуется нигилизмом этого фокусника. Жаль». Но Иванов писал ему: «Шкловский чувствует себя, по-моему, плохо. Пишет он не то, что надо – и часто плохо. Он умный человек, понимает – и веселится».[iii]

    Через четыре года, в 1929 году Чуковский уже пишет: «И были на фоне этого люди: Шкловский, к которому сердце мое опять потянулось. Весь подкованный, на середине дороги, чующий свою силу – и в то же время лиричный и кроткий и даже застенчивый (где-то внутри), он много вспоминает из прежнего – Репина, мой диван, Бориса Садовского, Философова, Гржебина»?[iv]



    [i] <Виктор Шкловский>. — Звено. — 1924. — 29 де­кабря, № 100. — С. 2. Цит по Адамович Г. Литературные заметки. Книга 1, - Спб.: Алетейя, 2007.

    [ii] <Пушкин во французских переводах. — Лекция кн. Святополка-Мирского>. — Звено. — 1926. — 25 апреля, № 169. — С. 1-2.

    [iii] Горький и советские писатели: неизданная переписка. //Литературное наследство. - М.: 1963, с. 492.

    [iv] Чуковский К. Соб. Соч. т. 3. – М.: ТЕРРА-Книжный клуб, 2001. С. 190.


    Извините, если кого обидел

    Monday, May 21st, 2012
    12:55 am
    История пр то, что два раза не вставать

    Часто задаётся вопрос - зачем нам тайны чужой переписки, зачем нам ломкие страницы чужих дневников с неразборчивым почерком?

    Зачем нам чужие биографии?

    Они нам нужны затем, чтобы очередной раз подтвердить, что человек не одинок. Что он похож на полярного исследователя, обнаружившего стоянку предшественника с банками из под пеммикана и прохудившимися канистрами. Он должен идти дальше, но на этом пути он был не одинок.

    Эмоции наши счётны, нас обуревает ужас и отчаяние посреди ледяной пустыни жизни, и вот уж кажется, что твоё одиночество- это одиночество мира. Но нет, читая письма мёртвых людей, ты видишь, что  с твоими тревогами и твоим ужасом сталкивались и до тебя.

    Но предшественники столкнулись и со счастьем открытия, с той небесной, пузырчатой радостью, что наполняет человека, понимающего, что мысль сильнее смерти.

    Вот зачем нужны чужие биографии.

    Человек от природы эгоистичен, если в нём мало веры, но много страха, и мир обступает его как философа Сковороду. Но ушёл философ Сковорода от жестокого мира, не поймал мир его. И всяк понимает,шурша чужими дневниками, что есть шанс ускользнуть от отчаяния. Наши жизни полны частного отчаяния - мелких неудач, травли, непонимания близких, осознания своих проступков и подлостей, но наука состоит не в оправдании собственных ошибок, ав осознании того, что ты - часть общего потока познания, неистребимого, как надежда.

    Кроме науки мало в жизни человечества бесспорного - и учёные во всяком роде полезнее многих в своих письмах. Физики скупы на слова, филологи говорливы. Но из этого ткётся спасительная верёвка помощи, альпинистская страховка для будущего читателя.

    Всё было прежде, но у тебя будет своё,страдания неизбежны, но движение разума выше их, грамматика Смирницкого не предел жизни.

    И, вот:


    И, чтобы два раза не вставать:

    Б. Эйхенбауму

    Дорогой Боря!

    Я ужасно устал, написавши книгу о Маяковском в 10 листов.
    Там есть глава по теории рифмы.
    Книга беллетристическая.
    Если её написать бы ещё один раз, то она была бы очень хорошей. Думаю, что она не хуже «Сентиментального путешествия» сейчас.
    Впрочем, кто их знает, эти книги? Лучше всего они в воспоминаниях. <…>
    Я устал и по утрам зеваю, и из-за плохого характера ругаюсь на собраниях страшным голосом.
    Было 20-летие кино, играл оркестр, стояло много цветов, и мы не могли разобрать, кто же гроб.
    Пели песню «Эй, ухнем!» и уверяли, что она из ленты Донского и её написал композитор Шварц.
    Несомненно, «Вниз по матушке, по Волге» написана Александровым.
    Литературные силы меня не оставили. <…>
    Итак, дружим мы с тобой и даже ссорились лет 25.
    Шло время, построили мы науку, временами о ней забывали, её заносило песком.
    Ученики наших учеников, ученики людей, которые с нами спорят, отроют нас.
    Когда будут промывать библиотеки, окажется, что книги наши тяжелы, и они лягут, книги, золотыми, надеюсь, блёстками, и сольются вместе, и нам перед великой советской литературой, насколько я понимаю, не стыдно.
    И мы, насколько я понимаю, перед великой советской литературой не виноваты. Мы пришли к очень занятому человечеству.
    Одним словом, попали в историю.
    Итак, я нежно тебя целую, друг. Сейчас вспомнил, что ты ко мне тоже не пишешь, но это ничего <…>
    Итак, целую.
    Твой Виктор из Шклова.
    21.II. – 1940




    Извините, если кого обидел
    Sunday, May 20th, 2012
    11:11 pm
    История про то, что два раза не вставать

     

    Б. Эйхенбауму

     

    Дорогой Борис

    Чернила сохнут, как язык в гортани.

    Бедный тритон. Ну что, дорогой, жаба сейчас почти эпидемия. Она бывает и у сорокалетних, и если первый припадок миновал, и с [жабой (?)] живут. С чем мы не живём. <…>

    Я пока здоров как 55-летний Онегин. Скоро приеду в Ленинград с рукописями. Деньги приходят и уходят – уходят охотно, приходят – сопротивляясь.

    Живу. Живу. Опояз давно стал пунктиром.

    Нас мало и тех нет.

    Банка с нитроглицерином скоро станет формой одежды.

    Ах, не шутится.

    Милый тритоша, ещё поплаваем.

    Передавать вахту некому. Постоим.

    Может быть, обновимся, как [седые (?)], временем [выгрызенные (?)] луны.

    Оле много приветов.

    Привет моей родне – Питеру – Ленинграду – Сестрорецку.

    Привет Толстому Льву. Пускай умнеет. Это похоже.

    Что касается прототипа, то его нет. Есть протофакты.

    Влияний тоже нет.

    Веселовского нет и не было.

    Жирмунского и не будет.

    А ты есть, но и озорник.

    О мяу мяу друг. О мио мио.

    О наши крыши родного Ленинграда.

    О холод ленинградских набережных и вода, которую не согревает даже история.

    И нити жизни, не пёстро свитые шерстяные нити [сношенной (?)] одежды. Книги, которые недописаны.

    Горе и будущая слава, ошибки, измены и упущенные случаи изменить женщинам. Так.

    О недопитое вино.

    О друг мой.

    Твой Виктор.

     

    4 августа 1948 г.

    И, чтобы два раза не вставать:




    Б. Эйхенбауму

    Дорогой Боря!

    Книга о прозе в наборе. Дописываю сценарий и очень устал.

    Старые люди устают тогда, когда они делают то, что они делать не могут.

    Да я устал.

    13-ти лет я узнал то, что эвфемистически зовут любовью. Прошло ещё 50.

    Чуть не написал 500.

    Только редко было вдохновение.

    Это дело жестокое и несправедливое.

    Если бы моя жизнь пошла правильно, я обладал бы навыками академического учёного и сделал бы бесконечно много. Без языков, без философии, без почерка и грамотности и прожил жизнь, коптя котлы вдохновения, которым надо только смазывать измерительные инструменты. И это всё от того, что не имел простой и верной любви в 13-14 лет. <...>

    Я печален как слон, у которого запор.

    Печален, как морской змей, которого слабит.

    Годы укатились на рёбрышках.

    Закатились под полы.

    Единственный друг мой, брат мой – целую тебя.

    Жизнь такая, какая есть, атомы её сталкиваются без воли.

    Справедливость есть только в тетрадках учительниц.

    Целую тебя. Береги молодых.

    Всё было. И заря, и зарево, и зелёный луч, и зубная боль, и боль сердца. Весна не наступает.

    Целую тебя, дорогой.

    Сима целует, не прочтя письмо. Витя.


    Извините, если кого обидел

    17 апреля 1953 г.

    Извините, если кого обидел

     

    Saturday, May 19th, 2012
    2:58 pm
    История про то, что два раза не вставать

    Один из самых интересных и совершенно неизученных мотивов в русских дневниках и мемуарах – мотив предательства.

    Дело в том, что предавались не только люди или идеалы, предательство ощущались по отношению к творчеству и чужим ожиданиям.

    Изменился общественный уклад, и было совершено множество отказов от старого мира и тех присяг, которые, явно и неявно, давали ему люди. Отказывались от обязательств перед Богом и старой властью, перед сословием и чином, перед прочими правилами жизни. Создавались новые правила, от которых отказывались тоже, и к концу двадцатых возникло множество коммунистов, которые говорили о предательстве прежних идеалов Революции точно так же, как они говорили о предательстве Революции теми, кто начал НЭП.

    Собственно, формулировалось само понятие «предательства» как термина.

    Лидия Гинзбург в декабре 1931 года есть такая запись: «Шкловский приезжал в начале декабря. Я его не видела. Он всё ещё не ходит в «квартиру Гуковского», а я кончала роман, и у меня не хватило ни времени, ни энергии, ни добродушия его разыскивать. Он позвонил только один раз, поздно вечером, и говорил со мной необыкновенно охрипшим голосом. Сказал, что назавтра приглашён к Груздеву и Ольге Форш.

    – Нельзя ли вас оттуда извлечь?

    – Попробуйте сообщить туда, что вы умираете.

    – Я позвоню и скажу, что я умираю и без вас не могу умереть спокойно.

    На другой день я играла в покер и не позвонила».

    И далее:

    «Шкловский стал говорить Вете что-то такое про Тынянова. Вета прервала:

    – Мне надоело, что вы предаёте Юрия и всех… Вы обожаете неудачи ваших друзей…

    – Разве? – он задумался. – Действительно, Юрия предаю. Борю? – тоже предаю.

    – Гинзбург предаёте?

    – Гинзбург, – он поморщился, – предаю немножко.

    – Меня предаёте, сказала Вета, – я знаю, вы говорите всем: нехорошо живёт Вета, скучно живёт…

    Прощаясь, он сказал ей:

    – Передайте Люсе, что я её очень люблю и предаю совсем немножко».[i]

    Вета, что упоминается здесь – это Елизавета Исаевна Долуханова (1904 – 1938?). Она родилась в Тифлисе, считала себя армянкой, а своим родным языком – русский. В начале двадцатых годов Елизавета Долуханова переехала в Петроград. Осенью 1924 года поступила на ВГКИ (Высшие государственные курсы искусствоведения (ВГКИ) при Государственном институте истории искусств).

     Дмитрий Устинов замечает: «По-видимому, непосредственные духовные интересы Е. И. Долухановой не лежали в сфере науки, поэтому в строгом, формально-научном смысле она не принадлежала к числу младоформалистов (как некому научно-корпоративному единству), однако нет сомнения, что она играла заметную (и своеобразно колоритную) роль в их бытовой жизни, осмыслявшейся и обыгрывавшейся самими младоформалистами как “дело культуры (литературы)”».[ii] Но только доверять её пересказанным словам, и словам, пересказанным ею нужно с осторожностью. Елизавета Исаевна была чрезвычайно одарённым человеком, и прирождённым сочинителем: сама Гинзбург пишет: “<...> максимально словесный человек, какого мне пришлось встретить, – Вета. У нее <...> совершенно непроизвольная, замкнутая и эстетически самоценная речевая система. У людей, просто хорошо говорящих, то, что хорошо в их разговоре, падает на отдельные выражения, в большей или меньшей степени заполняющие речь. Такие словесные люди, как В<иктор> Б<орисович Шкловский> и Вета, выразительны сплошь, вплоть до а, и, что, когда. <...> Шкловский закрепил особенность своей устной речи в речи письменной. Система Веты, к сожалению, не дойдет до потомков. Я не стала бы уговаривать её писать. Уже в своих письмах она гораздо ниже, чем в разговоре. <...> “В жизни” она мгновенно переваривает, встряхивает и ставит на голову всякую литературность, которая еще стояла на ногах».

    Устинов дальше отмечает: «Впрочем, при чтении многочисленных отзывов Гинзбург о Вете нужно учитывать особый, “романический” характер их личных взаимоотношений».

    Дальнейшая судьба Долухановой была трагична. Мариэтта Чудакова замечала: «Со слов нескольких современниц нам известно, что в середине 1930-х годов Елизавету Исаевну Долуханову, в то время – уже жену художника В. В. Дмитриева, вызвали в НКВД и предложили стать осведомительницей («У Вас бывают в гостях такие люди!.. Приглашайте почаще, побольше...»). Ища мотива для отказа, она сказала, что у них маленькая квартира. «Пусть это Вас не беспокоит – с квартирой мы поможем!» Ее вызывали несколько раз». Неизменно отвечавшая на предложения о секретном сотрудничестве отказом, Е. И. Дмитриева была арестована 6 февраля 1938 года. Погибла в тюрьме в 1939 году».[iii]

    Но дело в другом – все эти истории в литературной среде многажды обкатывались, эпизод, случайно обороненная фраза становились фрагментами литературного текста, и решительно непонятно, что там происходило на самом деле. Особенно в тот момент, когда в мемуары проникает изящная сцена, заканчивающаяся пуантом.

    Шкловского много раз упрекали в предательстве – все дело в том, что в двадцатые годы он двигался с очень большой скоростью. Часто конструкции, которым он служил, устаревали и исчезали так быстро, что упрёки в предательстве раздавались уже после того, как истлели их обломки.

    Менее всего люди прощали обманутые ожидания.

    Шестью годами раньше, 7 июля 1925, Гинзбург пишет Борису Бухштабу из Одессы: «…мы с Москвой на этот раз не поладили. – Она встретила меня обычной теснотой, не совсем обычным отъездом (на аэроплане) Виктора Борисовича и совершенно необычайной, провокационной, температурой.

    На все это я ответила дурным настроением и дурным самочувствием, не говоря уже о недостаточной огнеупорности…

    А впрочем... а впрочем... Шкловский писал друзьям о русских друзьях и о Петербурге; спрашивал, починен ли провал в мостовой против “Дома Искусства”. Сейчас Шкловский, живя в России, обходится без Петербурга, без друзей и без “Дома Искусства”, и даже без истории искусства; у него жена и ребенок, и в Москве ему платят 400 руб<лей> за редактирование так называемого “Красного Синего Журнала”[1] .

    Если ты скажешь, что каждый из нас может подобным образом свернуть в сторону, я возражать не стану; если ты скажешь, что это скверно, я отвечу, что это безразлично.

    Несущественно, любит ли человек два года, пять лет или десять. Существенно то, что мы в течение двух недель любим до гроба; что мы “никогда не прощаем” неприятность, которую забываем в полтора часа, что мы “порываем навеки” тогда, когда миримся через сутки. Вот на чем познается условность времени и неисчерпаемость переживания.

    Иуда Искариот продал Христа за 30 серебряников; Виктор Шкловский продал Институт за 40 червонцев. Надеюсь, если мы вздумаем продавать друг друга, мы не сделаем этого бесплатно, а пока что будем переживать Вечность в течение летних каникул. Вообще – “тут может быть два случая” и стоит ли из-за какого-то паршивого “Синего Журнала” заранее волноваться!

    Кроме того, надо быть хорошим до тех пор, пока это возможно. Быть хорошим куда приятнее, чем быть скверным. Не изумляйся – это я только всего продолжаю наш старый разговор, начавшийся между Биржевым мостом и Дворцовым.

    Пожалуйста, Боренька, не вздумай сделаться сволочью к моему возвращению. Во-первых, это будет покушение с негодными средствами. Во-вторых... я отлично знаю, как может стошнить человека от собственного благонравия, но, честное слово, это еще лучше, чем когда тошнит от всего другого прочего.

    Ул. Баранова д. 6 кв. 6[iv]».

    Со Шкловским в Москве действительно было сложно увидеться – он постоянно ездил в творческие командировки. Одна из них, как раз с путешествием на аэроплане, описана в «Третьей фабрике».

    «В 1929 году друг Шкловского, не писавший прозы, - писал Борис Фрезинский в эссе «Скандалист Шкловский» - Б.М.Эйхенбаум утверждал в книге «Мой современник»[2]: «Шкловский совсем не похож на традиционного русского писателя-интеллигента. Он профессионален до мозга костей – но совсем не так, как обычный русский писатель-интеллигент… В писательстве он физиологичен, потому что литература у него в крови, но совсем не в том смысле, чтобы он был литературен, а как раз в обратном. Литература присуща ему так, как дыхание, как походка. В состав его аппетита входит литература Он пробует ее на вкус, знает, из чего ее надо делать, и любит сам ее приготовлять и разнообразить».

    Бенедикт Сарнов в емкой статье «Виктор Шкловский до пожара Рима» вспоминает свой разговор со Шкловским в начале 1960-х годов, свои жалобы как раз на то, что «время виновато», и сокрушительный ответ Виктора Борисовича: «Понимаете, когда мы уступаем дорогу автобусу, мы делаем это не из вежливости». Образ, что и говорить, производит впечатление, но, если бы все так боялись автобуса, он бы никогда не сделал перерыва в своих безжалостных наездах на нас…

    Потом Шкловский старался держаться на плаву, писал свои не задерживаемые цензурой книги и откликался на чужие. При его темпераменте и остром уме это не всегда бывало легко – скажем, пылко хвалить в газете фильм Чиаурели «Клятва», воспроизводящий историю, фальсифицированную Сталиным.

    Шкловскому повезло – его не арестовали; в 1939 году он даже получил орден Трудового Красного знамени – это надо было заслужить. И все же орден – далеко не вся правда о Шкловском. В страшные годы террора «в Москве был только один дом, открытый для отверженных», – таково дорогого стоящее признание в «Воспоминаниях» Н.Я. Мандельштам, оно – о доме Шкловского. Исключительно сердечно, что ей в общем-то не свойственно, пишет Н.Я. о Василисе Георгиевне Шкловской…И еще одно важное свидетельство вдовы Мандельштама о времени террора: «Шкловский в те годы понимал всё, но надеялся, что аресты ограничатся “их собственными счетами”. Он так и разграничивал: когда взяли Кольцова, он сказал, что это нас не касается, но тяжело реагировал, если арестовывали просто интеллигентов. Он хотел сохраниться “свидетелем”, но, когда эпоха кончилась, мы уже все успели состариться и растерять то, что делает человека свидетелем, то есть понимание вещей и точку зрения. Так случилось и со Шкловским».[v]

    Несмотря на ордена и Государственную премию, наиболее известные книги Шкловского оставались под гласным и негласным запретом. В списках цензуры, в частности значится: «528. Сентиментальное путешествие: Воспоминания 1917-1922 гг. – М.; Берлин: Геликон, 1923. – 391 с.

    Список № 5 (Таллиннский список.1945 г.). Возвр.: Приказ № 197. 13.02.1958. ВП-1960.

    Книга включает две части: “Революция и фронт” и “Письменный стол”. Цензурные претензии (помимо факта совместного советско-эмигрантского издания) вызвала первая часть: сцены расстрела рабочих в Петрограде, протестовавших против разгона Учредительного собрания в январе 1918 г., эксцессы “красного террора” (“каждого убивали на месте”), самосудов толпы и т.д.; помимо того, упомянут Федор Раскольников. Значительное внимание уделено издательству “Всемирная литература”, созданному в 1918 г. в Петрограде А.М.Горьким, и его сотрудникам, в частности, Блоку и Гумилеву. О расстреле Гумилева и смерти Блока, пришедшихся на август 1921 г., Шкловский пишет так: “Умер Гумилев спокойно (!-А.Б.). Блок умер тяжелей, чем Гумилев, он умер от отчаяния”, призывая затем: “Граждане, бросьте убивать! Уже люди не боятся смерти! Уже есть привычки и способы, как сообщать жене о смерти мужа” (с.336).

    529. Ход коня: Сборник статей. – М.; Берлин, Геликон, 1923. – 206 с.

    Список № 4. М., 1950. Св. список – 1961. Св. список – 73. Возвр. – ВП-1991.

    Сборник эссе на различные темы литературы и искусства. Среди персонажей – Адриан Пиотровский, Вс.Мейерхольд, Сергей Радлов, Юрий Анненков».[vi]

     

    Возвращаясь к правке и перемене смысла при ней, то есть, предательстве изначального текста, лучше завершить рассуждение цитатой из самого Шкловского:

    «Когда-то я по заказу написал статью для «Правды». Критик Лежнев[3] (ныне покойный), который ведал отделом литературы и искусства, статью очень похвалил и при мне начал править. Долго правил. Перечёл и сказал: «Так. Теперь получилось говно. Но это еще не то говно, которое нам нужно». И продолжал править».



    [1] Дмитрий Устинов в примечаниях к первопубликации этого письма замечает: «Имеется в виду двухнедельное, иллюстрированное, литературно-художественное и научно-популярное издание “Красный журнал”, выходившее в 1924-1925 гг. в Москве. В 1925 г. с 3-го по 9-й номер (февраль-май) заведующим редакцией этого журнала значился В.Б. Шкловский. Сарказм Гинзбург относит адресата к “бульварному” тонкому иллюстрированному “Синему журналу”, выходившему в Петербурге (Петрограде) с 1910 по 1918 г.: для людей, воспитанных на культуре символизма, упоминание этого издания служило чуть ли не нарицательным обозначением мещанской пошлости».

    [2] Тут, в публикации ресурса «Букника» 21.11.2008 какая-то путаница – книга Б. Эйхенбаума, ныне изданная, называется «Мой временник», и Эйхенбаум не писал прозы, если, конечно, не считать Маршрут в бессмертие (Жизнь и подвиги чухломского дворянина и международного лексикографа Николая Петровича Макарова), что хоть и биографическая, но всё же проза.

    [3] В то время на слуху была два литературных псевдонима «Лежнев»: один принадлежал Абрам Зеликовичу (Захаровичу) Горелику (1893, п. Паричи Бобруйского уезда, – 1938, Москва), литературный критик. По образованию медик, в 1922 году окончил в Екатеринославе (ныне Днепропетровск) медицинский институт. Теоретик литературной группы «Перевал» (до ее роспуска в 1932 г.). Противопоставлял теории «социального заказа» и «техницизму» лефовцев идею слияния идеологии и искусства. Выступал за «моцартианство» творчества, в противовес «сальеризму». Выдвинул лозунг «нового гуманизма». Арестован в 1938 году и расстрелян.

    Другой Лежнев был литературный критик Исай Григорьевич Альтшулер (1891, Николаев, Херсонская губерния, – 1955, Москва). Он родился в богатой ортодоксальной еврейской семье, но в 1906 году вступил в РСДРП. В 1910 году уехал в Цюрих и окончил там философский факультет Цюрихского университета. В годы гражданской войны заведовал отделом в газете «Известия». Лежнев выступал в нем и как один из идеологов русского национал-большевизма (расценивавшего большевизм как почвенно-русскую мессианскую силу, отвечающую государственно-национальным интересам России). В журнале наряду с другими сотрудничали ассимилированные (см. Ассимиляция) евреи В. Богораз (Тан), В. Лидин, Я. Лившиц (1881 — ?), О. Мандельштам, Б. Пастернак, И. Эренбург, О. Хвольсон (1852–1934). Булгаков вывел Лежнева в «Театральном романе» под именем Рудольфи. Потом Лежнев был выслан из СССР, но работал в советском торгпредстве в Берлине. В 1930 вернулся и в 1935–39 работал заведующим отделом литературы и искусства газеты «Правда», жёстко проводя при этом политику партии в области культуры. Позиционировался как специалист по творчеству Шолохова. Избежал арестов и обвинений в космополитизме. Именно он и имеется в виду в истории, рассказанной Шкловским.



    [i] Гинзбург Л. Записные книжки. Воспоминания. Эссе. – СПб.: Искусство-Спб, 2002 СС 414-415.

    [ii] Д. В. Устинов в примечании к публикации писем Л. Я. Гинзбург к Б. Я. Бухштабу (Новое литературное обозрение, 2001, N 49) пишет: « В анкете для поступающих, в графе “национальность”, Е.И. Долуханова указала: “армянка, родной язык русский” (ЦГАЛИ СПб. Ф. 59. Оп. 2. Ед. хр. 692 (личное дело Е.И. Долухановой). Л. 1).

    [iii] Чудакова М. О. Осведомители в доме Булгакова в середине 1930-х годов // Седьмые Тыняновские чтения: Материалы для обсуждения. Рига; М., 1995-1996. С. 449-450.

    [iv] Л. Я. Гинзбург. Письма Б. Я. Бухштабу (подготовка текста, публ., примеч. и вступ. заметка Д. В. Устинова). «НЛО» 2001, №49 .

    [v] Каверин В. А. Эпилог: Мемуары – М.: Моск. Рабочий. 1989, с.42.

    [vi] Блюм А. Запрещенные книги русских писателей и литературоведов. 1917-1991. Индекс советской цензуры с комментариями. - СПб, 2003. с.197.

    Friday, May 18th, 2012
    12:35 pm
    История про то, что два разу не вставать

    ...Но между двухголовым писателем Ильфопетровым и Шкловским есть ещё более странные сближения.
    У белорусского филолога Федуты есть статья под названием "Остап Ибрагимович... Шкловский". (Надо было написать об этом гораздо ранее, но в тот момент, когда я завладел текстом, так стал менять место жительства, а потом и вовсе овладела мной экзистенциальная тоска).
    Это хорошая статья - прежде всего тем, что в ней говорится о совпадениях и общих чертах, но не говорится о том, что Виктор Борисович Шкловский был прототипом Остапа Ибрагимовича Бендера.
    Но, между тем, сами эти общие четы очень примечательны: Остап, самозванцем проникнув в поезд писателей и журналистов, тут же решает заработать на "формальном методе" Он говорит журналисту Ухудшанскому:
    «Вы, я замечаю, все время терзаетесь муками творчества. Писать, конечно, очень трудно. Я, как старый передовик и ваш собрат по перу, могу это засвидетельствовать. Но я изобрел такую штуку, которая избавляет от необходимости ждать, покуда вас окатит потный вал вдохновения». И тут же предлагает ему, по сходной цене, набор-конструктор для написания репортажей со строительства железной дороги. Этот "Торжественный комплект" довольно хорошо известен, но куда менее известны слова самого шкловского, которые приводит Федута. Шкловский и Бендер пытаются заработать на кинематографе, и сценарий "Шея", может быть, мало уступил какой-нибудь сценарной заявке Шкловского. «Вот вам совет, который мы, профессиональные писатели, часто даем друг другу: начинайте с середины, с того самого места, которое у вас выходит, в котором вы знаете что написать.

    Когда напишете середину, то найдется и начало и конец, или самая середина окажется началом.

    Кроме этого, нужно иметь дома заготовки – готовые написанные куски статей, записи фактов, удачных выражений, фактические сведения, – которые всегда найдут себе место в статье и никогда не пропадут даром»[1].
    Или вот известный эпизод:

    Но самым поразительным является следующее совпадение (если, конечно, это совпадение). Возвращение Ипполита Матвеевича в родной город сопровождается феерической сценой его попытки изменить внешность: «Нагнув голову, словно желая забодать зеркальце, несчастный увидел, что радикальный черный цвет еще господствовал в центре каре, но по краям был обсажен тою же травянистой каймой. […] Остап […] внимательно посмотрел на Ипполита Матвеевича и радостно засмеялся. Отвернувшись от директора-учредителя концессии, главный руководитель работ и технический директор содрогался, хватался за спинку кровати, кричал: “Не могу!” – и снова бушевал» [ДС, с. 142—143]. Если не считать разницы в цветовой гамме, то конспект этой сцены есть и в биографическом тексте Шкловского: «Попал к одному товарищу (который политикой не занимался), красился у него, вышел лиловым. Очень смеялись. Пришлось бриться. Ночевать у него было нельзя»[1].
    Там много ещё что интересного - я скажу по поводу самой идеи. Она верна, но главное - в ином. Тысячи людей в тяжёлый год пытались поменять внешность, и у сотен это выходило криво: топорщились разноцветные усы и бороды. Это был цвет перепуганного времени. Василий Витальевич Шульгин, уж на что был умный человек, а пробираясь с фальшивым паспортом в СССР в 1925 году - через семь лет после цветовых экспериментов Шкловского и за два года до использования Кисой Воробьяниновым знаменитого "Титаника", тоже покрасился неудачно, о чём и сообщил в своей книге тут же., по возвращении.
     Шкловский не прототип Остапа Бендера. Просто Шкловский - яркая фигура, особый тип авантюриста. Он авантюрист, и Остап - авантюрист. Остап чрезвычайно одарён, точно чувствует психологию собеседника, и Шкловский очень хорошо чувствует стиль времени и тоже одарён чрезвычайно. Они не идеальны в своём артистизме: Шкловский часто терпит поражения, зайдя на территорию "строгой науки", Остап жонглирует часто ему самому непонятными словами и иногда не угадывает своего окружения.
    Но захотят люди описать авантюриста - так выходит у них Шкловский. Захотят припомнить обаятельного трикстера - выходит Бендер.
    Нормальное дело.
    Шкловский - образец авантюриста и в жизни и в литературе, потому что он человек своего времени.
    Бендер - литературный герой своего времени, обоих это время превращает. Ломает, как лён на стлище. Из вольных трикстеров - в управдомы. Из филологических скандалистов в заслуженные литературоведы.



    [1] Шкловский В.Б. Сентиментальное путешествие // Шкловский В.Б. «Еще ничего не кончилось…» – М.: Пропаганда, 2002. – С. 158.

    [1] Там же. – С. 24.

    «Для того, чтобы научить человека работать шаблоном, достаточно несколько недель, если попадется человек умный. Я в одной маленькой редакции научил писать статьи бухгалтера, потому что он мало зарабатывал, но писал он, конечно, плохо, так плохо, как пишет большинство работающих сейчас в газете»[1]. Талант не играет роли – он сводится к умению владеть определенным набором лекал[2].

    [1] Там же. – С. 15.

    [2] «Сюжетные приемы – это набор лекал, годных не для вычерчивания любой кривой». – Шкловский В. // Как мы пишем. – Vermont: Chalidze Publications, 1983. – С. 215. (Цитация по статье А. Федуты)

    Извините, если кого обидел

    Thursday, May 17th, 2012
    6:17 pm
    История про то, что два раза не вставать

     

    Книга под названием «Ванна Архимеда» напечатана в 1991 году. Но тот Архимед, о котором идёт речь, к тому моменту уже был похож на Марата в своей ванне. Архимед истёк кровью и тонул во времени. Он возвращался в жизнь с трудом.

    Воскресить убитых было невозможно, можно было только воскресить память о них.

    Суьба этой книги была странна – эта книга много существовала в призрачном пространстве рукописей, будто в меттерлинковском пространстве детей, ждущих своего рожения на небесах.

    Она не повторяет замысел 1927 года, хотя во многом следует ему. Это перерожденная «ванна», какое-то другое сооружение, память о ванне, и память об обэриутских архимедах.

    В современном издании «Ванны Архимеда» говорится: «В условиях острой литературной борьбы 20-х годов даже небольшие школы и группировки стремились издать свои коллективные сборники. Осуществить эту цель было непросто из-за разного рода препятствий, материального и организационного характера.

    Выпустить сборник хотели и «чинари», затем обэриуты. В 1927 году «чинари» вместе со своими союзниками составили план будущего сборника «Радикс» (от лат. radix – корень). Приводим его по записной книжке Д. Хармса (хранится в частном собрании): «Теоретический отдел.

    1. Шкловский – О Хлебникове.

    2. Малевич – Об искусстве.

    3. Липавский – О чинарях.

    4. Клюйков – О левом фланге (радиксе).

    5. Вахтерев – О живописи.

    6. Кох-Боот (псевдоним Г. Кацмана.– А. А.) – О театре.

    7. Цимбал – Информация «Радикса».

    8. Островский – Московский Леф.

    9. Бухштаб – Константин Ватинов.

    10. Л. Гинзбург.

    11. Гофман.

    12. Степанов.

    Творческий отдел.

    1. Введенский – Прозу и стихи.

    2. Хармс – Стихи и драма.

    3. Заболоцкий – Стихи.

    4. Бахтерев – Стихи.

    5. Вагинов – Прозу и стихи.

    6. Хлебников – Стихи.

    7. Туфанов – Стихи?

    Живопись.

    1. Бахтерев.

    2. Дмитриев.

    3. Из Инхука.

    Графика.

    1. Заболоцкий.

    2. Филонов. –

    Сборник не вышел. Возможно, к нему относится следующая запись Хармса в первой половине 1927 года: «Наши ближайшие задачи: 1. Создать твердую Академию левых классиков. 2…составить манифест. 3. Войти в Дом Печати. 4. Добиться вечера с танцами для получения суммы около 600 рублей на издание сборника. 5. Издать сборник» (Записная книжка Д. Хармса).

    В 1929 году у обэриутов возникает план нового сборника под названием «Ванна Архимеда»: «Стихи:

    1. Заболоцкий.

    2. Введенский.

    3. Хармс.

    4. Хлебников.

    5. Тихонов; «Елизавета Вам».

    Проза:

    1. Каверин.

    2. Введенский.

    3. Добычин.

    4. Хармс.

    5. Тынянов.

    6. Шкловский.

    7. Олеша» (Записная книжка Хармса).[i]

    Но нам интересно, что говорил и как вёл себя в этих обстоятельствах Шкловский.

    Игорь Бахтерев[1] оставил воспоминания, благодаря которым, мы знаем, как это происходило:

    «С Виктором Борисовичем Шкловским наши литературные дела почти всегда начинались телефонными разговорами. Так случилось и на этот раз.

    Хармсу позвонили с Лито Института Истории Искусств, сообщили, что профессура Отделения хочет встретиться с участниками «Левого фланга».

    Находившиеся в Ленинграде четыре участника «Фланга» были проинформированы. Но как же быть с пятым участником, призванным в армию, Заболоцким? Институт пошел Николаю навстречу, дал бумагу, и даже с необязательной круглой печатью.

    Несколько дней спустя все пять сочленов собрались на Исаакиевской площади, вошли в бывший Зубовский особняк, нашли нужную им аудиторию…

    Мы, конечно, не опоздали, и все же профессура нас опередила. Не слишком вежливое начало, зато появились все вместе: в неизменной, странной, золотистой шапочке и длинном, фантастического покроя сюртуке – Даниил Хармс; в гимнастерке рядового – Николай Заболоцкий; в обычных, не слишком новых пиджачных парах и тройках – Ватинов, Введенский и пишущий эти строки.

    Мы находились в узкой длинной комнате, с длинным столом – от единственного окна до противоположной стены. Взявший на себя роль распорядителя Юрий Николаевич Тынянов попросил вошедших сесть. Так мы оказались визави Томашевского, Эйхенбаума, Щербы, Тынянова.

    Будущие слушатели с интересом нас разглядывали.

    – Почему я не вижу поэта Туфанова? – спросил Лев Владимирович Щерба.

    441 – Не входит в нынешний состав,– ответил то ли Введенский, то ли Заболоцкий, главные противники заумника Туфанова.

    – Жаль,– сказал Лев Владимирович,– фонетическое писание Александра Туфанова лично мне кажется интересным…

    Первым выступил Юрий Николаевич, предложивший читать, как сидим, один за другим, не ограничивая авторов количеством стихов.

    Тогда кто-то из «Фланга» рассказал о нашей жизнью проверенной практике. Мы не только регламентировали количество стихов, но даже заранее их хронометрировали. В Институте предполагалось прочитать по три стихотворения. От слушателей зависело, продлить ли чтение каждого или не продлевать. Наш опыт был единогласно одобрен.

    До начала выступлений вошел последний слушатель – Виктор Борисович Шкловский и сразу внес оживление: кому-то что-то шепнул, кто-то засмеялся.

    Юрий Николаевич повторил принятые условия.

    – Все правильно,– согласился Шкловский.

    Чтение началось.

    Постоянный именинник Заболоцкий оказался потеснен Шурой Введенским, единственным, кого просили читать еще и еще. Да и в последующих критических высказываниях Шурина фамилия звучала чаще других.

    И все же, должен признаться, я не помню, за что хвалили Введенского, кто и что о нем говорил. Зато, как оказалось, на всю жизнь я запомнил выступление Виктора Борисовича. И не только потому, что он единственный говорил не об отдельных стихах и поэтах, нет, о всей группе в целом, считая, что ленинградский «Фланг» -* несомненное явление.

    Наших сочленов удивило, даже обрадовало другое: совпадение мыслей и характеристик Шкловского с тем, что мы сами про себя думали и говорили.

    – Наиболее для меня ценны не отдельные стихотворные удачи и даже не талант авторов, многих из которых слышу впервые. Важно то, что прочитанные стихи, все без исключения, взращены отечественной поэзией.

    Так говорил Шкловский, предварив сегодняшние ответы многочисленным западным славистам, которые 442 продолжают спрашивать, какая же зарубежная школа, какие западные авторы влияли на поэтов ленинградского объединения? Виктор Борисович отмечал несомненное влияние русской поэзии XVIII века, поэтов пушкинского круга, самого Александра Сергеевича, говорил о влиянии братьев Жемчужниковых и А. К. Толстого, когда они выступали вместе И конечно же, о продолжении дела кубофутуристов, в первую очередь Велимира Хлебникова.

    – Не только,– раздался чей-то голос.– Самый молодой из читавших явно тяготеет к футуристу Крученых.

    Говоривший, конечно, имел в виду меня. Хотя я активно не любил, когда подчеркивали мой почти несовершеннолетний возраст, упоминание прочитанных стихов позволило и мне вступить в общий разговор. А сказал я, что Запад на нас все же влиял, не через литературу – через живопись. В подтверждение этих слов я назвал своих любимцев: Пауля Клее, Миро, Пабло Пикассо.

    И тогда на меня буквально обрушился Введенский:

    – Говори о самом себе, а не обобщай, на меня никакая живопись не влияла и повлиять не может.

    Помнится, меня взял под защиту Заболоцкий, сказав, что на него давно и бесспорно влияла живопись Павла Филонова.

    Завершая наш недлинный разговор, Шкловский помянул господина Маринетти. «Если бы лидер западных футуристов снова пожаловал к нам в гости,– сказал Виктор Борисович,– я не сомневаюсь, участники «Фланга» заняли бы позицию Хлебникова».

    Виктор Борисович был, несомненно, прав, оптимистичное творчество «Фланга» – явление, безусловно, русское, только русское. Он это понял, и мы были ему за это благодарны.

    Встреча закончилась, члены содружества вышли из аудитории, а заседание продолжалось, разговор о нас без нашего участия.

    Мы направились к трамвайной остановке. Кто-то из нас полушутя поздравил Введенского с большим успехом.

    – Иначе и быть не могло,– ответил Александр.

    443 Нашего общего друга нельзя было упрекнуть в излишней скромности.

    Прошло несколько лет. По указанию администрации приютившего нас Дома печати мы заменили название группы «Левый фланг» глуповатым словом «обэриуты», производным от ОБЭРИУ, что расшифровывалось примерно так: Объединение реального искусства.

    Мы продолжали собираться, но не в комнате Хармса, как это бывало прежде, а в одной из гостиных Дома печати. И было нас теперь на трех обэриутов больше. К нам примкнули кинематографист А. Разумовский, прозаик Дойвбер Левин, поэт Николай Олейников.

    Как-то Введенский нам сообщил, что в ленинградской Капелле намечен вечер Маяковского с непременным в те годы диспутом.

    – Не мешало бы и нам выступить, не с критикой прочитанных стихов, а с чтением собственной декларации,– говорил он.

    Идея понравилась. Черновой проект декларации было предложено подготовить Николаю Заболоцкому, автору статьи о поэзии ОБЭРИУ, помещенной в журнале «Афиши Дома печати».

    Посетить Маяковского в номере, кажется «Европейской» гостиницы, согласился Даниил Хармс. Владимир Владимирович принял Хармса доброжелательно, однако от чтения составленного и всеми подписанного сочинения отказался.

    – Я же услышу вашу декларацию в Капелле, этого вполне достаточно,– сказал Маяковский.

    На следующий день семь обэриутов стояли на эстраде Капеллы (восьмой – Олейников – по служебно-дипломатическим соображениям выйти на эстраду отказался). Произнести декларацию с короткими примерами обэриутского творчества было поручено Введенскому.

    Выйдя на авансцену и объяснив, что мы не самозванцы, а творческая секция Дома печати, он огласил результат нашего коллективного сочинения, что заняло минут двадцать. Неизбалованная подобными выступлениями публика слушала Введенского внимательно. Когда же Александр замолчал и присоединился к стоявшим на эстраде обэриутам, раздались отдельные негромкие хлопки.

    444 За кулисами к нам подошел сопровождавший Маяковского Виктор Борисович.

    – Эх, вы! – сказал он.– Когда мы были в вашем возрасте, мы такие шурум-бурум устраивали – всем жарко становилось. Это вам не Институт Истории Искусств. Словом, надо было иначе…

    Как мы ни старались убедить Виктора Борисовича, что перед нами стояла узкоинформационная задача, он не сдавался».

    «По правде говоря, каждый из нас был убежден, что Шкловский забыл институтскую встречу, а помянул Институт лишь после того, как мы ему напомнили, что уже знакомы.

    – В вашем возрасте мы жили веселее,– продолжал Шкловский.– У нас без шурум-бурум не обходилось. Да и примеры меня не очень удовлетворили, можно было подобрать поинтереснее, поголосистее.

    «Конечно, не помнит», – подумал я и тут же понял, что ошибся,– память у Шкловского оказалась не хуже нашей.

    – Для таких выступлений, – говорил он,– необходим плакат. Не верите мне – спросите Владимира Владимировича. Здесь шапочка была бы уместнее, чем в Институте. Почему вы не в шапочке? – обратился он к Даниилу.

    А Маяковский отнесся к выступлению иначе, сказал, что объединение его заинтересовало, и тогда же попросил прислать на адрес «Лефа» статью с обстоятельным рассказом об ОБЭРИУ и обэриутах.

    Статья была написана разъездным корреспондентом «Комсомольской правды», но в «Лефе» не появилась.

    Нашим противником оказался ведавший поэтическим отделом Осип Брик. Стало ясно, Маяковский смотрит на поэзию шире. Шире Брика смотрел на неё и Виктор Борисович».

    Тут надо сделать отступление.

    Явление скандала – очень сложное явление.

    Беда в том, что художник, желая закатить пощёчину общественному вкусу, всегда рассчитывает на то, что общество ему ни пощёчин, ни тумаков давать не будет.

    Пощёчина даётся. А потом общество не приходит на выставку «Двадцать лет работы», и пистолет греет руку, художник полон обиды, но до конца ничего ещё не прояснено.

    Возвращаясь к очень искренней и очень несправедливой книге Карабчиевского, нужно сказать, что Маяковский одновременно очень хороший и очень неудачный пример скандалиста.

    Есть давняя мысль о самоназначении элит.

    Существует два пути в каждом деле. Пройти некоторый экзамен у предшественников. Как взятый для примера Сальватор Дали, перерисовавший по слухам весь музей Прадо, а потом занявшийся собственными экспериментами, и человек, что отбрасывает учёбу.

    Второй путь, это путь человека, отменяющего классические законы, чтобы их не изучать и не превоходить, а сразу стать классиком. Стать им с тем багажом, что создаётся мгновенно или дан от природы.

    Но вот в двадцатые было интереснее, чем сейчас – скажем, вместе с эпатажем опоязовцы могли сочетать академичность. Другое дело, что на них взросла потом та самая банда французских философов, про которых сказано, что с она гиканьем и свистом угоняют во тьму остатки здравого смысла.

    Меня как раз и интересует эта грань. Где эпатаж в чистом виде, и больше ничего. И где эпатаж отваливается как шелуха, оставляя новаторскую конструкцию.

    К примеру, знаменитый Параджанов вполне безумен. Он вообще внеморален – ворует столовое серебро у Катанянов, а потом раздаёт его кому-то. Когда умирает какой-то его родственник, то, улучив момент, когда вдова вышла из комнаты, то расписывает покойника золотой и синей красками под фараона, etc.

    Где грань, да.

    Маяковский создавался постепенно, будто финансовая репутация человека с банкнотой в один миллион фунтов стерлингов.

    Критики могут ответить, но общество всегда инерционно.

    И если критик, а пуще того читатель на диспуте задаёт неприятный вопрос, то можно сослаться на внешнюю силу.

    Тут весь фокус, что академиков можно приструнить. Например, им можно ответить, как пишет тот же Карабчиевский: «Не один раз на публичных выступлениях, прочтя про себя записку, он объявляет: "А на это вам ответит ГПУ!"».

    А в другое время можно сказать: "Вы с кем, мастера культуры? С этой омерзительной, отвратительной скотской властью или с нами, художниками, рискующими свободой?"

    Для этого вовсе не нужно жить при страшной диктатуре – власть всегда похожа на руки брадобрея и всегда говорит со своими подданными на языке, похожем на арамейский.

    И условный академист понимает, что попал как кур в ощип, как фрекен Бок перед Карлсоном.

    Вот оно, важное наблюдение - это важное наблюдение в том, что эпатаж всегда идёт рука об руку с шантажом."В. Шкловский, советовавший обэриутам устроить "шурум-бурум", не знал, что у них уже был опыт подобного скандала, – таковым стал вечер «Три левых часа» 24 января 1928 года, отзывы на который, происходи он в 1913 году, стали бы прекрасной рекламой группе. «Реклама» в прессе появилась, но только такая, какая в 1913 году была совершенно невозможной: в статье Лидии Лесной «Ытуеребо» помимо высмеивания «бессмысленного» творчества обэриутов, уже сквозили явственные намёки на политическую неблагонадёжность группы. При этом намёки строились именно на противопоставлении футуристам: «клетчатые шапки, рыжие парики, игрушечные лошадки. Мрачное покушение на невесёлое трюкачество, никак не обыгранные вещи. Футуристы рисовали на щеках диэзы, чтобы эпатировать буржуа.

    В 1928 году никого не эпатнёшь рыжим париком, и пугать некого”».[ii]

    Шкловский ещё раз появляется в воспоминаниях последнего обэриута – уже спустя много лет: «В заключение хочу рассказать про своего самого большого друга и одновременно друга Шкловского – известного кинематографического художника Якова Наумовича Риваша.

    Что связывало этих людей, разных по возрасту (Яша был моим ровесником), да и по профессиональным интересам? Очевидно, их знания в гуманитарных вопросах, 445 и еще – оба зарекомендовали себя блистательными выдумщиками.

    Одной из последних Яшиных находок была книга «Время и вещи», которую он решил создать в самом конце жизни (Риваш умер в 1973 году). Рассказывала она о дизайне первой четверти двадцатого века. Пользуясь кинематографическими и архивными связями, Риваш подобрал уникальную коллекцию, около шестисот фотографий. Перед читателем раскрывалась картина вещественного мира, окружавшего людей разных социальных слоев России.

    Увидав макет будущей книги, прочитав Яшин текст, Виктор Борисович был буквально потрясен.

    – Эта книга,– говорил Шкловский, – неоценима как помощь художникам, режиссерам, а возможно, и актерам.

    Тогда же он предложил написать к Яшиной книге предисловие. И написал, как всегда интересно, значительно.

    Дело Риваша становилось одновременно делом Шкловского.

    Продолжая триумфальное шествие у редакторов и специалистов, книга даже сегодня не защищена от неожиданностей. Примеров немало, вчера их было значительно больше. Вот один характерный случай из, в общем-то, недавнего прошлого. Редактор наконец обретенного издательства, из самых добрых намерений и сакраментального «как бы чего не вышло», предложил замазать белым цветом все лица, которые встречаются на страницах книги…

    Давно нет среди нас ни автора книги, ни автора предисловия. И все же если написанные строки помогут появиться на прилавках очень нужной, очень интересной книге, и не в куцем виде, без двухсот изъятых фотографий, а в полном объеме, в каком ее впервые увидел и прочитал Виктор Борисович Шкловский, я бы считал, что эти воспоминания написать следовало».[iii]



    [1] Бехтерев Игорь Владимирович (1908 - 1996) Игорь Бахтерев – самый младший из обэриутов. В декларации ОБЭРИУ о нём говорится: «Поэт, осознающий свое лицо в лирической окраске своего предметного материала»



    [i] Ванна Архимеда: Сборник/Сост., подгот. текста, вступ. ст., примеч. А. А. Александрова. - Л.: Худож. лит., 1991. С. 486 с.

    [ii] Кобринский А. Обэриуты: между эстетическим вызовом и скандалом // Семиотика скандала. - Париж-М.: Сорбонна. Русский институт, 2008. С. 423.

    [iii] Ванна Архимеда: Сборник/Сост., подгот. текста, вступ. ст., примеч. А. А. Александрова. - Л.: Худож. лит., 1991. С. 442 с.


    Извините, если кого обидел

    Wednesday, May 16th, 2012
    3:23 pm
    История про то, что два раза не вставать


    ПИР С ИНОСТРАНЦЕМ

    Спустя много лет художник Анненков вспоминал: «Осенью этого легендарного года приехал в Петербург знатный иностранец: английский писатель Герберт Уэллс». Как замечает Корней Чуковский в своём дневнике 3 октября 1920 года «приехал Wells и началась неделя о Уэллсе».
    Его сын Николай Корнеевич, так вспоминает известный обед в Доме Искусств: «Был я и на официальном приёме, устроенным Горьким Уэллсу в Доме Искусств от имени художественной интеллигенции Петрограда. Разумеется, мой отец захватил меня туда с собой только для того, чтобы накормить. Заранее было известно, что Петросовет выделил для этого торжества редчайшие продукты, в том числе целый ящик шоколада. Я не видел шоколада уже более трёх лет, с весны шестнадцатого года, и мечтал о нём гораздо больше, чем о новом свидании с Уэллсом (Николай Чуковский видел Уэллса накануне в Тенишевском училище – В.Б.)
    И действительно, был шоколад, – город, начавший мировую революцию, с безграничной щедростью чествовал знаменитого английского мечтателя. Из нафталина были извлечены давным-давно не надёванные, старомодные фраки, визитки, пиджаки, пожелтевшие крахмальные манишки, стол был накрыт в большой елисеевской столовой со всей пышностью елесеевской обстановки. Паркет был натёрт, было блаженно тепло, и только электричество горело несколько тускло. Присутствовало человек пятьдесят-шестьдесят, не больше. Лиц я не помню, – по-видимому, в основном те, кого я уже упоминал на этих страницах. Произносились какие-то речи, но я их забыл бесповоротно. Помню только, что среди говоривших был и правый эсер Питирим Сорокин.  Не знаю. Попал ли он туда по недосмотру или его нарочно пригласили, чтобы беспристрастно представить Уэллсу и иную точку зрения. Сорокин произнёс длинную, полную намёков речь о том, что большевики притесняют великую русскую интеллигенцию. Уэллс выслушал перевод его речи так же, как слушал переводы всех остальных речей – с растерянным, страдающим видом человека, который хочет уйти не знает, как это сделать».
    Младший Чуковский возвращает Уэллсу эпитет – известно, что Уэллс в своей книге «Россия во мгле» назвал Ленина «кремлёвским мечтателем.
    Но мы вернёмся к Анненкову. Он продолжает: «На следующий же день, 18 октября, представители «работников культуры» – учёные, писатели, художники – принимали знаменитого визитёра в Доме Искусств. По распоряжению продовольственного комитета Петербургского Совета в кухню Дома искусств были доставлены по этому поводу довольно редкие продукты. Обед начался обычной всеобщей беседой на разные темы, и только к десерту Максим горький произнёс заранее приготовленную приветственную речь. В ответ наш гость, с английской сигарой в руке и улыбкой на губах, выразил удовольствие, полученное им – иностранным путешественником – от возможности лично понаблюдать «курьёзный исторический опыт, который развёртывается в стране, вспаханной и воспламенённой социальной революцией».
    Писатель Амфитеатров  в свою очередь взял слово.
    – Вы если здесь, – обратился он к Уэллсу, – рубленные котлеты и пирожные, правда несколько примитивные, но вы, конечно, не знали, что эти котлеты и пирожные, приготовленные в вашу честь, являются теперь для нас чем-то более привлекательным, более волнующим, чем наша встреча с вами, чем-то более соблазнительным, чем ваша сигара! Правда, вы видите нас пристойно одетыми; как вы можете заметить, есть среди нас даже один смокинг. (В смокинге был Н. Евреинов, только что вернувшийся с «Белого Кавказа» в красный Петербург). Но я уверен, вы не можете подумать, что многие из нас, и может быть, наиболее достойные, не пришли сюда пожать вашу руку за неимением приличного пиджака и что ни один из здесь присутствующих не решиться расстегнуть перед вами свой жилет, так как под ним не окажется ничего, кроме грязного рванья, которое когда-то называлось, если я не ошибаюсь «бельём»…
    Голос Амфитеатрова приближался к истерике, и когда он умолк, наступила напряжённая тишина, так как никто не был уверен в своём соседе и все предвидели возможную судьбу слишком откровенного оратора».
    Амфитеатров действительно рисковал. Через месяц, 19 ноября, он встретит Корнея Чуковского на Невском, и вернувшись домой, тот запишет в дневник, как Амфитеатров говорит: «Слыхали, Горький уезжает за границу: Горький, Марья Федор. и Родэ. Родэ устроит маленький кафешантанчик, Map. Ф. будет петь, а Горький будет у них вышибалой, вроде Васьки Красного». Вот до каких пределов дошла у Амфит. ненависть к Горькому».
    Но Амфитеатров сам понимал, что уж кому-кому, а ему, так или иначе в Советской России не жить. 23 августа следующего года он совершит побег на лодке из Петрограда в Финляндию вместе со своей семьёй. Амфитеатров проживёт за границей ещё восемнадцать лет – сначала в Праге, а затем в Италии, будет писать во многих эмигрантских газетах.
    А пока он стоит и медлит, но пауза всё же прерывается. Анненков продолжает: «После минутного молчания сидевший рядом со мной Виктор Шкловский, большой знаток английской литературы и автор очень интересного формального разбора «Тристрама Шенди» Лоренса Стерна, сорвался со стула и закричал в лицо бесстрастного туриста:
    – Скажите там, в вашей Англии, скажите вашим англичанам, что мы их презираем, что мы их ненавидим! Мы ненавидим их ненавистью затравленных зверей за вашу бесчеловечную блокаду, мы ненавидим их за нашу кровь, которой мы истекаем, за муки, за ужас и голод, которые нас уничтожают, за всё то, что с высоты вашего благополучия вы спокойно называли «курьёзным историческим опытом»!
    Глаза Шкловского вырывались из-под красных, распухших и потерявших ресницы век. Кое-кто попытался успокоить его, но безуспешно.
    – Слушайте, вы! Равнодушный и краснорожий! – кричал Шкловский, размахивая ложкой. – Будьте уверены, английская знаменитость, какой вы являетесь, что запах нашей крови прорвётся сквозь вашу блокаду и положит коец вашему идиллическому, трам-трам-трам, и вашему непоколебимому спокойствию!
    Герберт Уэллс хотел вежливо ответить на это выступление, но перепутал имена говоривших, которые в порыве негодования кинулись друг на друга с громогласными объяснениями, чем тотчас же воспользовались их соседи, чтобы незаметно проглотить лишние пирожные, лежавшие на тарелках спорящих…
    Уэллс, пишет Н. К. Чуковский, слушал речи «с растерянным, страдающим видом человека, который хочет поскорей уйти и не знает, как это сделать».
    Анненков продолжает: «Уэллс пытался отвечать, перепутал имена выступавших, те набросились друг на друга, «чем тотчас воспользовались их соседи, чтобы незаметно проглотить лишние пирожные, лежавшие на тарелках спорящих, – пишет Анненков. – По просьбе Горького Евгений Замятин, прекрасно говоривший по-английски, объявил с оттенком иронии, весьма ему свойственной, инцидент исчерпанным, и вечер закончился в сумятице не очень гостеприимной и не очень галантной, но все же – с оттенком добродушия». Главная обида, пожалуй, заключалась в том, что писатель, коллега, великий фантаст оказался обывателем – «туристом». Он не сострадал – люди были ему скорее жалки и смешны; не смог понять глубины страдания и величия жертв, приносимых во имя будущего счастья, не оценил грандиозности замыслов; разглядел только «курьезный опыт». Мир посмотрел на великую драму русской революции – и отодвинулся с брезгливой гримасой недоверия. Потому и бросились писатели на защиту Чуковского от клеветы Уэллса и эмигрантской печати, что в его обиде каждый увидел собственную беду – «трехлетнюю травлю, которую вели против него соотечественники» (это К. И. пишет о Блоке), чужие попытки свести весь страшный и величественный опыт первых революционных лет к террору и бытовым трудностям; то есть фактически – объявить эти тяжкие три года прожитыми напрасно, трудный опыт – бессмысленным, работу – вредной, уничтожить сам смысл существования литератора в послереволюционной России, где ему и так приходилось несладко».
    Таким, добродушным и сохранившим невозмутимость, и нарисовал Анненков английского гостя. Черты его краснорожей головы угловаты, а во рту дымится большая сигара, на бантике которой неразличимый герб.
    Вернувшись домой Уэллс написал свою знаменитую книгу «Россия во мгле», где чуть не первые слова «Основное наше впечатление от положения в России – это картина колоссального непоправимого краха... Нигде в России эта катастрофа не видна с такой беспощадной ясностью, как в Петрограде». 
    Надо сказать, что Уэллс честно описал этот обед с петроградскими писателями: «Вряд ли у кого в Петрограде найдется во что переодеться; старые, дырявые, часто не по ноге сапоги – единственный вид обуви в огромном городе, где не осталось никаких других средств транспорта. [Я видел на Неве лишь один переполненный пассажирский пароход; обычно река совсем пустынна, если не считать редких буксиров или одиноких лодочников, подбирающих плавающие бревна (прим. Уэллса)], кроме нескольких битком набитых трамваев.
    Порой наталкиваешься на самые удивительные сочетания в одежде. Директор школы, которую мы посетили без предупреждения, был одет с необычайным щегольством: на нем был смокинг, из-под которого выглядывала синяя саржевая жилетка. Несколько крупных ученых и писателей, с которыми я встречался, не имели воротничков и обматывали шею шарфами. У Горького – только один-единственный костюм, который на нём.
    Когда я встретился с группой петроградских литераторов, известный писатель г. Амфитеатров обратился ко мне с длинной желчной речью. Он разделял общепринятое заблуждение, что я слеп и туп и что мне втирают очки. Амфитеатров предложил всем присутствующим снять свои благообразные пиджаки, чтобы я воочию увидел под ними жалкие лохмотья. Это была тягостная речь и – что касается меня – совершенно излишняя, и я упоминаю о ней здесь для того, чтобы подчеркнуть, до чего дошла всеобщая нищета.
    Плохо одетое население этого пришедшего в невероятный упадок города к тому же неимоверно плохо питается, несмотря на непрекращающуюся подпольную торговлю. …Обед самой низшей категории состоял из миски жидкой похлебки и такого же количества компота из яблок».
    В отличие от Анненкова, который постоянно называет Петроград Петербургом, Уэллс именует его и так и этак: «Петроград был искусственным творением Петра Великого; его бронзовая статуя все еще возвышается в маленьком сквере близ Адмиралтейства, посреди угасающего города. Дворцы Петрограда безмолвны и пусты или же нелепо перегорожены фанерой и заставлены столами и пишущими машинками учреждений нового режима, который отдает все свои силы напряженной борьбе с голодом и интервентами. В Петрограде было много магазинов, в которых шла оживленная торговля. В 1914 году я с удовольствием бродил по его улицам, покупая разные мелочи и наблюдая многолюдную толпу. Все эти магазины закрыты. Во всем Петрограде осталось, пожалуй, всего с полдюжины магазинов...
    Я не уверен, что слова «все магазины закрыты» дадут западному читателю какое-либо представление о том, как выглядят улицы в России. Они не похожи на Бонд-стрит или Пикадилли в воскресные дни, когда магазины с аккуратно спущенными шторами чинно спят, готовые снова распахнуть свои двери в понедельник. Магазины в Петрограде имеют самый жалкий и запущенный вид.
    Краска облупилась, витрины треснули, одни совсем заколочены досками, в других сохранились еще засиженные мухами остатки товара; некоторые заклеены декретами; стекла витрин потускнели, все покрыто двухлетним слоем пыли. Это мертвые магазины. Они никогда не откроются вновь.
    Сейчас, когда идет отчаянная борьба за общественный контроль над распределением продуктов и за то, чтобы лишить спекулянтов возможности фантастически взвинчивать цены на остатки продовольствия, все большие рынки Петрограда также закрыты. Прогуливаться по улицам при закрытых магазинах кажется совершенно нелепым занятием. Здесь никто больше не «прогуливается». Для нас современный город, в сущности, – лишь длинные ряды магазинов, ресторанов и тому подобного. Закройте их, и улица потеряет всякий смысл. Люди торопливо пробегают мимо; улицы стали гораздо пустыннее по сравнению с тем, что осталось у меня в памяти с 1914 года. Трамваи все еще ходят до шести часов вечера; они всегда битком набиты. Это единственный вид транспорта для простых людей, оставшихся в городе, унаследованный от капитализма. Во время нашего пребывания в Петрограде был введен бесплатный проезд. До этого билет стоил два или три рубля – сотая часть стоимости одного яйца. Но отмена платы мало что изменила для тех, кто возвращается с работы в часы вечерней давки. При посадке в трамвай – толкучка; если не удается втиснуться внутрь, висят снаружи. В часы «пик» вагоны обвешаны гроздьями людей, которым, кажется, уже не за что держаться. Многие из них срываются и попадают под вагон. Мы видели толпу, собравшуюся вокруг ребенка, перерезанного трамваем; двое из наших хороших знакомых в Петрограде сломали ноги, упав с трамвая.
    Столкнувшись с нехваткой почти всех предметов потребления, вызванной отчасти напряжением военного времени – Россия непрерывно воюет уже шесть лет, – отчасти общим развалом социальной структуры и отчасти блокадой, при полном расстройстве денежного обращения, большевики нашли единственный способ спасти городское население от тисков спекуляции и голодной смерти и, в отчаянной борьбе за остатки продовольствия и предметов первой необходимости, ввели пайковую систему распределения продуктов и своего рода коллективный контроль.
     Советское правительство ввело эту систему, исходя из своих принципов, но любое правительство в России вынуждено было бы сейчас прибегнуть к этому. Если бы война на Западе длилась и поныне, в Лондоне распределялись бы по карточкам и ордерам продукты, одежда и жилье. Но в России это пришлось делать на основе не поддающегося контролю крестьянского хозяйства и с населением недисциплинированным по природе и не привыкшим себя ограничивать. Борьба поэтому неизбежно жестока».
    Спустя много лет, в своей книге «Жили-были» Шкловский напишет про дом Горького: «В доме всегда было много самого разнообразного народа.
    Приезжал спокойный, белокурый, сильный, умный, пытающийся ни на что не удивляться Уэллс с молодым сыном-химиком. Он разговаривал с Горьким через Марию Игнатьевну – переводчицу – и по мере разговора становился всё серьёзнее, печальнее и взволнованнее, всё более удивляясь».
    Вот во что трансформировался равнодушный и краснорожий английский гость. Так всегда бывает с воспоминаниями. И про это написан японским писателем Акутагавой Рюноскэ рассказ «В чаще», который говорит нам, что верить можно всем, потому что никто не скажет точной правды.
    Но есть ещё один сюжетный ход в этой истории.
    На этом же пиру был и Александр Грин, и об этом написал Михаил Слонимский: «Показательно краткое выступление Грина на банкете литераторов в честь приехавшего к нам в двадцатом году Уэллса. Его речь резко отличалась от ряда произнесенных на этом банкете речей, в которых было немало пошлого, глупого и враждебного Советской власти. Грин держался еще более чопорно, чем всегда. Он приветствовал Уэллса как художника. И он напомнил присутствовавшим рассказ Уэллса «Остров эпиорниса» – о том, как выкинутый на пустынный остров человек нашел там яйцо неизвестной птицы, положил его на солнечный припек, согрел и вырастил необыкновенное существо, от которого ему пришлось спасаться, ибо это его детище стремилось убить его.
    В человеке, вырастившем необычайную птицу, Грин усмотрел художника, в птице, гоняющейся за ним,– плод его художественного воображения, мечту его. Эта мечта, по Грину, была способна убить ее носителя. Уже одно это неожиданное истолкование рассказа Уэллса показывало, как относился к творчеству художник-фантаст Александр Грин. Искусство казалось Грину подчас недобрым, злым, способным убить человека.
    Как часто случается с писателями, Грин, говоря о другом писателе, в данном случае об Уэллсе, говорил, конечно, о самом себе. В выращенной на пустынном острове странной птице Уэллса Александр Грин увидел родное душе своей искусство. И когда Грин описывал пустынный остров, казалось, что описывает он любимые, родные места. И со вкусом произносил он такие необычные для русского языка слова, как, например, «дрок». В этом своем выступлении Грин продолжал, в сущности, прежнюю свою, дореволюционную линию поведения, охранял позицию человека, оставшегося наедине со своей мечтой, которая гонит его и грозит убить его».
    Спустя несколько лет Грин написал один из своих лучших рассказов.
    Это рассказ «Фанданго», впервые напечатанный в 1927 году.
    Там в голодный Петроград приезжает испанский профессор Мигуэль-Анна-Мария-Педре-Эстебан-Алонзе-Бам-Гран, а проще говоря, волшебник Бам-Гран. Действие происходит в январе 1921 года – через три месяца поле календарного визита Уэллса.
    Вместо рубленых котлет и пирожных, которых ожидают в качестве результата от визита знаменитости, Бам-Гран привозит расшитые покрывала и ароматические свечи.
    Кончается всё, как водится, скандалом: «На острие этого впечатления послышался у дверей шум, – настойчивые слова неизвестного человека, желавшего выбраться к середине зала.
    – Позвольте пройти! – говорил человек этот сумрачно и многозначительно.
    Я еще не видел его. Он восклицал громко, повышая свой режущий ухо голос, если его задерживали:
    – Я говорю вам, – пропустите! Гражданин! Вы разве не слышите? Гражданка, позвольте пройти! Второй раз говорю вам, а вы делаете вид, что к вам не относится. Позвольте пройти! Позво… – но уже зрители расступились поспешно, как привыкли они расступаться перед всяким сердитым увальнем, имеющим высокое о себе мнение.
    Тогда в двух шагах от меня просунулся локоть, отталкивающий последнего, заслоняющего дорогу профессора, и на самый край драгоценного покрывала ступил человек неопределенного возраста, с толстыми губами и вздернутой щеткой рыжих усов. Был он мал ростом и как бы надут – очень прямо держал он короткий свой стан; одет был в полушубок, валенки и котелок. Он стал, выпятив грудь, откинув голову, расставив руки и ноги. Очки его отважно блестели; под локтем торчал портфель.
    Казалось, в лице этого человека вошло то невыразимое бабье начало, какому, обыкновенно, сопутствует истерика. Его нос напоминал трефовый туз, выраженный тремя измерениями, дутые щеки стягивались к ноздрям, взгляд блестел таинственно и высокомерно.
    – Так вот, – сказал он тем же тоном, каким горячился, протискиваясь, – вы должны знать, кто я. Я – статистик Ершов! Я все слышал и видел! Это какое-то обалдение! Чушь, чепуха, возмутительное явление! Этого быть не может! Я не… верю, не верю ничему! Ничего этого нет, и ничего не было! Это фантомы, фантомы! – прокричал он. – Мы одержимы галлюцинацией или угорели от жаркой железной печки! Нет этих испанцев! Нет покрывала! Нет плащей и горностаев! Нет ничего, никаких фиглей-миглей! Вижу, но отрицаю! Слышу, но отвергаю! Опомнитесь! Ущипните себя, граждане! Я сам ущипнусь! Все равно, можете меня выгнать, проклинать, бить, задарить или повесить, – я говорю: ничего нет! Не реально! Не достоверно! Дым!
    Члены комиссии повскакали и выбежали из-за стола. Испанцы переглянулись. Бам-Гран тоже встал. Закинув голову, высоко подняв брови и подбоченясь, он грозно улыбнулся, и улыбка эта была замысловата, как ребус. Статистик Ершов дышал тяжело, словно в беспамятстве, и вызывающе прямо глядел всем в глаза.
    – В чем дело? Что с ним? Кто это?! – послышались восклицания.
    Бегун, секретарь КУБУ, положил руку на плечо Ершова.
    – Вы с ума сошли! – сказал он. – Опомнитесь и объясните, что значит ваш крик?!
    – Он значит, что я более не могу! – закричал ему в лицо статистик, покрываясь красными пятнами. – Я в истерике, я вопию и скандалю, потому что дошел! Вскипел! Покрывало! На кой мне черт покрывало, да и существует ли оно в действительности?! Я говорю: это психоз, видение, черт побери, а не испанцы! Я, я – испанец, в таком случае!
    Я переводил, как мог, быстро и точно, став ближе к Бам-Грану.
    – Да, этот человек – не дитя, – насмешливо сказал Бам-Гран. Он заговорил медленно, чтобы я поспевал переводить, с несколько злой улыбкой, обнажившей его белые зубы. – Я спрашиваю кабалерро Ершова, что имеет он против меня?
    – Что я имею? – вскричал Ершов. – А вот что: я прихожу домой в шесть часов вечера. Я ломаю шкап, чтобы немного согреть свою конуру. Я пеку в буржуйке картошку, мою посуду и стираю белье! Прислуги у меня нет. Жена умерла. Дети заиндевели от грязи. Они ревут. Масла мало, мяса нет, – вой! А вы мне говорите, что я должен получить раковину из океана и глазеть на испанские вышивки! Я в океан ваш плюю! Я из розы папироску сверну! Я вашим шелком законопачу оконные рамы! Я гитару продам, сапоги куплю! Я вас, заморские птицы, на вертел насажу и, не ощипав, испеку! Я… эх! Вас нет, так как я не позволю! Скройся, видение, и, аминь, рассыпься!
    Он разошелся, загремел, стал топать ногами. Еще с минуту длилось оцепенение, и затем, вздохнув, Бам-Гран выпрямился, тихо качая головой.
    – Безумный! – сказал он. – Безумный! Так будет тебе то, чем взорвано твое сердце: дрова и картофель, масло и мясо, белье и жена, но более – ничего! Дело сделано. Оскорбление нанесено, и мы уходим, уходим, кабалерро Ершов, в страну, где вы не будете никогда! Вы же, сеньор Каур, в любой день, как пожелаете, явитесь ко мне, и я заплачу вам за ваш труд переводчика всем, что вы пожелаете! Спросите цыган, и вам каждый из них скажет, как найти Бам-Грана, которому нет причин больше скрывать себя. Прощай, ученый мир, и да здравствует голубое море!
    Так сказав, причем едва ли успел я произнести десять слов перевода, – он нагнулся и взял гитару; его спутники сделали то же самое. Тихо и высокомерно смеясь, они отошли к стене, став рядом, отставив ногу и подняв лица. Их руки коснулись струн… Похолодев, услышал я быстрые, глухие аккорды, резкий удар так хорошо знакомой мелодии: зазвенело «Фанданго». Грянули, как поцелуй в сердце, крепкие струны, и в этот набегающий темп вошло сухое щелканье кастаньет. Вдруг электричество погасло. Сильный толчок в плечо заставил меня потерять равновесие. Я упал, вскрикнув от резкой боли в виске, и среди гула, криков, беснования тьмы, сверкающей громом гитар, лишился сознания»

    Чем всё кончилось?
    А вот чем: герой Александра Грина, не в силах терпеть этот липкий морок нищеты, вдруг переносится в будущее. Там на дворе 23-е мая 1923 года, у героя уже есть жена, уют, всё просто «как в обыкновенный день»: «Официант принес кушанье, открыл бутылку мадеры. На тарелке шипел поджаренный лещ».
    Уэллс уехал в свою Британию. Потом он навестит Россию снова и снова заглянет в лицо кремлёвскому мечтателю. Только лицо это будет восковое, и лежать мечтатель уже будет в своём мавзолее.
    Многое в его оценках России и катаклизмов того времени объясняется тем, что огромное количество европейских интеллектуалов (символом которых был Уэллс), были людьми ХIX века. Их понятия жестокости. добра и зла пришли оттуда. Они не то что не хотели понимать век танков и иприта, но даже не хотели не хотели признать - как чопорный дипломат новое государство.
    Они отказывали ему в суверенности.
    Но на арену уже вышли хемингуэи и д'ануццио, как молодые заместители постаревших пробников.
    Ну а человеку, похожему на статистика Ершова судьба готовила такие приключения, по сравнению с которыми путешествие с Бам-Граном – детская прогулка.

    .

    Извините, если кого обидел

    Tuesday, May 15th, 2012
    7:42 pm
    История про то, что два раза не вставать

    Ходасевич (Валентина, конечно) продолжает: «Он вскоре включился в литературную работу, много изучал, писал, бурлил и организовал «Общество поэтического языка» – «Опояз» куда вошли В. Маяковский, Брик и другие «левые» писатели и поэты.
    В дальнейшем вся наша «коммуна» полюбила Шкловского, и он стал у нас своим человеком. Он появлялся неожиданно и пропадал вдруг на многие дни. Однажды, рано утром, он появился растерянный, давно не бритый, весь ушедший в свои мысли. Он сказал, что хотел бы у нас побриться, так как ему кажется, что комната художника Ракицкого очень для него удобна. Вид у него был озабоченный. Я нашла у моего мужа, ушедшего на работу, безопасную бритву, со сравнительно малоиспользованным лезвием, что было большой редкостью в ту пору, и вручила ее Шкловскому. Поставила зеркало на стол, дала полотенце, горячую воду – все «как в лучших парикмахерских» – и ушла срочно доканчивать рисунок в свою, соседнюю комнату. Все затихло. Я углубилась в работу и вдруг вспоминаю о Шкловском. Кричу ему: «Ну что же, Виктор Борисович, побрились?» В ответ я услышала что-то невнятное и пошла посмотреть, в чем дело. То, что я увидела, было довольно страшно: Шкловский сидел перед зеркалом, шея его была замотана окровавленным полотенцем, в зеркале я увидела лицо, по щекам и подбородку которого да и по шее сочилась и текла кровь, а глаза были грустные и испуганные. Он тихо и покорно сказал: «Может, можно чем-нибудь помочь мне?» Мои познания в оказании медицинской помощи были весьма ограниченными. Я притащила чистое полотенце и перекись водорода. Мы оба со Шкловским вспомнили, что при кровотечении из раны накладывают повязку-жгут, чтобы приостановить приток крови. В. Б. обмотал чистым полотенцем, из которого мы сделали жгут, шею, взял один конец его в руки, а меня просил сильно тянуть за другой конец. Вскоре я увидела, что В. Б. побагровел и тяжело дышит. Я отпустила конец, и Шкловский с облегчением вздохнул. Бедненький, он сидел изнеможенный и притихший. Я промыла ему все порезы перекисью, кровотечение прекратилось, но вид у него был страшноватый. Подпухшее лицо и шея в ссадинах. В общем-то, все обошлось благополучно, и мы отделались испугом. Понять было трудно, как удалось человеку так себя изувечить безопасной бритвой. Немного погодя Шкловский уже весело изрек: «Ну, надеюсь, что у меня не будет ни сифилиса, ни чего-нибудь серьёзного».
    Сижу у себя в комнате – рисую. Деликатное постукивание в дверь – это Алексей Максимович. Просит прийти к нему в библиотеку. Следую за ним. Он показывает мне на стол и на нем нечто непонятное. Больше всего это похоже на ворох мятых, небрежно сложенных газет.
    – Вот посудите сами, можно ли выпускать из дома книгу, да еще уважаемую и редкую книгу? Вот во что превратил ее Шкловский! – гудел мрачным басом Алексей Максимович. – Выпросил-таки для работы, а я, дурак, ему поверил, что вернет быстро и в полном порядке. Какое безобразие – полюбуйтесь!
    Это было «Сентиментальное путешествие» Стерна, без переплета. Между страницами в большом количестве торчали рваные куски бумажек с пометками, книга разбухла невероятно, брошюровка разорвалась, углы страниц завились стружками.
    – Уму непостижимо, как можно было довести книгу до такого состояния. И о какой работе над такой книгой может идти речь, если и разобраться в ней уже нет никакой возможности! Просто хоть выбрасывай! – продолжал возмущаться Горький. – А возвращая мне эту бывшую книгу, Шкловский благодарил и сказал, что великолепно поработал.
    Я не могла удержаться от смеха, глядя на эту «работу» Шкловского. Наконец рассмеялся и Алексей Максимович, Шкловского он в ту пору любил.
    Большим домам разрешено было «питаться» маленькими деревянными домами и заборами. Ночью кто-то уже разобрал и растащил два деревянных домика и трухлявый забор, соседствовавшие с домом, где мы жили. Это было для нас большим огорчением.
    Иногда анонимные почитатели Марии Федоровны или Алексея Максимовича приволакивали немного дров или досок. Алексей Максимович умел необыкновенно экономно топить печи. Он приглашал нас на это священнодействие. Мы молча грелись и наслаждались. Алексей Максимович говорил:
    – Хоть неловко – доски, конечно, ворованные, но замечательно хороши! Мы называли его огнепоклонником.
    Бывало, что подача электроэнергии прекращалась на много дней. Вечерами мы жгли лучину в камине в комнате Ракицкого, куда все, одетые кто во что – потеплее, собирались из-за вынужденного бездействия. Часто приходил Федор Иванович Шаляпин с женой Марией Валентиновной, оба огромные, великолепные – шубы и шапки не снимали. Федор Иванович услаждал нас песнями и романсами, да и рассказчиком он был прекрасным – с большим юмором. Приводили они с собой любимого бульдога, белого с коричневыми пятнами, до смешного похожего на Федора Ивановича. Когда ему говорили: «Милиционер пришел!», он падал как подкошенный на бок и делал вид. что умер, даже дыхание задерживал. Шаляпин очень его любил, обучал разным трюкам, гордился им и говорил: «Способный! Неплохой артист из него получится. С ним мы по миру не пойдем!»
    Ракицкий был большим любителем давать прозвища людям. Сам он тоже, еще в Париже в 1911 году, был прозван Соловьем. Тогда же он прозвал Андрея Романовича Дидерихса – Диди. Алексею Максимовичу, когда мы жили «коммуной», дано было прозвище Дука ди Кронверко (герцог Кронверкский). Меня прозвали Купчихой, так как однажды, когда было очень холодно в квартире, я появилась в столовой, закутавшись с головой в старинную купеческую шелковую шаль, на ногах зеленые валенки (выдали по ордеру). Увидев меня, Алексей Максимович сказал: «Ну прямо кустодиевская купчиха, только телесами не вышла» (я была тогда очень худой и заморенной). Соловей предложил так меня и называть – Купчихой. Марию Александровну Гейнце – Молекулой, за миниатюрность. Она приехала из Нижнего Новгорода учиться в Военно-медицинскую академию. Горький знал ее родителей по Нижнему. Марии Федоровне наименование Комиссар МФА или Наш Комиссар дал сам Алексей Максимович в связи с тем, что она была комиссаром петроградских театров и зрелищ.
    Однажды Наш Комиссар вышла к обеду очень красиво причесанной и представила нам идущего за ней парикмахера:
    – Знакомьтесь, это Борис – волшебник в области женских причесок. – И, обращаясь ко мне, добавила:
    – Ведь как важно уметь сделать женскую голову лёгкой…
    Но тут Алексей Максимович все испортил, сказав:
    – А вы уверены, что так уж необходимо делать головы комиссаров легкими?
    Мария Федоровна укоризненно посмотрела на Алексея Максимовича, мы все рассмеялись, а Борис безумно испугался».

    Извините, если кого обидел

    6:16 pm
    История про то, что два раза не вставать
    Жил человек именем Николай Иванов Чичерин.
    Рождён он был в 1724 году, а тридцати пяти лет был уж полковником. Стал он генерал-полицмейстером Петербурга в 1764 году. Говорят, был он строг и распорядителен. Однако впал в немилость поле наводнения 1777 года - мог ли он противостоять стихии, или же она была беспощадна и сильна, но Екатерина  не пощадила его и он был прогнан с должности.
    Однако до этого ему было жаловано  пространство между Мойкой и Большой Морской улицей, где раньше стоял зимний дворец Елизаветы Петровны.
    Жаловано оно было полицмейстеру для строительства. И, начатое  1768 году строительство четырехэтажного было закончено в 1771-ем. Архитектор неизвестен, и историки называют Валлен-Деламота, и архитектора  Квасова, и архитектора Фельтена. Хозяин жил на третьем этаже, на первым находились магазины, а прочие помещения сдавались в наём. Затем умер Чичерин, а лет ему было при кончине было пятьдесят восемь.
    Нёс свои колонны дом через века, мелькали в подъезде Радищев и Фонвизин. Жил там и Грибоедов. Открылся  и исчез  Музыкальный клуб. Граф Куракин владел домом, некоторое время наполняли его помещения страшные мысли графа Палена, ну а затем им владели братья Елисеевы - Григорий и Степан.
    А вот как  пробежали невским революционные солдаты и матросы, жизнь дома переменилась.
    И вот в бывшем доме генерала-полицмейстера обосновался Дом Искусств.
    Половина русской литературы, если не три четверти жила  в Доме Искусств, пока история его не кончилась в году тысяча девятьсот двадцать третьем с Рождества Христова.
    Десятки книг были написаны в тесных комнатах четвёртого этажа.
    Юрий Анненков написал про это вот что: «1920 год. Эпоха бесконечных голодных очередей, «хвостов» перед пустыми продовольственными распределителями», эпическая эра гнилой промёрзшей падали, заплесневелых хлебных корок и несъедобных суррогатов. Французы, пережившие четырёхлетнюю нацистскую оккупацию, привыкли говорить говорить об этих годах как о годах голода и тяжёлых нехваток. Я тоже провёл это время в Париже: немного меньшее количество одних продуктов, несколько худшее качество других, поддельный, но всё же ароматный кофе, чуть сокращённая электрическая энергия, чуть сокращённое пользование газом. Никто не умирал на обледенелых тротуарах от голода, никто не рвал на части палых лошадей, никто не ел ни собак, ни кошек, ни крыс.
    В этом страшном 1920 году Виктор Шкловский, тогда убеждённый и бурный защитник футуризма и вообще «формализма» в искусстве, обнищавший с красным носом (красным от холода), и с распухшими красными веками (красными и распухшими от голода), изобразил со свойственной ему яркостью в статье «Петербург в блокаде» этот период петербургской жизни».
    Самого Шкловского Анненков изобразил на знаменитом портрете, который отчего-то даже при наличии возможности цвета, репродуцируется в чёрно-белом виде. Про эти работы Анненкова Корней Чуковский писал: «Он пишет портрет Тихонова за пуд белой муки, но Тихонов еще не дал ему этого пуда. По окончании заседания он подозвал меня к себе, увел в другую комнату – и показал неоконченный акварельный портрет Шкловского (больше натуры – изумительно схвачено сложное выражение глаз и губ, присущее одному только Шкловскому)».
    Именно эта акварель так известна.
    На ней Шкловский молод, лицо его вытянуто. Кажется, даже, что его череп изменился к старости.
    Это Шкловский, но он вовсе не похож на того Шкловского, каким он будет, скажем в 1924 году.
    На нём полушубок, который топорщится рваным мехом. Пуговица у ворота сейчас оторвётся, и нитка торчит из неё как бикфордов шнур. Это тот, уже лысеющий Шкловский, который только что вылез из броневика.
    Нос его действительно красен, но в губах спрятана улыбка.
    Он только что ушел от бабушки и не знает о том, что дедушка скоро им заинтересуется. Не знает он и того, что всю жизнь ему предстоит бегать от медведей, волков и лис.
    А сейчас вся жизнь пряма как стрела, и ничто ещё не решено.
    В «Чукоккале» он запишет: «Новая форма в искусстве является не для того, чтобы выразить новое содержание, а для того, чтобы заменить старую форму, переставшую быть художественной.
    Из Виктора Шкловского
    С уважением извлек он же 28 июля 1919»
    Настало лето. Прилагал старанья
    Сам Шкловский, чтоб вдолбить ряды основ.
    "Сантиментальное" осталось воспитанье"
    Хотя и выгнал сантименты Гумилев.
    21 ноября 1919  В Познер.


    Жил да был крокодил
    Он по Студии ходил
    Лунц

    И Чуковский записывал в дневник: «5 марта 1919. Вчера у меня было небывалое собрание знаменитых писателей: М. Горький, А. Куприн, Д. С. Мережковский, В. Муйжель, А. Блок, Слезкин, Гумилев и Эйзен. Это нужно описать подробно. У меня болит нога. Поэтому решено устроить заседание у меня – заседание Деятелей Худож. Слова. Раньше всех пришел Куприн. Он с некоторых пор усвоил себе привычки учтивейшего из маркизов. Смотрит в глаза предупредительно, извиняется, целует дамам ручки и т. д. Он пришел со свертком рукописей,– без галстуха – в линялой русской грязно-лиловой рубахе, с исхудалым, но не таким остекленелым лицом, как года два назад, и сел играть с нами в «пять в ряд»– игра, которой мы теперь увлекаемся. Побил я его два раза,– входит Горький. «Я у вас тут звонок оторвал, а дверь открыта». У Горького есть два выражения на лице: либо умиление и ласка, либо угрюмая отчужденность. Начинает он большей частью с угрюмого. Куприн кинулся к нему, любовно и кротко: «Ну как здоровье, А. М.? Все после Москвы поправляетесь?»– Да, если бы не Манухин, я подох бы. Опять надо освещаться, да все времени нет. Сейчас я из Главбума – потеха! Вот официальный документ – (пошел и вынул из кармана пальто) – черти! (и читает, что бумаги нет никакой, что «из 70 000 пудов 140 000 нужно Комиссариату» и т. д.). Безграмотные ослы, даже сосчитать не умеют. На днях едем мы с Шаляпиным на Кронверкский – видим, солдаты везут орудия.– Куда?–Да на Финский вокзал.– А что там? – Да сражение.– С восторгом: – Бьют, колют, колотят... здорово! – Кого колотят? – Да нас! – Шаляпин всю дорогу смеялся.
    Тут пришел Блок. За ним Муйжель. За Муйжелем Слезкин и т. д. Интересна была встреча Блока с Мережковским. Мережковские объявили Блоку бойкот, у них всю зиму только и было разговоров, что «долой Блока», он звонил мне:– Как же я встречусь с Блоком!– и вот встретились и оказались даже рядом. Блок молчалив, медлителен, а Мережковский... С утра он тормошил меня по телефону:
    – Корней Ив., вы не знаете, что делать, если у теленка собачий хвост? – А что?– Купили мы телятину, а кухарка говорит, что это собáчина. Мы отказались, а Гржебин купил. И т. д.
    Он ведет себя демонстративно-обывательски. Уходя, взволновался, что у него украли калоши, и даже присел от волнения.– Что будет? Что будет? У меня 20 000 рублей ушло в этот месяц, а у вас? Ах, ах...
    Я читал доклад о «Старике» Горького и зря пустился в философию. Доклад глуповат. Горький сказал: Не люблю я русских старичков. Мережк.: То есть каких старичков?–Да всяких... вот этаких (и он великолепно состроил стариковскую рожу). Куприн: Вы молодцом... Вот мне 49 лет. Горьк.: Вы передо мной мальчишка и щенок: мне пятьдесят!! Куприн: И смотрите: ни одного седого волоса!
    Вообще заседание ведется раскидисто. Куприн стал вдруг рассказывать, как у него делали обыск. «Я сегодня не мог приехать в Петербург. Нужно разрешение, стой два часа в очереди. Вдруг вижу солдата, к-рый у меня обыск делал. Говорю: – Голубчик, ведь вы меня знаете... Вы у меня в гостях были!– Да, да! (И в миг добыл мне разрешение)»...
    Куприн сделал доклад об Айзмане, неторопливо, матово, солидно, хорошо. Ругают большевиков все – особенно большевик Горький. Черти! бюрократы! Чтобы добиться чего-нб., нужно пятьдесят неграмотных подписей... Шкловскому (который преподает в школе шоферов) понадобились для учебных целей поломанные автомобильные части,– он обратился в Комиссариат. Целый день ходил от стола к столу – понадобилась тысяча бумаг, удостоверений, прошений – а автомобильных частей он так и не достал.
    – Приехал ко мне американец, К. И.,– говорит Горький,– я направил его к вам. Высокий, с переводчицей. И так застенчиво говорит: у вас еще будет крестьянский террор. Непременно будет. Извините, но будет. И это факт!»…
    Валентина Михайловна Ходасевич  в своих мемуарах "Портреты словами" пишет: «Библиотека Горького небольшая, и он относится к каждой книге в ней как к старому, испытанному другу – с любовью и уважением. Книги никому на вынос не даются. Исключение сделано для Виктора Шкловского. Он появился на Кронверкском с Украины неожиданно и приходил часто…
    Шкловский – человек «внезапный», когда он начинает говорить, то мысль его взрывается, бросается с одного на другое толчками и скачками, иногда уходит совсем от затронутой темы и рождает новые. Он находит неожиданные ассоциации, будоражит вас все больше, волнуется сам, заинтересовывает, захватывает и уже не отпускает вашего внимания, пока не изложит исчерпывающе все свои соображения, отрывистые и не сразу понятные. Он показывает вам вещи, события, людей с никогда не найденной вами, а может, и не подозреваемой точки, иногда даже вверх ногами или с птичьего полета. И обычное, присмотревшееся, даже надоевшее вдруг преображается и получает новый смысл и новые качества. Изъяны и достоинства становятся более видными и понятными (или: как в бинокль – приближенными или удаленными).
    Мне иногда кажется, что у меня делается одышка, как от бега или волнения, когда я его слушаю. Я не знаю, как определить, но самый процесс работы его мозга очень ощутим, и думаешь: «А все-таки прав Горький: человек – это звучит гордо».
    1918 год. В Петрограде, в квартире Горького на Кронверкском проспекте, 23 раздался сильный, нетерпеливый стук в дверь кухни, ведущей на черный ход (большие дома раньше строились с двумя ходами – с улицы парадный ход и со двора – черный). Парадный ход был закрыт и «неизвестно» (так мы перефразировали знаменитую тогда надпись на керосиновой лавке: «Керосина нет и неизвестно»). Я была поблизости и, подойдя к двери, спрашиваю: «Кто там?» Мужской голос ответил: «Виктор Шкловский». Это мне ничего не объяснило, и я продолжила опрос: «Кого вам надо и зачем?» – «Я к Алексею Максимовичу». Приоткрываю дверь, не снимая цепочки, и вижу человека среднего роста, в затасканной солдатской шинели с поднятым воротником, на голове – буденовка, козырек опущен, лица почти не видно. Говорю: «Ждите», – быстро прихлопываю дверь, оставляю посетителя на площадке лестницы (времена были тревожные), иду в комнаты А. М., сообщаю о пришедшем. А. М. читал. Он снял очки, встал и, опередив меня, торопливо пошел в кухню, открыл дверь на лестницу, впустил покорно ждавшего красноармейца и, когда вошедший поднял «забрало», крепко пожал ему руку, а мне сказал: «Знакомьтесь, это Виктор Шкловский, писатель». Как я выяснила, Шкловский познакомился с Горьким в 14-м году в «Летописи» в Петербурге. Шкловского А. М. повел в переднюю раздеться, и я слышала, как он ласково говорил: «Проходите ко мне. Вот здорово, что появились, нуте, нуте, рассказывайте, откуда? Где были?…» Вскоре Шкловский опять пришел, уже слегка оприличенный. Дома были только А. М., художник Иван Николаевич Ракицкий и я. А. М. уже очень наработался в тот день и сразу вышел в столовую, когда Ракицкий сказал ему о приходе Виктора Борисовича. Он усадил Шкловского на тахту в столовой, сам сел рядом и стал расспрашивать о его воинских приключениях на Украине, вернувшись откуда Шкловский внезапно появился у нас. Как любезный хозяин, А. М. спросил меня, нет ли чего-нибудь, чем угостить Шкловского?
    В кухне лежали принесенные на всю нашу «Кронверкскую коммуну» несколько буханок плохо пропеченного черного хлеба. Времена были голодные, и это угощение казалось роскошным. Я вынесла буханку и стала нарезать толстыми ломтями замазкоподобный хлеб на тарелку. Шкловский, увлеченный своими рассказами, вскочил с тахты, схватил кусок хлеба, стал его быстро поглощать и ходить вокруг стола, а в каком-то определенном месте вновь останавливался, брал новый кусок, жевал, проглатывал безумно торопливо, продолжая взволнованный рассказ. Вскоре от буханки ничего не осталось. Алексей Максимович подмигнул мне в сторону кухни – я поняла и принесла еще буханку, с которой Шкловский начал расправляться, как и с первой. Но когда от нее уже оставалась примерно половина, Шкловский явно начал замедлять свой ход вокруг стола и вдруг, остановившись и уже с трудом проглатывая хлеб, сказал: «Я не заметил, не очень много я съел хлеба?» Мы засмеялись, А. М. пожелал ему не разболеться от съеденной ржаной «замазки»...

    Вспоминая о своих воинских доблестях, Шкловский рассказал однажды, как он на фронте, собираясь разрядить гранату, так неумело обошелся с ней, что она взорвалась у него в руках, и его обдало горячими металлическими осколками, которые попали ему в голову и в верхнюю часть туловища. Врачи в госпитале вынули самые крупные осколки, а про остальные сказали, что они сами постепенно выйдут. Так оно и было. Виктор Борисович иногда вдруг делал гримасу и, быстро засучивая рукав или расстегивая гимнастерку на груди, вытаскивал вылезавший бескровно из кожи кусочек металла. Куски были до полусантиметра величиной. Так постепенно Шкловский делался штатским человеком».
    Представление об обстоятельствах этого ранения можно составить по «Сентиментальному путешествию» или по письмам Шкловского, приведённым ниже:

    А. М. Горькому
    Июль – начало июля 1920 г.


    Дорогой Алексей Максимович.
    Живу я (Виктор Шкловский) в Херсоне. На противоположном берегу белые, завтра уйдут. Я поступил добровольцем в Красную Армию, ходил в разведку, сейчас помначальника подрывной роты. Делаем ошибки за ошибками, но правы в международном масштабе. Очень соскучился по Вас и по великому Петербургу. Приветствую всех туземцев.
    Желаю Соловью и Купчихе и Марии Игнатьевне всяких желаний. Читаю Диккенса и учусь бросать бомбы Лемана. К сентябрю буду в Питере. Потолстел, хотя здесь всё и воздорожало из-за фронта. Но питерцу много не надо.
    Изучаю комцивилизацию в уездном преломлении.
    По Вашему письму ехал как с самым лучшим мандатом. Привет Марии Фёдорове. Что здесь ставят в театрах, у госиннодворцев каменного века был вкус лучше. Скучаю, хочу домой.

    Виктор Шкловский


    Жак как?
    Жена на меня сердится.

    А. М. Горькому
    Действующая Красная Армия
    16 июля 1920 г.


    Дорогой Алексей Максимович.
    Пишу Вам с койки хирургического лазарета в Херсоне. Я был начальником подрывного отряда Херсонской группы войск Красной Армии. Вчера в моих руках разорвалась ручная граната. У меня перебиты пальцы на правой ноге и 25 – 30 ран на теле (неглубоких). Спокоен. Через три-четыре недели буду в Питере.
     Привет всем Завтра буду оперироваться.

    Виктор Шкловский


    Извините, если кого обидел

    Monday, May 14th, 2012
    5:23 pm
    История про то, чтобы два раза не вставать
    И, чтобы два раза не вставать - сам Шкловский писал о временах начальных: «И тогда нам пришла мысль, что вообще поэтический язык отличается от прозаического, что это особая сфера, в которой важны даже движения губ: что есть мир танца: когда мышечные движения дают наслаждения; что есть живопись: когда зрение дает наслаждение, – и что искусство есть задержанное наслаждение, или, как говорил Овидий Назон в «Искусстве любви», любя, не торопись в наслаждении.
    Время было очень голодным, время революции. Мы топили книгами печки, сидели перед «буржуйками», железными печками. Читали книги как бы в последний раз, отрывая страницы. Оторванными страницами топили печь.
    И писали книги. Свои.
    Когда говорят про людей моего поколения, людей часто несчастливых, что мы жертвы революции, это неправда.
    Мы делатели революции, дети революции.
    И Хлебников, и Маяковский, и Татлин, и Малевич.
    Малевич был старый большевик с самых первых годов революции, участник Московского восстания, а среди ОПОЯЗа, кажется, только трое были не большевики.
    Какие мы делали ошибки? Оставим других.
    Я говорил, что искусство внеэмоционально, что там нет любви, что это чистая форма. Это было неправдой. Есть такая фраза, не помню чья: «Отрицание – это дело революционера, отречение – это дело христианина».
    Не надо отрекаться от прошлого, его надо отрицать и превращать.
    И вот мы, особенно я, заметили, что те явления, которые происходят в языке, вот это затруднение языка, вот эти звукописи, сгущения, рифмовка, которая повторяет не только звуки предыдущего стиха, но заставляет заново вспоминать прошлую мысль, вот этот сдвиг в искусстве – явление не только звуков поэтического языка, это сущность поэзии и сущность искусства.
    Толстой не верил в разум, то есть в жизнь, которая вокруг него была, и он описывал жизнь не такой, какая она есть, а такой, какая она должна быть.
    Как Островский говорил, что стихи надо писать не только тем языком, которым народ говорит, но и тем языком, которым народ мечтает.
    Об этом сдвиге говорил Чехов, никак не могу вспомнить где, хотя выписка сохранилась.
    Чехов говорил: Я устал, я много написал, и я уже забываю переворачивать свои рассказы вверх ногами, как Левитан переворачивает свои рисунки для того, чтобы снять с них смысл и увидеть только отношение цветовых пятен.
    Почти всю жизнь я занимаюсь Толстым, и Толстой у меня изменяется, как будто молодеет. Он для меня все время впереди.
    Толстой был всегда настолько молод, что завидовал Чехову, считая, что Чехов предвосхитил новый реализм. И говорил, что когда Чехов умер, то он увидел его во сне, и Чехов сказал: твоя деятельность – он говорил про проповедь – это деятельность мухи. И я проснулся, чтобы возражать ему, сказал Толстой.
    Надо сомневаться в себе до последнего момента, и надо быть вдохновенным.
    Маяковский говорил: «Если ты испытаешь вдохновение и в этот момент попадешь под трамвай, то считай, что ты выиграл».
    Надо стараться превосходить самого себя и перешагивать через свой вчерашний день.
    Толстой описывает Бородино не с точки зрения военно-командующего, а с точки зрения Пьера Безухова, который как будто ничего не понимает в военном деле; военный совет Толстой описывает глазом девчонки, которая смотрит на этих генералов, сверху, с печки, – как на спорящих мужиков, и она сочувствует Кутузову.
    Толстой как бы не доверяет специалистам.
    Не так давно на реке Черный Дрим слушал я какую-то румынскую поэтессу, которая читала или почти танцевала заунывные стихи, вставляя слова «аллилуйя».
    Я думал, делали ли это уже пятьдесят лет назад? Не в том дело, что это не надо делать. Это мало – делать так.
    Невключение смысла в искусство – это трусость.
    Так что цветовые пятна должны сначала разлагаться и потом складываться – не зеркально.
    Когда-то я писал, что искусство внежалостно.
    Это было горячо, но неверно.
    Искусство – глашатай жалости и жестокости, судья, пересматривающий законы, по которым живет человечество.
    Я ограничивал сферу применения искусства и повторял ошибку старых эстетиков.
    Они думали; что рифмы, размеры и некоторые стилистические приемы – это дело искусства, а ропот Иова и влюбленность женщины и мужчины в «Песни песней», скитания Чайльд Гарольда, и ревность Пушкина, и споры Достоевского – все это только мантия искусства.
    Это неверно.
    Искусство обновляет религии, проверяя чувства на своих как бы судоговорениях, искусство выносит приговоры.
    Мы работали со страшной быстротой, со страшной легкостью, и у нас был уговор, что все то, что говорится и компании, не имеет подписи – дело общее. Как говорил Маяковский, сложим все лавровые листки своих венков в общий суп.
    Так потихоньку создалась теория прозы, поспешная, но мы заметили торможение, мы заметили условность времени, что время литературного произведения, время драматургии – иное время, чем то, которое на улице, на городских часах.
    Мы заметили смысл завязок, развязок, и в 1916 году мы начали издавать книгу «Поэтика».
    Одна статья моя, которая тогда была написана, – «Искусство как прием» – перепечатывается без изменения до сих пор.
    Не потому, что она безгрешная и правильная, а потому, что как мы пишем карандашом, так время нами пишет.
    Многое из того, что мы говорили, стало сегодня общеизвестным.
    Часто, когда человек говорит что-то новое, сперва говорят ему, что он врет, а потом говорят, что мы это всегда знали. И то, что ты говоришь нам, сами знаем лучше тебя.
    Количество статей, которые я написал, может сравниться только с количеством статей, в которых меня ругали.
    Я и Роман Якобсон были влюблены в одну женщину, но судьба такая, что книгу о женщине написал я.
    В этой книге рассказано, как женщина не слышит меня, но я вокруг ее имени как прибой, как невянущий венок».

    Извините, если кого обидел
    3:02 pm
    История про то, что два раза не вставать
    Формальная школа имела как бы два отделения, подобно тому, как в выходных данных книг писали «Москва – Петроград» или потом: «М.- Л.».
    В Петрограде был ОПОЯЗ - Общество изучения поэтического языка, а в Москве был Московский Лингвистический кружок, один из членов которого Роман Якобсон создал потом Пражский лингвистический кружок.
    Знаменитый филолог Владимир Яковлевич Пропп формально не был «опоязовцем», но его работа двигалась в том же направлении счётности и математичности.
    От ОПОЯЗа расходились волны преобразований – будто круги по воде от камня, кинутого в академический пруд.
    Время было решительное, все то и дело скидывали что-то с корабля современности.
    Формалисты прощались со старой наукой, но, как ни странно, привносили настоящую науку в литературоведение – счётные понятия, точные измерения, морфологию и спецификации.
    Но формалисты, по сути, занимались не только «поэтическим языком». Они пытались объяснить всё, объяснить весь окружающий мир.
    Фольклор, литературная эволюция, формы жизни сюжета – всё это были только детали общего полотна.
    Поэтому программная статья Шкловского называлась: «Искусство как приём».
    Тут и было придумано слово «острание».
    Потом Шкловский написал: «И я тогда создал термин «остранение»; и так как уже могу сегодня признаваться в том, что делал грамматические ошибки, то я написал одно «н». Надо «странный» было написать.
    Так оно и пошло с одним «н» и, как собака с отрезанным ухом, бегает по миру».
    В интересной книге Илоны Светликовой «Истоки русского формализма» говорится: «Существует малоизвестная, но авторитетная версия происхождения слова «остранение». В принадлежащем Омри Ронену экземпляре «Писем и заметок» Трубецкого сделана следующая запись к одному из комментариев: «остраннение — термин Брика, янв. 1969 г.» (дата отмечает разговор с Якобсоном, который сообщил об этом). Там же и помеченная уже 1992 годом запись: «ср. у Шварца о Шкловском» (имеется в виду то место в «Живу беспокойно», где говорится, что если Шкловскому нравилась какая-то мысль, то он просто брал её и забывал об источнике.
    Косвенно подтверждает слова Якобсона и то, что Брик вообще известен своим научным словотворчеством».
    Потом автор упоминает запись Томашевского о том, что термин «словораздел» принадлежит Брику, наблюдение Омри Ронена о том, что выражение «социальный заказ» появляется в статье Брика и Маяковского «Наша словесная работа» 1923 года, что Вячеслав Иванов называл «звуковые повторы» термином Брика, а сам Якобсон называет слово «звукообразный» термином Брика.
    Но обо всём этом надо говорить с осторожностью, как о всяких приоритетах в научной гонке.
    Предчувствуя это, Шкловский задолго говорил: «Мы работали со страшной быстротой, со страшной легкостью, и у нас был уговор, что все то, что говорится и компании, не имеет подписи – дело общее. Как говорил Маяковский, сложим все лавровые листки своих венков в общий суп». Потом, в письме Эйхенбауму от 16 января 1928, он говорит: «Твои опасения неправильны: я не гений. Юрий тоже не гений... Если ты тоже не гений, то все благополучно... А гении мы сообща...»
    А в тот час, когда тела воинов, перессорившихся при жизни, уже превратились в прах, их победы делят потомки.
    Польза от этого может и есть, но неочевидна. И сколько Шкловский потом ни говорил, что во время зачинания ОПОЯЗа всякая мысль и догадка становилась общей собственностью – всё впустую.
    Это отчасти – оправдание своей славы.
    Шкловский был харизматичным лидером, символом ОПОЯЗа, несмотря на многочисленные собственные отречения.
    В ОПОЯЗе спорили вслух, а приоритеты фиксируются по воспоминаниям или сбивчивым первым публикациям.
    Спорили всегда – понятно, если ты выкрикиваешь фразу «Содержание художественного произведения исчерпывается суммой его стилистических приемов», то ожидаешь спора.
    Но спор приводит к тому, что в полемике, в криках и поношениях рождаются, как в муках, новые мысли.
    Споры похожи на тот сор, из которого растут стихи.
    Потом Шкловский говорил, что стиль работы (мыслить вслух) у него со времен ОПОЯЗа, когда они много спорили, «работали в письмах друг к другу», а из этих споров рождались книги.
    Шкловский в этом смысле был не присательем, а диктором. Наговаривателем, за которым записывала стенографистка или машинистка.
    Чудаков потом записал: «Я, воспользовавшись случаем, ввернул один из давно приготовленных вопросов: как ему это удавалось в 1916-1920 годах?
    — Я пишу с такой же скоростью, с какой разговариваю. С какой я сообщаю какую-то новость. Пишу без черновиков. С черновиками — только первые пять лет. Диктую.
    Его статьи — это нарезанная на куски (часто произвольно) стенограмма его монолога, произносимого им вслух или мысленно с утра до вечера всю жизнь по поводу литературы и жизни. Их надо было только озаглавливать».
    Авторство пока мешалось – так всегда бывает на ранних стадиях любого явления – от изобретения авиации до создания рок-групп.
    Незадолго до появления статьи «Памятник одной научной ошибке» Тынянов и Якобсон, встретившись в Праге, хотели возродить ОПОЯЗ – и именно под предводительством Шкловского.
    Эту историю подробно разбирает Александр Галушкин в статье «И так, ставши на костях, будем трубить сбор…», посвящённой несостоявшемуся возрождению ОПОЯЗа в 1928—1930 годах.
    Есть странная история со словами - сем польше их употребляют, тем меньше задумываются над их значением.
    С терминами - тоже самое.
    Вот слово ОПОЯЗ - загадочное, и не потому что это аббревиатура.
    Загадочное оттого, что оно очень часто означает "Это что-то очень интересное и хорошее, что объединяло учёных и писателей в начале двадцатого века".
    Открытия и идеи ОПОЯЗа разбрелись по жизни как табун одичавших коней. Один мой товарищ исследовал дикий табун, что поселился на островах на юге - говорили, что это были утерянные в Гражданскую войну кони, а говорили ещё, что они были отпущены на волю перед коллективизацией казаками, не желавшими сдавать их в колхоз. Они жили своей жизнью, как слово ОПОЯЗ, которое как-то не пришло в колхоз советской науки.
    ОПОЯЗ - было слово красивое, сперва удобное в носке.
    Неудобные в носке аббревиатуры быстро умирают.
    Иногда думают, что они были придуманы большевиками. Действительно – двадцатые годы в Советской России были царством сложно сокращённых слов и аббревиатур, но возникло это всё куда раньше и все эти легендарные «замкомпоморде» куда старше, чем кажутся.
    Иногда буквы новых сложных сокращений не соответствовали точному количеству слов, их образовавших, буквы разбегались, сбегались и образовывали причудливые сочетания.
    ОПОЯЗ был «обществом» – это очевидно.
    Но вот дальше слова и управление между ними теряются.
    Шкловский пишет, что это «Общество изучения теории поэтического языка» и сообщает: «Нужно рассказать о небольшом литературном обществе, которое в 1914 году издавало маленькие книжки в крохотной типографии Соколинского на Надеждинской улице, 33. Наверное, это было начало ОПОЯЗа».
    Лидия Гинзбург говорит, что это просто «Общество изучения поэтического языка», где «поэтическое» трактуется весьма расширительно.
    Эти списки представляют, конечно, исторический интерес, однако лишь в очень малой мере отражают реальную деятельность Общества». Это совершенно справедливое замечание, потому что человек даже поверхностно знакомый с историей литературы того времени сразу заметит нехватку в этих списках Осипа Брика и Евгения Поливанова.
    История туманна.
    И вокруг всяких начинаний всегда клубится облако воспоминателей, каждый из которых не говорит впрямую, что он был отцом-осенователей, но, безусловно, стоял рядом, и это начинание возникло во многом благодаря нему. Такая ситуация случилась позднее с анекдотическим ленинским бревном, что вождь нёс на субботнике.
    Анекдот гласит, что число добровольцев, нёсших это бревно на плече приблизилось к трём сотням.
    Если это происходит с кратким, пусть и мифологическим актом, что и говорить о гордом имени ОПОЯЗа? Не говоря уж о том, что по-настоящему безопасным гордиться свидетельством стало можно в тот момент, когда многие реальные отцы-основатели отошли в мир иной – и не все из них кончили жизнь в своей постели.
    А в старой литературной энциклопедии писали об ОПОЯЗе так: это Общество изучения поэтического языка, русская школа в литературоведении второй половины десятых - начала двадцатых годов. "Одно из разветвлений т. н. формальной школы в литературоведении. Будучи исключительно рус. явлением, «формальная школа» не имела аналогии в заруб. лит-ведении, хотя общие тенденции (позитивизм как методич. основа изучения иск-ва) и определ. совпадения (напр., понимание иск-ва как «имманентного ряда», развивающегося по своим внутренним законам; ср. с формулой Г. Вёльфлина «история искусства без имен») имели место. Интерес участников О. вызвала школа экспериментальной фонетики («Ohrenphilologie»), труды представителей к-рой (Э. Зиверс, Заран и др.) были подвергнуты критич. пересмотру (см. статьи и исследования Ю. Н. Тынянова, С. И. Бернштейна, Б. М. Эйхенбаума, Р. О. Якобсона). В рус. предреволюц. науке методика формального (чисто технического) изучения словесного иск-ва была представлена работами символистов — А. Белого («Символизм», 1910), статьями В. Брюсова и Вяч. Иванова, а также акмеистов (Н. Гумилев). «Формальная школа» в целом и О., в частности, стремились преодолеть ограниченность подобного наивного формализма. Первой публикацией О. явилась брошюра В. Б. Шкловского «Воскрешение слова» (1914), в к-рой были сформулированы осн. положения ранней доктрины направления («окаменение» слова как следствие утраты им «ощущаемости»; «воскрешение» его — результат установки футуристов на создание «затрудненной» формы — «остранение»). Тезисы раннего О. соприкасались с лозунгами футуризма о «самоценном слове». Позднее утверждение о роли «остранения» в качестве нарушителя автоматизма восприятия легло в основу формальной истории лит-ры как борьбы «старшей» и «младшей» линий, проявлением к-рой становится пародия..."
    Стремясь к целостному анализу поэтич. произведения, члены О. все внимание направили на анализ формы, рассматриваемой в качестве осн. носителя специфики иск-ва. Причем содержательный компонент был без остатка растворен в форме. Отсюда следовало основное положение раннего О. — «искусство как прием». Произведение на этом этапе рассматривается как «сумма» составляющих его формальных приемов; содержанию отводится место и назначение их «мотивировки».
    Однако конкретные исследования тех лет не ограничивались лишь констатацией подобных выводов. Так, в ряде работ нач. 20-х гг. (статьи О. Брика, Ю. Тынянова, В. Шкловского) проявляется взгляд на произведение как сложное единство составляющих его компонентов, обнаруживающих ряд аналогичных свойств (скопление согласных, «звуковые повторы», тавтология, параллелизм композиц. и сюжетных единиц), восходящих к единой определяющей их закономерности (в данном случае — приему «задержания»). Т. о. эмпирически была доказана «...однородность законов, оформляющих произведения» (Шкловский В., Третья фабрика, 1926, с. 65), или, пользуясь новейшей терминологией, выдвинута в общей форме идея структурного характера иск-ва.
    До нач. 20-х гг. «формальная школа» выступает единым фронтом, завоевывая новых сторонников; в 1919 происходит реорганизация группы (см. объявление в «Жизни искусства», № 273), тогда же программу направления принимает Б. Эйхенбаум, с 1921 — Ю. Тынянов; происходит сближение об-ва с чл. Московского лингвистич. кружка, особенно с Р. Якобсоном и Г. Винокуром; в нач. 20-х гг. в сб-ках О. печатается В. Жирмунский, подчеркнувший в ст. «Задачи поэтики» (1919) свою солидарность с установками группы; к этому периоду относятся и выступления Б. Томашевского с позиций, близких к «опоязовским». Активизируется также издательская деятельность; в виде книг и брошюр вышли выпуски «Сборников по теории поэтического языка» (в. 4—6, 1921—23). Появляются публикации в журналах и газетах, издаются сборники статей.
    Однако последующие годы привели к острым спорам как внутри «школы», так и с ее оппонентами и критиками. С 1922 начинается полемика между Б. Эйхенбаумом и В. Жирмунским (см. «Книжный угол», 1922, № 8), завершившаяся статьей последнего «К вопросу о „формальном методе“» (1923); к 1924 относится переоценка Г. Винокуром речевой практики («зауми») футуристов (см. кн.: «Культура языка», 1925, и его статьи этих лет). С другой стороны, О. подвергся широкой критике в прессе (см. дискуссию в журнале «Печать и революция», 1924, № 5, в т. ч. статью А. В. Луначарского «Формализм в науке об искусстве», подвергшего острой критике ряд статей Б. Эйхенбаума), а также на диспуте «Искусство и революция» (1925) и диспуте о формальном методе (1927).
    Осознавая односторонность и недостаточность первоначальной концепции, к-рая рассматривается теперь как «рабочая гипотеза», члены О. (фактически переставшего существовать как группа к сер. 20-х гг.) стремились к ее восполнению. Ранняя механистич. т. з. уступает место взгляду на худож. произведение как систему функционально взаимозависимых элементов. Свое четкое развитие эта мысль нашла в книге Ю. Тынянова «Проблема стихотворного языка» (1924), где осн. внимание направлено на изучение смысловых особенностей стиховой речи, представляющей собой сложное единство ритма и семантики. Подобный взгляд присутствует в работах Б. Эйхенбаума, В. Шкловского, О. Брика 2-й пол. 20-х гг. Вместе с тем усиливается интерес к истории лит-ры и к проблеме лит. эволюции, центральным понятием к-рой становится «смена систем» лит. явлений в их историч. функциональной конкретности (Ю. Тынянов, «Вопрос о литературной эволюции», 1927). Одновременно уточняется понятие «поэтического языка», ставится вопрос (впервые в общей форме выдвинутый в 1917 Л. П. Якубинским) о сферах его применения в зависимости от функций, им выполняемых («функциональные стили») (см. статьи Якубинского и др. авторов в сб. «Русская речь», 1923). Усиливается интерес к общим структурным законам иск-ва, исследуемым на материале кино. В статьях В. Шкловского, Ю. Тынянова, Б. Эйхенбаума (см. сб. «Поэтика кино», 1927) обнаруживается четкое представление об иск-ве как знаковой системе. Затронутая во 2-й пол. 20-х гг. проблематика сохраняет доныне первостепенное науч. значение прежде всего для структуральных методов исследования. Представляется бесспорным факт ее плодотворного влияния на различных ученых и деятелей иск-ва 20—30-х гг. (напр., С. М. Эйзенштейн, М. М. Бахтин и др.).
    ОПОЯЗ делили и впоследствии. В 1968 году, в пятом томе «Краткой литературной энциклопедии» говорилось: «Значение конкретных исследований, появившихся в русле О., а затем после его фактич. распада, кроме выдвижения ряда научных проблем (помимо указанных выше, следует отметить стиховедч. работы Б. Томашевского, исследования в области мелодики и звуковой организации стиха Б. Эйхенбаума и С. Бернштейна, в области жанра — Ю. Тынянова, сюжета — В. Шкловского), заключается в подготовке внедрения совр. структурных и математических методов в литературоведение… Односторонне интерпретируя, пытаются использовать эту концепцию Р. Якобсон и его ученики».
    ОПОЯЗ превратился в подобие советского авангарда, который вдруг начал пользоваться спросом на международном рынке.
    Он превратился в валюту.
    Оттого литературная энциклопедия оговаривалась: «Сов. науке предстоит изучение разнообразного наследия ученых, связанных в период своего становления с О., с историч. и материалистич. позиций». Другая литературная энциклопедия кратко сообщает о филологическом объединении, возникшем в 1914 г. как дружеский кружок филологов-формалистов в Петербурге; существовало по начало 1920-х гг. Инициатором создания объединения был Викт. Б. Шкловский. К предыстории ОПОЯЗа принадлежат доклад Шкловского «Место футуризма в истории языка» в кабаре «Бродячая собака» (Парнис, Тименчик, 1985) и его же выступление на футуристическом «Вечере нового слова» 8 февраля 1914 г. в зале Тенишевского училища (Чудакова, Тоддес, 1987. С. 136—139). Тезисы докладов послужили основой для первой книги Шкловского «Воскрешение слова» (Спб., 1914), вышедшей не позднее мая 1914 г. Когда Шкловский появился со своей брошюрой у И. А. Бодуэна де Куртенэ (Шкловский, 1973. С. 103), тот направил его к своему ученику Л. П. Якубинскому: «День, когда мы встретились с Львом Петровичем, был хорошим днем. Мы говорили друг с другом по теории час-два в день. Лев Петрович объяснил мне разницу между поэтическими и прозаическими функциями языка. <...> Стало нас двое» (Шкловский, 1990. С. 487). Во второй половине 1914 г. к ним присоединился Е. Д. Поливанов, а в 1915 г. в кружок вошли О. М. Брик и Б. А. Кушнер; со второй половины 1915 г. квартира Бриков (ул. Жуковского, д. 7, кв. 42) стала местом встреч будущих опоязовцев. Там Шкловский в первой половине 1916 г. впервые встретился с Р. О. Якобсоном (Там же. С. 503). Л. Ю. Брик вспоминала: «Филологи собирались у нас. Разобрали темы, написали статьи. Статьи читались вслух, обсуждались» (Брик, 1993. С. 142; ср. Брик, 1934). Осенью 1916 г. вышел изданный О. М. Бриком первый из «Сборников по теории поэтического языка» (Пг., 1916; цензурное разрешение от 24 августа 1916 г.); в нем опубликованы статьи Викт. Б. Шкловского, Якубинского, Поливанова, Кушнера и Вл. Б. Шкловского. Второй выпуск «Сборников по теории поэтического языка» (Пг., 1917; цензурное разрешение от 24 декабря 1916 г.) содержит знаменитую статью Викт. Б. Шкловского «Искусство как прием», а также работы Якубинского, О. М. Брика и Вл. Б. Шкловского.
    По Якобсону, идея создания ОПОЯЗа возникла в начале 1917 г.: «…в феврале 1917 г. он [О. М. Брик] пригласил Б. М. Эйхенбаума, Л. П. Якубинского, В. Б. Шкловского и автора настоящих строк на веселую встречу за ужином в свою квартиру, где и было принято решение о создании этого нового объединения Б. М. Эйхенбаум, по другим данным, сблизился с ОПОЯЗом лишь летом 1917 г. (ср. его дневниковую запись от 26 августа 1917 г.; Чудакова, Тоддес, 1987. С. 141; Эйхенбаум, 1987. С. 15). Осенью 1918 г. в кружок вошел Ю. Н. Тынянов (Тынянов, 1966; Шубин, 1994. С. 14)".
    Есть два списка ОПОЯЗа, однако оговариваясь словами Тынянова, что это общество никогда не имело счётного списка членов и устава: «Первый из этих списков представлен в объявлении в газете «Жизнь искусства» (N 273 от 21 октября 1919 г.). В нем значились: Бернштейн С. И., Векслер А. Л., Ларин Б.А., Пяст В., Полонская Е. Г., Пиотровский А.И., Слонимский М. Л., Эйхенбаум Б. М., Шкловский В. Б., Якубинский Л.П.Второй список был подан в Петросовет в 1921 году. Согласно ему в ОПОЯЗ входили: Шкловский В.Б. (председатель), Эйхенбаум Б. М. (товарищ председателя), Тынянов Ю. Н. (секретарь), Жирмунский В. М., Щерба Л. В., Бернштейн С. И., Казанский Б. В., Якубинский Л. П., Векслер А. Л., Слонимский А. Л., Полонская Е. Г., Ховин В. Р., Корди В. Г.
    Одним словом, общество было переменного состава, переменной даты возникновения и неясной даты исчезновения. Будто гордый табун сильный молодых коней растворился в тумане и как бы есть, и люди, державшие этих коней на виду, а табун невидим и неосязаем - он где там, в мареве и дымке над речными островами.


    Извините, если кого обидел</p>
    Sunday, May 13th, 2012
    1:21 am
    История про то, что два раза не вставать

    Лесков в одном из своих рассказов пишет: "Граф даже не вошел в комнату, а только постоял в открытых дверях, держась обеими руками за притолки, а когда пьеса была окончена и графиня с Жадовским похлопали польщенному артисту, Канкрин, махнув рукою, произнес бесцеремонно «miserable Klimperei», и застучал своими галошами по направлению к своему тёмному кабинету. Здесь он надел на лоб козырек от фуражки, служивший ему вместо тафтяного зонтика, и сел за работу перед большим подсвечником, в котором горели в ряд шесть свечей под тёмным абажуром".
    Чтобы два раза не вставать, то вот следы этого зонтика: "Один зонтик тафтяной кофейный" ("Опись имеющимся дух баулах вещам женщины, привезенной на корабле контр-адмирала с. Греига из Ливорно", 1775 г. - речь идёт о княжне Таракановой)"В таком наряде, с большим зелёным тафтяным зонтиком на глазах"  (А. Сахаров, "Анна Иоановна"). "В таком наряде, с большим зелёным тафтяным зонтиком на глазах, сидел у себя в кабинете Остерман, когда его камердинер-оборванец доложил, что приехала баронесса". (А. Сахаров, "Иоанн Антонович"). К. Голодников о сибирском историке  Словцове: "Костюм Петра Андреевича обыкновенно состоял из длиннополого, серого цвета сюртука, застегнутого на все пуговицы; вследствие же слабости своего старческого зрения, он постоянно носил над глазами зеленый тафтяной зонтик».

    Извините, если кого обидел

    12:41 am
    История про то, что два раза не вставать
    Мне повезло в жизни.
    Но обо всём по-порядку.
    Вот добрый Ольшанский, которого я люблю, записал чудесную мысль "У меня всегда была идиотская мечта: роман с девушкой, которая очень хорошо водит машину и так же любит русскую провинцию, как и я сам. Типа: вдвоем в Костромскую губернию..." - дальше там сразу случилась свара, и Мите пеняли за то, что он недостаточно мужественен и не хочет сам сжимать в руках рулевое колесо запылённого джипа на просёлочной дороге.
    Это как раз не очень интересно, хотя там обнаружилась одна дама, что понимала толк и в иной перемене ролей.
    Так вот, мне в жизни повезло - все женщины, которых я знал, очень хорошо водили машину.
    Причём, сидя справа - за штурмана, я получал особого рода удовольствие, наблюдая за вождением.
    Впрочем, мои друзья тоже водят неплохо, но с тех пор как у нас появились хорошие машины, мои услуги в выталкивании и переговорах с трактористом нужны всё реже.
    Кстати, чрезвычайно интересно, как устроена комплектация личного состава в таких поездках. Например, я как-то поехал с Рахматуллиным, Балдиным и Вдовиным по городам и весям, и даже целую книгу написал про наше путешествие. Это четверо взрослых мудрецов в одном тазу... То есть, пустившихся в странствие с одной целью.
    Есть иной вариант - все движутся по дороге как непарные шелкопряды. Я ездил по Русскому Северу с художниками и реставраторами - двое мужчин, три женщины, никто ни с кем (второй молодой человек был сыном одной из дам) - тоже некоторая гармония. Есть гармония в странствии, где участвуют когда две машины в которых сидят две пары.
    А есть ситуация, когда едешь вдвоём с не очень знакомой женщиной, и совсем иная едешь когда - с женщиной, которую давно любишь. И если это поездка в Кинешму, то всё вышеперечисленное показывает тебе пять или шесть городов по имени Кинешма, не похожих друг на друга.
    Нет, понятно, что у нас дороги не сахар и гидроусилитель руля вовсе не панацея от усталости.
    Понятно и что лучше меняться время от времени, многое что понятно в путешествии - но искуство управления на то и искуство, потому что очень много говорит о человеке.
    Итак мне повезло - я был знаком с правильными женщинами.

    Кстати, чтобы два раза не вставать, кто-то из комментаторов упомянул вариант "ты с девушкой на заднем сиденье с бокалом вина, а водитель за рулём". И сразу становится понятно, что этот вариант - жуткая пошлятина. Но вот женщина, что любит управлять транспортным средством, причём именно любит, получает удовольствие - и вот ты едешь с ней, не делая замечаний (ну, я-то редко делаю замечания, кроме обгона по встречке, если разглядел там встречный автобус), но тут - потому что видишь, как это всё красиво. И это очень красиво. Вот так одна женщина разбила мне сердце.

    Извините, если кого обидел
    Thursday, May 10th, 2012
    12:01 am
    История про то, что два раза не вставать
    В одном частном разговоре на днях зашла речь о правиле Колмогорова. Правило это называлось "правилом женской логике", так как сформулировано было в те времена, когда с феминизмом был разговор короткий.
    Я начал искать приемлемую цитату, нашёл и сохраню, пожалуй plcm/
    Потому как с тех давних пор  это правило распространилось вообще на всякую логику и на  рассуждения множества людей без полового, расового и почего деления.
    Математик Успенский пишет:

    "...Все сказанное имело целью подготовить далекого от математической логики читателя к восприятию колмогоровского открытия. Открытие состоит в формулировке следующего правила женской логики.

    Пусть [Р => Q] и [Q приятно]; тогда Р.

    Сообщая мне свое правило, Колмогоров не утрудил себя приведением какого-либо примера. Приведем таковой для ясности. Итак, вот пример на применение правила Колмогорова: если у мужа есть деньги, у меня будет новая шубка (это есть P => Q); иметь новую шубку приятно (это есть Q приятно); отсюда (по правилу Колмогорова) следует, что у мужа есть деньги (это есть Р).

    Колмогоров сообщил мне свое правило в 80-х годах (скорее всего, летом 1984 г.). Я очень обрадовался и в частных беседах рассказал о нем ряду коллег. Они повеселились вместе со мной. Но воистину прав был царь Соломон, сказавший “концом радости бывает печаль” (Притчи, 13:14)".*


    Но, чтобы два раза не вставать, я ещё вот что скажу - будучи наблюдателем русской жизни я наблюдал пробежку по бульварам полицейских в шлемах вслед за белоленточниками. Полицейские бежали с диким топотом, во всей амуниции, белоленточники - налегке, что позволяло двоим из них оборачиваться и на манер парфянских стрелков снимать происходящее айфонами. Гремела гроза, молнии отражались в чёрных шлемах полицейских, все бегущие поднимали брызги из луж. Не будь я подготовлен к этому зрелищу свей бурной жизнью, несчастьями и невзгодами, бессмысленным прозябанием под забором, столь характерным для русского писателя, был бы, как говорили в старину изумлён. А так ничего - подивился и записал в книжечку.
    _________________________________
    * Успенский В. Лермонтов, Колмогоров, женская логика и политкорректность.  «Неприкосновенный запас» 2000, №6(14) 
     



    Извините, если кого обидел
    Wednesday, May 9th, 2012
    12:00 am
    История про то, что два раза не вставать

     Меня часто спрашивают, за кого я – за либералов или за консерваторов, с кем я – с теми или с этими. С кровавым тоталитарным режимом или с красивыми девушками, отстаивающими свободу на бульварах. Я также часто отвечаю – подите прочь, дураки: я с пустынником Серапионом. Это не очень честный ответ. А если честно, то надо признаться – я с Красной Армией. Рад бы куда в сторону, много есть чего модного и хлебного для самоопределения. Да вот только с таками фотографиями в семейном альбоме, как у меня ничего не поделаешь.




    Извините, если кого обидел

[ << Previous 20 ]
About LiveJournal.com